Текст книги "Сто дней"
Автор книги: Лукас Берфус
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 12 страниц)
Уже следующим утром я увидел перед воротами мертвую собаку, чуть прикрытую двумя банановыми листьями. На морде у нее была петля, разрезавшая плоть до костей. Между ушами светилось белое пятно. Это была та собака, которую старик хотел продать мне вначале, – вчера она еще была жива. По подъездной дорожке я затащил ее за дом. Нашел в сарае пангу, отрубил у собаки лапы, отделил голову от туловища, которое разрубил на две части. Собаку-предшественницу я бросил Шакатаку целиком. В результате к падали слетелись вороны, и сарычу пришлось от нее отступиться. Куски новой собаки я уложил в пластиковые пакеты, но в морозилку они не влезали, и потому я спрятал их в тенистой, прохладной нише за аварийным генератором – семь частей тела, которых должно было хватить на неделю. Однако уже на следующий день на них кишели личинки, и, когда запах гниющего мяса снова ударил мне в ноздри, я вдруг понял, что я делаю. Я разрубал собак, которых убивали ради меня – убивали здоровых, сильных собак, а я разрубал их, чтобы кормить увечную птицу… И абсурдность моих поступков подчеркивалась тем, что вся моя здешняя работа, вся моя здешняя жизнь были точно такими же, – но я не видел в этом ничего неправедного.
В январе девяносто четвертого в стране фактически не осталось дееспособного правительства. Чиновникам перестали платить зарплату. Закрывались школы. Не было лекарств. В Кигали царили беззаконие и анархия. А мы с Маленьким Полем с раннего утра сидели на веранде особняка Амсар. Конечно же я хотел, чтобы он не рассказывал свою историю, а ушел к себе домой и оставил бы меня в покое. История была отвратительна, как и он сам – этот порядочный, честный, славный человек. Рубашка на нем была мятая, расстегнутая, я видел его телесность и, так сказать, материальность. Видел, что он потеет так, будто у него лишь одно легкое, что волосков на его груди – раз-два и обчелся. Он был смертен, как любая плоть, ребра обтянуты куриной кожей… Я не желал на это смотреть, но по какой-то неизвестной мне причине он выбрал именно меня, чтобы облегчить свою душу.
Дело было в тот вечер, рассказывал Поль, запинаясь, когда никто уже не мог отрицать, что кооператив «Гуттанит» обанкротился, что деньги присвоил Акацу и что от этих пяти миллионов – так же, как и от всех остальных миллионов, инвестированных нами в развитие страны, – ничего не осталось. Я чувствовал себя опустошенным, обманутым, они же непрерывно улыбались мне, стараясь показать, как они меня ценят. Надо было бы вернуться домой, к Инес, но я должен был видеть эти лица, видеть этих лицемеров и лжецов. Потом я поехал в «Пальму» и пил пиво. Вы когда-нибудь видели меня пьющим за эти четыре года, Давид? Он засмеялся и покачал головой, но мне хотелось покоя, хотелось заткнуть рот этому говоруну, Поль же не умолкал, и мне пришлось выслушать всю его историю.
Официант принес редьку, продолжил он, и у меня вдруг появилось желание дать ему почувствовать, что я знаю, почему у него есть работа. Потому что он – младший брат или старший кузен какого-нибудь человека, который играет в жизни столицы определенную роль. Никто никогда в этой стране не добивался приема на работу. Люди здесь положат перед тобой напечатанную без ошибок автобиографию, представят резюме, но делают они это лишь с одной целью – ввести нас в заблуждение. Я наорал на него, рассказывал Маленький Поль, забирай свою чертову редьку, крикнул я и увидел, как он вздрогнул, и подумал, что это хорошо, – пусть на душе у него будет, как в сортире. Выпил еще кружку, сел в машину и колесил по городу Бог знает как долго. В какой-то момент чуть не врезался в заграждение, которое где-то на окраине поставили правительственные войска, и офицер сказал мне, что надо повернуть назад – мятежники, мол, совсем близко. Как часто мы это слышали в последние три года, Давид, как часто? Мятежники – на горизонте, мятежники – у ворот Кигали, «тараканы» – среди нас. Пока я не видел ни одного и, бывает, спрашиваю себя, а существуют ли они на самом деле или только в сказках, которые рассказывает нам правительство. Столичные деятели со своими пособниками на местах водили нас за нос, Давид, по всем правилам искусства. Их интерес к развитию страны был сплошной дымовой завесой. Они выказывали его, чтобы их не беспокоили, а они могли бы потихоньку соблюдать и сохранять свои обычаи, предаваться суевериям, холить и лелеять свою недоверчивость, свою клановость, свой – будь он проклят! – негритянский менталитет. А мы-то, идиоты, думали, что стоит научить крестьян мыться, читать и считать – и они пусть не сразу, но неизбежно превратятся в добропорядочных, уверенных в себе, критически мыслящих граждан. Но у них никогда не было намерения что-то изменить, и те баснословные суммы, те миллионы, которые мы из года в год метали к одним и тем же ногам, служили лишь для того, чтобы все оставалось таким, каким оно было всегда. Я потратил свою жизнь зря, Давид, здесь пропали даром мои лучшие годы. Себе я мог бы это простить, но из-за меня втянутой в эту жизнь оказалась Инес, и как, скажи мне, можно жить с мыслью об этом? Ведь ей не оставалось ничего, кроме полного самоотречения. У нее никого нет, все сошлось на мне, смысла и цели моей работы должно было хватить на двоих. Она позаботилась о том, чтоб у меня был уютный дом, воспитала нашего сына, построила для меня, можно сказать, крепость. И ради чего? Как мне объяснить ей, что все было напрасно и что свою жизнь она посвятила человеку, который дал себя облапошить? А ведь все могло сложиться иначе. Десятой доли нашей самоотверженности хватило бы, чтобы построить жизнь во сто крат лучшую, чем та, какой живем мы теперь. Что мне сказать ей? Что «Гуттанит» в руках Акацу, а все деньги положила себе в карман мадам? Что наша работа служила обогащению кучки преступников? Я не мог ей этого сказать – по крайней мере в тот вечер. Догадываясь, как действовали мошенники, я чуть было не отдал концы, а если бы о махинациях знала Инес, это убило бы ее морально. Вы же это понимаете? Не так ли, Давид?
Я молчал, надеясь, что Поль все-таки перестанет вовлекать меня в свой словесный поток. Но он вообще не ожидал никакого ответа и упорно продолжал свой рассказ, пока я не увидел в его глазах страх – в тот момент, когда он заговорил о болотах, в которых очутился той ночью. Но во взгляде было и нечто иное – какое-то мерцание, оно выдавало радость оттого, что он попал в беду, что был полон задора и решимости опрокинуть заграждения, заставлявшие его идти в жизни по строго очерченному пути. Земля стала рыхлой, рассказывал он, автомобиль буксовал, продвигаться вперед было трудно. По стеклам стегали стебли папируса, он слышал лягушек, их кваканье, похожее на жидкий колокольный звон. Потом из темноты вынырнули люди, черные мужские фигуры в свете фар, и другой на его месте испугался бы, но такому, как Поль, некого и нечего было бояться. Его охранял сам президент, и, сделай он что-нибудь не так, одного слова было бы достаточно, чтобы церемониться с ним не стали, а сразу же отправили на тот свет. Но пока такое слово не было сказано, никто не рискнул бы даже косо взглянуть на него. Поль услышал пение, доносившееся откуда-то издалека, и повторил про себя, что ему надо немедленно отправиться домой, к Инес, – ужин наверняка уже ждал его. Но с момента, как наступил вечер, не прошло и часа: ехать домой было еще рано и в то же время уже поздно. Он вышел из машины и пошел навстречу голосам – высоким, мелодичным мужским голосам, каких он никогда не слышал, считая, что люди здесь вообще не поют. И как они пели! Звуки лились нежно, лаская слух, призывно:
Мбонье – инга – ньи! Мбонье – инга – ньи! Мы приветствуем тебя, победоносного! В войне непобежденного! Любуйтесь им не один день! Пойте и разгоняйте облака, и пусть наша песнь звучит, пока на землю не падет ночь! Он – это небо без облаков! Он победил врагов! Лучшего нам нигде не найти! Мбонье – инга – ньи! Мбонье – инга – ньи! Мы говорим тебе, победоносный, добро пожаловать!
Полю казалось, что слова эти обращены к нему. Ботинки вязли в тяжелом грунте, его обдавало сыростью, и все, к чему бы он ни прикасался, было осклизлым. Вскоре его окружили мужчины, которые смотрели на него без всякого выражения на лицах – как на заплутавшего в дебрях зверя. Кроме белков их глаз, он ничего не мог различить: его зрение не было приспособлено к мраку, кое-где подсвеченному горкой горящих поленьев. Кто-то крепко взял его за руку, люди, окружавшие его, расступились, а затем повели в сторону селения, по мосткам из жердей, перекинутых через ручьи. Увидев внизу крыс, он понял: один неверный шаг и ему барахтаться среди них. Его привели в землянку, освещенную тусклой карбидной лампой. Мужчины сидели на скамьях из неструганых толстых досок, пахло сладковато – нечистотами и чем-то еще, чего он никогда не нюхал. Он застыдился своей опрятности, его чистая, привыкшая к мылу кожа неприлично белела среди этой грязи. Мужчины пели, старик, без правой руки до локтя, запевал, остальные повторяли, строфу за строфой, перемежая пение говорением, которого было даже больше. Когда все на минуту умолкли, один из них сказал по-французски: надо бы выпить пива. Просяное кончилось, сказал другой, а третий сказал: что ж, тогда будем пить «Примус». А кто будет платить? И Поль услышал, как каждый по кругу сказал: не я – жена забрала все мои деньги. У меня денег тоже нет, и у меня тоже… Так они говорили один за другим, пока очередь не дошла до Поля. Он вытащил из кармана брюк кошелек, по землянке прошел шепоток, а из темноты выступил мальчик, обнаженный до пояса, в изношенных штанах от тренировочного костюма. Его подтолкнули к Полю, и Поль протянул ему купюру в тысячу франков. Мальчик схватил ее так, словно хотел поймать рыбу голыми руками. И тут же исчез, а мужчины снова запели:
Нта ве Укванга! Радуйся, молодые поют для тебя, поют песни, полные страсти и гармонии! Радуйся, имя твое красит тебя; радуйся вместе со всеми близкими, ведь они желают снова видеть тебя, будь спокоен, ни у кого здесь нет к тебе и капельки ненависти! Ни у кого! Нта ве Укванга!
Кто-то подал Полю вертел с говяжьими жилами, скрученными наподобие улиток, жесткими, просоленными, – такого кушанья он никогда еще не пробовал. Поймите, Давид, воскликнул Поль, будто он подсудимый, а я судья, которого он должен убедить в достоверности того, о чем рассказывает. Наконец я был у цели. Впервые за все годы у меня появилось ощущение, что я вижу перед собой настоящую, зловонную, веселую реальность. Я жевал и жевал эти жилы, и казалось, никогда не разжую, но в какой-то момент они вдруг раскрошились во рту – пожалуй, даже растаяли. Нас-то всегда кормили хорошо. Куда бы мы ни приезжали, для нас жарили лучшие куски вырезки, иногда печень, и вот я наконец ел то, что ели те, кто и в глаза не видел ни франка из нашей финансовой помощи. Наши деньги текли в карманы богачей, дети же и внуки людей, встретивших меня во мраке ночи, обречены на то, чтобы гнить в болотах, есть жилы, пить кислое просяное пиво и не знать в жизни ничего отрадного, кроме своих песен, а иногда пары бутылок пива, сваренного на заводе… Ящик именно такого пива притащил в мрачное убежище посланный за ним мальчик – вместе с бутылкой виски «Хайлендер». Ни до, ни после того вечера он никогда не брал в рот этой гадости, клялся Поль, делал все, чтобы не стать продажным, держался подальше от всего дурного, и вот, можно сказать, в мгновенье ока понял: именно в этом заключалась порочность его позиции. Он хотел оставаться чистеньким в этом хаосе, ибо верил: его спокойствие распространится по всем городам и весям. И был при этом тем инородным телом, вокруг которого собирается хаос, – так, солевому раствору требуется инородное тело, чтобы образовались кристаллы. Мы варили суп, Давид, не помешивая его. Жир плавал сверху, осадок же пригорал. Поль рассказал, как, глотая виски, влил в себя кашицу из говяжьих жил, выпил бутылку до дна и сунул мальчику еще одну купюру. Мужчины смеялись, ударяя себя по бедрам, и запели другую песню:
Нгвино рукундо – приди ко мне, милая, приди, подобная небу ясному, я приготовил духи, хочу кропить ими тело твое и радостно петь, пока восторг не опьянит тебя. Мбвира рукундо Инзира йозе вайе – приди ко мне, милая, расскажи о своем пути, не выходи на солнце, ибо коварно оно и может ввергнуть в соблазн избегать встречи со мной.
Поль попытался повторить слова, поначалу запинался, потом стал произносить звуки все увереннее, мужчины радовались, и неожиданно в круг ввели женщину – нет, не женщину, это была еще девочка. Вглядевшись, он решил, что она из народности тутси. Он видел в ее глазах страх и чувствовал ее запах. Она пахла дешевыми духами, как зеленый освежитель воздуха в посольском туалете. Мужчина справа от Поля подвинулся, девочка села рядом с ним и, когда вернулся мальчик, первой отпила глоток из бутылки виски. Затем вдруг встала и начала танцевать – шажки были маленькими, робкими, движения рук и тела, нет, скорее намеки на них, – целомудренными. Она повернулась к Полю, танцевала теперь для него, подала ему руку, он встал и начал танцевать вместе с ней. Вообразив танцующего Поля, я чуть не рассмеялся, ему же было совсем не до смеха. Он не помнит, рассказывал Поль, как он оказался в этой хижине, но вдруг заметил, что там, кроме них, никого нет, – только пение и темнота. И он понял, что было бы грешно не замарать себя близостью с этой девочкой, не снять с нее грязную юбчонку, не дать ей увлечь его за собой…
Нгвино рукундо Умпо-беране. Приди ко мне, милая, одари меня поцелуями жгучими! Дай насладиться красотою твоей. Лик твой она делает чарующим, тело твое – пленительным, а тебя саму – ненаглядной. Нгвино рукундо Нгвино зимби – приди ко мне, милая, приди ко мне, несравненная, ты ярче солнца, ослепительней белого света, божественнее самого Бога – так иди же ко мне, возлюбленная моя.
Они продолжали петь, и мои руки, мое дыхание, все мои чувства следовали ритму их песен. Мне оставалось только отдаться этим звукам, и я знаю, лучше бы мне было зажать уши и сбежать, сказал Поль, и впервые с начала этой исповеди он, похоже, усомнился в искренности своих слов, но я спросил себя, продолжил он, почему именно я должен отказать себе в этом удовольствии. У всех здесь есть женщины. У Мисланда – его бабы, у каждого из бельгийцев, которые по вечерам сидят и пьют в «Шез Ландо» до полицейского часа, есть второй офис, как они называют своих любовниц, даже у вас, не так ли, Давид, есть ваша крошка… И тут во мне поднялась волна ярости – как мог он осмелиться сравнить Агату с той девчонкой, поставить меня на одну доску с собой! Более гадливым было только еще одно ощущение: я вдруг увидел вице-координатора – воплощение порядочности, скромности, честности и самоотверженности – во власти загнанного внутрь вожделения. Увидел человека, далеко не в расцвете лет, измученного страстью, которую он постоянно подавлял в себе, – этот мой визави с его детскими ручонками и всегда ухоженными ногтями. Мне стало противно при мысли о бездне ласк, в которых нуждалось это тело. Я почувствовал отвращение к этой вопиющей жажде сладострастия.
Чем я это заслужил, спросил Поль, разве что-нибудь натворил, чтобы такое наказание постигло именно меня, и секунду-другую я не понимал, что он имел в виду, пока не увидел на его расширившихся зрачках слезы. Она меня наградила, Давид, эта потаскушка наградила меня заразной болезнью, и в голосе у него было больше удивления, чем гнева. Закончив свою историю, он долго сидел неподвижно, словно ожидая последнего, смертельного удара или, наоборот, отпущения грехов – что-то вроде оправдательного приговора с моей стороны, утешительных слов типа «то был всего лишь сон». Однако он не услышал от меня ни того, ни другого. Я молчал, заставив его потомиться, пока он не собрался с силами и не рассказал, как ему удалось забыть эту историю и не думать о ней до тех пор, пока он не заболел. Мне вспомнилась та неделя, когда он впервые не появился в посольстве. Говорили, что у него легкая простуда, и так оно и было. Казалось, ничего серьезного, однако Инес все-таки послала его к врачу из-за высокой температуры. Но Поль к врачу не пошел – потому как боялся и внушил себе, что болезнь он подцепил по своей вине. Лечению она не поддается, рано или поздно я умру, став жертвой двух-трех часов отчаяния и беспечности. Мне пятьдесят три, мужчины же в этой стране живут в среднем лет сорок пять, сказал он и улыбнулся с видом человека, который имел безнадежную карту и все же сорвал банк. Но рассказать Инес о случившемся я не могу, продолжил он, все еще улыбаясь, и мне стало ясно, почему исповедником он выбрал именно меня. В последние три месяца Инес, конечно, искала интимной близости, но всякий раз я уклонялся, хотя делать это было нелегко. Я все втоптал в грязь. Она была мне верной спутницей, замечательной подругой, а я испортил наши теплые отношения. Боюсь, тормоза мне когда-нибудь откажут, и я заражу Инес. Не могу же я вечно поворачиваться к ней спиной. Давид, пожалуйста. Голос его стал умоляющим, и он был более чем смешон – человек, который, немного выпив и слушая песни аборигенов, теряет самообладание. Трус, готовый скорее заразить свою жену, чем объяснить ей, что он не был тем подвижником и самоотверженным специалистом по оказанию помощи слаборазвитым странам, которым она его всегда считала. Что интересовали его не только работа и забота о преемственности поколений в этой стране, но – время от времени, от случая к случаю – и упругие женские задницы.
Отчаянное положение Поля не оправдывало его поведения. Почему он обратился ко мне? У него не было никого, кто был бы ему и Инес ближе, чем я, и это испугало меня. Он, несомненно, считал меня своим лучшим другом, и мне показалось, что это обстоятельство ужаснее, чем подхваченная им зараза. А к кому в подобной ситуации с такой просьбой обратился бы я? Долго думать не пришлось. К Маленькому Полю – человеку, мне совершенно чужому. И все же более близкому, чем все остальные. Непоседливый Мисланд не стал бы слушать меня дольше десяти минут. Я был лучшим другом Поля, а Поль – моим. Он не был хорошим другом. Нет, не был, но другого просто не существовало. А как можно отказать своему лучшему другу в просьбе, от выполнения которой зависит здоровье его жены? Может быть, я бы и пошел ему навстречу, но не успел. Через три дня, в четверг, вечернюю тишину над Кигали разорвал взрыв. Кто-то сбил самолет президента. Той же ночью жизнь в Кигали превратилась в кромешный ад, и в таком состоянии городу и всей стране пришлось пребывать сто дней – и даже чуть дольше.
Меня всегда удивляли плюсы и минусы моей телесности. Например, мне надо сесть в машину, чтобы из одного места попасть в другое, и для этого нужно время. А теперь вот я могу просто заползти за аварийный генератор, чтобы спрятаться от Поля. Хоть я здесь, но меня не видно, и если я не буду шевелиться и шумно дышать, то этого будет достаточно, чтобы Поль меня не нашел.
Я ощущаю запах дизеля, вокруг такая темнота, что цифры прямо-таки горят на циферблате моих часов. В нише сыро, еще стоит запах падали, хотя собак я убрал. Боюсь, что компанию мне могут составить гекконы и мокрицы, но вообще-то убежище удобное и чуть ли не уютное. Можно прислониться спиной к стене и смотреть вверх, на крону эвкалипта. Коротая время, пытаюсь определить, какие птицы в ней обитают. Маленькая, невзрачная, бегающая вверх-вниз по большой, раскидистой ветке – это, должно быть, птица-мышь. Появляется доминиканская вдовушка, но сарыч не терпит гостей. Я маню его тихим посвистом, пока в голову не приходит простая мысль: о том, где я прячусь, ему лучше не знать. Однако, услышав зов, он наклоняет голову и косится левым глазом в мою сторону. Потом поворачивается, слегка подскакивает, покидает насиженное место и садится на одну из нижних, более тонких ветвей, исчезая из узкого проема меж каменной оградой и железной панелью, который мною просматривается. Я втискиваюсь в нишу поглубже, выжидаю несколько минут – сарыча не видно и не слышно, – и тогда я разрешаю себе расслабиться, откидываю голову и вытягиваю из ниши правую ногу: если кто-нибудь заглянет за генератор, то непременно ее увидит.
Часа через три задница начинает побаливать; шерстяное одеяло я оставил в доме совсем некстати. Хорошо, что на мне вельветовые брюки. По моим расчетам в нише придется просидеть не менее суток.
Полдень. Многие толкутся возле отеля «Меридиан», вторая группа собирается у Французской школы, всего человек семьдесят – женщины, мужчины, дети. Я знаком с планом эвакуации – сам его печатал и рассылал соотечественникам. Я им не завидую. К Полю, Марианне и всем, кто, подобно крысам, покидает тонущий корабль, у меня нет никаких чувств, кроме презрения.
Раздаются хлопки выстрелов, звучат они где-то неподалеку, скорее всего близ кафедрального собора, – короткие очереди из французских автоматов. Все главные артерии города перекрыты заграждениями. Об этом позаботились ополченцы. Я видел трупы, когда ехал сюда из посольства, – видел их наверху, за обочиной авеню Армии. В первый момент подумал, что в кювет вытряхнули целый мешок ветхой одежды. Свет уже утратил яркость, вещи лежали большой грудой, и только потом, сбавляя скорость, я разглядел голые ноги и что-то гладкое, поблескивающее, как кость. Ополченцы закричали, ощущение было не из приятных, но уже через секунду-другую они раздвинули утыканные гвоздями доски и взмахами рук позволили ехать дальше.
Теперь они наверняка заметили мое отсутствие. Марианна просматривает список, выкликает каждое имя и, только называя мое, не получает ответа. На розыски она пошлет Поля – в этом я уверен. Никто из посольских не известен ополченцам так, как маленький Поль. Они знают, что он работает на швейцарцев, а швейцарцев трогать запрещено.
Ворота открываются, я слышу шаги по гравию, слышу, как кто-то зовет меня.
Но я не отвечаю.
Вбирая голову в плечи, сгибая спину, забираюсь в нишу еще глубже.
Он не обнаружит меня, даже если вздумает заглянуть за аварийный генератор.
Давид, ты здесь?
Я – здесь. И здесь останусь. Я – не трус. Не сбегу.
Поль подходит ближе. Наклонившись, я сдвигаюсь дальше в тень и сам превращаюсь в эту тень. Сквозь узкую щель между землей и днищем генератора узнаю ноги Поля – они в тяжелых походных ботинках.
Слышу крик Шакатака, совсем близко.
Уходи, дружище, уходи обратно на эвкалипт.
Но сарыч садится на генератор. С глухим скрежетом ступает когтями по жести. Издает троекратный крик, и я вижу белоснежный низ его крыльев. Он явно проголодался и ищет своего хозяина, но почему-то не поворачивается к стене дома, перья хвоста свисают в щель. Если протянуть руку, то до них можно дотронуться.
Поль подходит еще ближе. Сейчас он стоит прямо перед плетеным шнуром, которым запускают генератор. Встает на цыпочки.
Но что-то мешает ему заглянуть в нишу. Что-то. Птица ему мешает.
Поль чертыхается, хлопает в ладоши, но птица с места не двигается. Она меня охраняет.
И Поль уходит. Я выжидаю еще с полчаса. Затем выбираюсь из ниши. Внезапно наступает тишина. Кажется, что кругом – мир и покой. По саду проносится порыв ветра, и я не знаю, что мне теперь делать.
В особняке Амсар темно и прохладно, но я не разбираю баррикад перед окнами. Сквозь щели проникает солнечный свет, поблескивает пыль… Я знаю, они придут сюда снова, – и тогда я с ними уйду. Но теперь я также знаю, что мог бы и остаться – если бы захотел. Игра кончена.
Вот я – можете прийти за мной.
Но никто не приходит.
Три часа пополудни. Самолет скоро взлетит.
Я сажусь в машину. Еду в посольство. Ворота забаррикадированы. В витрине на ограде – объявление. Швейцарское представительство временно закрыто. По срочным вопросам просьба обращаться в посольство в Найроби.
Найроби… А где это – Найроби?
Меня заметили трое рослых парней с мачете. Направляются ко мне. Быстро в машину. И в аэропорт. Может, еще успею. Парни преграждают мне путь. Надо их просто объехать. Почему я этого не делаю? Почему останавливаю машину? Почему вступаю с ними в разговор?
Выходи, приказывает один.
Я – швейцарец, говорю я в ответ. Выходи, повторяет он.
Мне надо срочно попасть в аэропорт. Немедленно выходи.
Рвани прямо на этих верзил, дави их, лучшей участи они не заслужили.
Я выхожу из машины.
Ключи, слышу я чей-то голос.
Один из парней отталкивает меня в сторону. Все трое садятся в машину. Сигналя и выписывая колесами вензеля, уезжают. Я вижу, как они удаляются по авеню.
Надо вернуться в особняк, говорю я себе. Там ты в безопасности. Идти недалеко. Вниз по авеню Великих Озер, минуя пять поперечных улиц и заграждение в том месте, где ответвляется улица Мон Жюрю.
Ни души. Будто я – единственный человек в Кигали.
Через несколько минут я буду в особняке Амсар.
Они увидели меня издалека и не спускали с меня глаз. Что это за звук? Где-то стучат? Неужели мои зубы? Перестаньте! Но зубы не слышат. Не унимаются – продолжают стучать.
Они вытащили из ограды десяток камней и положили их на землю рядом с собой. Шесть взрослых мужчин. Обман зрения! На самом деле это молодые парни. Под градусом.
Один идет мне навстречу.
Стой! Именем закона!
Он произносит это шутливым тоном, и остальные смеются.
Я достаю свой красный паспорт и поднимаю его над головой.
Швейцарец, объясняю я, чуть ли не срываясь на крик, я – швейцарец!
Он смотрит на меня так, будто не понимает ни слова. Озирается на своих приятелей, я же просто иду дальше, все дальше, не глядя по сторонам.
В кювете лежат трупы.
И тогда мои ноги решаются бежать.
Мне кажется, что ополченцы тут же бросятся за мной в погоню, но они провожают меня смехом. Бегущий белый – такого они еще не видели.
Я бегу что есть сил, пока взгляд мой не упирается в усадьбу Амсар. Красные ворота открыты. Неужели я не закрыл их, отправляясь к посольству?
С веранды слышится шум, будто кто-то передвигает там столики.
Это Теонест, он складывает в штабель какие-то ящики.
Месье! Что вы здесь делаете? Почему вы еще здесь?
Вот именно: почему я здесь?
У меня отобрали и угнали машину. В аэропорт не попасть. Видно, останусь на пару дней здесь. Что в этих ящиках?
Он не отвечает.
Ну же!
Всякая всячина. Подобрал по дороге сюда.
Где конкретно?
Там да сям. Вещи – никому не нужные. Подумал, что, пожалуй, их можно оставить пока здесь. Дня на три, на четыре.
Мое молчание он истолковывает как согласие и кивает в знак благодарности.
Что вы собираетесь теперь делать, месье?
Останусь пока здесь. Буду ждать очередного рейса.
Это нехорошо, месье, нехорошо для вас. В городе творятся нехорошие дела. Лучше бы вам этого не видеть.
Я уже видел, Теонест, уже видел.
Мне жаль, месье.
Да чего уж там! Не твоя вина. Вода у тебя есть?
Он отрицательно качает головой.
Мне пора. Скоро стемнеет. И вам бы тоже лучше укрыться за стенами дома. Завтра принесу воду.
Он уходит, и я начинаю составлять список вещей, необходимых для выживания. Два набора спичек – итальянского производства, не из древесины, а из вощеной и крученой целлюлозы; шесть банок рыбных консервов – сардины в масле, на этикетке – рыболовный катер с красной рубкой; три пачки сырного печенья, одна – почата; целая коробка банок с тушеной фасолью – продукт фирмы «Хайнц»; небольшая канистра дизельного топлива; радиоприемник, полбутыли воды марки «Родники Карисимби», трехнедельной давности, выдохшейся. Открываю на кухне кран, выходит воздух, за ним – две-три капли вонючей коричневой жидкости. То же самое в ванной. Электричества нет во всем доме. К счастью, у меня есть аварийный генератор, но расходовать дизельное топливо я буду очень экономно. Все теперь надо делать с умом. Ставлю кастрюли в сад. Около пяти ищу в приемнике «Немецкую волну». В новостях ничего, чего бы я уже не знал. Ничего, что могло бы помочь мне в моем нынешнем положении. Голоса на родном языке действуют ободряюще, но ведь все надо делать с умом, и потому я радио выключаю. Кто знает, насколько хватит батареек. С горсткой крекера сажусь на диван. Делаю несколько глотков, вода – безвкусная. Конусы света блекнут, затем один за другим гаснут – начинается долгая ночь. Приходит Теонест, приносит воду, фасоль, мясо на прутках. Перетаскивает в кладовку свое барахло. Пишу Агате. Пакую вещи, Жду. Она не приходит. В небо взлетает самолет. Сажусь на диван. Смотрю в сад, где опять наступает ночь. А я сижу и слушаю, как бьется мое сердце.
В детстве, сидя на горшке, я иногда воображал, что было бы, если б мой город был разрушен взрывом атомной бомбы и единственным местом спасения от наступающих русских оставалась бы уборная. Я размышлял, куда поставлю кровать, где устроюсь сочинять, как буду готовить. Чем и в каком количестве запасусь и как буду хранить свой провиант. Я не сомневался, что выдержу как минимум месяц, быть может, даже два. Эта уверенность и точный расчет радовали и придавали мне сил. Ты выстоишь в самой сложной обстановке, говорил я себе. Теперь я посмеялся над своей тогдашней наивностью. Не ограниченность пространства и не замкнутость в нем сводили меня с ума – рядом со мной не было людей. Я тосковал по доверительной, непринужденной, неторопливой беседе. Когда становилось очень туго, вел разговоры с самим собой – разумеется, не слыша себя. Пока голос мой не пробудил вдруг сознание – так по утрам долго звонит будильник, и человек в конце концов просыпается. Тот, кого я слушал, был кем-то иным, и этот кто-то иной был узником в особняке Амсар, на улице Депутата Кайоку, в Кигали. Настоящий же Давид Холь, с коим я отождествлял себя, не имел ничего общего с этим голосом, с этими несвязными речами, с неотделимым от них телом, с этими ста шестьюдесятью фунтами плоти. И даже с ногтями на руках – их я все время чистил вощеными палочками, потому как не хотел позволить грязи этой страны забраться даже в самую крохотную расселинку на этом теле. Что и говорить, я чувствовал ответственность за сохранность этой оболочки – в той же мере, что и за сарыча, который прыгал в саду с ветки на ветку и режущими слух криками требовал корма. Это тело не могло обходиться без моей заботы о нем, но я не был этим телом.
Как это тело по имени Давид Холь, по профессии администратор, сотрудник дирекции по оказанию помощи развивающимся странам, – но был ли он еще таковым? действовал ли еще трудовой договор? выплачивалась ли заработная плата? – так вот, как это тело было заключено в этом особняке, так и я сам был заключен в этом теле, в этой голове, в скелете, покрытом слоем жирка, кое-какой мускулатурой и куском кожи. Раздвоение не предвещало ничего хорошего, и я это знал. Нехорошо вслушиваться в собственные слова. Нехорошо быть заключенным. Нехорошо быть одному. Нехорошо вдыхать трупный запах. Нехорошо почти ничего не есть. Нехорошо не спать. Я неизбежно потеряю рассудок – как его потеряли здесь все. Быть может, я уже никогда не смогу стать единым целым, но какой смысл пребывать в здравом уме среди всеобщего безумия? Способность здраво судить и разумно действовать зависит от того, как в тот или иной момент складываются обстоятельства, и только теперь я понял, что происходило с Агатой в последние четыре года и в конце концов произошло. Она приспособилась, чтобы окружающий мир не отторг ее, как инородное тело.