355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Луиджи Пиранделло » Записки кинооператора Серафино Губбьо » Текст книги (страница 8)
Записки кинооператора Серафино Губбьо
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:10

Текст книги "Записки кинооператора Серафино Губбьо"


Автор книги: Луиджи Пиранделло



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 15 страниц)

IV

– Господин Губбьо, извините, мне вам нужно кое-что сказать.

Я шел быстрым шагом по бульвару с платанами, зная, что он, Карло Ферро, бежит за мной, задыхаясь, и пытается меня обогнать; потом обернется, сделает вид, будто вспомнил внезапно, что ему нужно что-то мне сказать. Я задумал лишить его этого удовольствия и ускорил шаг, ожидая, что еще минута, и он, сдавшись, окликнет меня.

Так оно и вышло… Я обернулся, сделав вид, что крайне удивлен. Он подошел и с плохо скрываемым презрением сказал:

– Вы позволите?

– Да, слушаю.

– Вы домой?

– Да.

– Далеко живете?

– Прилично.

– Мне нужно поговорить с вами, – сказал он и остановился, искоса глядя на меня сверкающими глазами. – Вам, должно быть, известно, что, с Божьей милостью, я могу наплевать на свой договор с «Космографом». И заключить другой, получше этого, где угодно и когда угодно, стоит только захотеть, как для себя, так и для нее. Вы в курсе или нет?

Я выдавил улыбку и пожал плечами:

– Охотно верю, если это доставит вам удовольствие.

– Можете поверить, это так! – громко и с вызовом сказал он.

Я опять улыбнулся и говорю:

– Что ж, пусть будет так. Но я не понимаю, зачем вы это мне говорите, да вдобавок подобным тоном.

– А вот зачем, – ответил он. – Я остаюсь на «Космографе», к вашему сведению.

– Остаетесь? Знаете ли, я и не думал, что у вас хватит мужества уйти.

– У других его хватило, – сказал он, особенно упирая на слово «других». – Но вам я говорю, что остаюсь. Понятно ли это?

– Понятно.

– И остаюсь не потому, что мне есть дело до проклятого договора, мне на него начхать, а потому, что я еще никогда и ни от кого не сбегал!

При этих словах он двумя пальцами взял меня за лацкан пиджака и встряхнул.

– Позволите? – сказал я в свой черед спокойно и, отстранив его руку, достал из кармана коробок спичек, зажег сигарету, которую до того вынул из портсигара и держал во рту, сделал две затяжки. Спичка продолжала гореть, чтобы он мог видеть: его слова и агрессивные замашки не произвели на меня никакого впечатления. Потом я спокойно, негромко сказал: – Мне, пожалуй, ясно, на что вы намекаете, но, повторюсь, я не понимаю, почему вам вздумалось говорить это мне.

– Вранье! – крикнул Карло Ферро. – Вы прикидываетесь, будто не понимаете!

Миролюбиво, но твердо я сказал:

– Не вижу причины прикидываться. Но если вы, милостивый государь, намерены меня спровоцировать, предупреждаю: вам это не удастся. У вас нет оснований, и к тому же я не привык удирать от кого бы то ни было.

– Да ну! – ухмыльнулся он. – Мне пришлось за вами просто гнаться!

Он меня рассмешил.

– Вот это да! Никак вы и в самом деле вообразили, будто я от вас убегал? Ошибаетесь, любезный, и я вам сейчас это докажу. Вероятно, вы подозреваете, что я каким-то образом замешан в скором прибытии человека, которого вы сильно боитесь?

– Я никого не боюсь!

– Тем лучше. И, подозревая это, вы подумали, будто я убегаю от вас?

– Мне известно, что вы были другом одного художника, который покончил с собой в Неаполе.

– Да, и что с того?

– А то, что вы замешаны в этой истории…

– Я? Нисколько. Кто вам сказал? Я знаю об этом ровно столько же, сколько и вы, а может, даже меньше вашего.

– Но вы знаете Нути?

– Нисколько! Видел его много лет назад еще мальчиком, раза два, не больше. Разговаривать нам не доводилось.

– Таким образом…

– Таким образом, любезный, в силу того, что я не знаком с господином Нути, а также потому, что я рассердился на вас пару дней назад, поскольку вы смотрите на меня волком и подозреваете, будто я замешан в этой истории либо хочу в нее вмешаться, я не желал, чтобы вы меня догоняли, и просто прибавил шагу. Вот вам и все объяснение моего «бегства». Удовлетворены?

Мгновенно сбросив с себя мрачную гримасу, Карло Ферро протянул мне руку, растроганный:

– Могу ли я иметь честь и удовольствие считать себя вашим другом?

Я пожал протянутую мне руку и сказал:

– Знаете, в сравнении с вами я столь ничтожен, что сам почту за честь.

Карло Ферро встряхнулся, как медведь.

– Молчите! Ни слова! Вы – человек, который знает, что делает, в отличие от многих других. Человек, который знает, видит и молчит… Какой это страшный мир, господин Губбьо, какой страшный! Сплошная гадость! Все прикидываются, да! Зачем это нужно? Все в масках, масках, масках! Скажите мне, почему, столкнувшись с другими, мы сразу становимся паяцами? Простите, я и сам такой; мы все в масках, все до единого! Один напускает на себя один вид, другой – другой. Но внутри, внутри же мы совсем не такие! У всех нас есть сердце, как… как у ребенка, забившегося в угол, обиженного, он плачет, и ему стыдно! Да, сударь вы мой, верьте мне, сердцу бывает стыдно! Я брежу, господин Губбьо, брежу ради малой толики искренности… ради того, чтобы наедине с другими быть таким, каким я часто бываю наедине с самим собой, – крохой, клянусь вам, крохой, которая хнычет, потому что мама – святая женщина, – накричав на кроху, сказала, что она больше не любит своего мальчика! Поверите ли, всегда, когда кровь приливает к моей голове, я думаю о своей старушке с далекой Сицилии. И беда, если на глаза мне навернутся слезы! Слезы, если кто не понимает либо думает, что я пустил их из страха, капая мне на пальцы, могут превратиться в кровь. Я об этом знаю, и поэтому страшно боюсь, когда начинает щипать глаза. Пальцы, взгляните, скрючивает, вот как сейчас!

В темноте безлюдного бульвара я смотрел на две широкие ладони, на пальцы, сведенные судорогой.

Огромным усилием воли, скрывая волнение, вызванное этой его неожиданной откровенностью, и не желая усугублять его тайную боль, внезапно вырвавшуюся наружу (об этом он теперь, наверное, сожалел), я подавил дрожь в голосе; я старался говорить так, чтобы он почувствовал, насколько ценна для меня его искренность; нужно было вырвать его из объятий чувств, заставить рассуждать здраво.

– Вы правы, всё так и есть, господин Ферро! Но, поймите, живя в обществе, мы неизбежно себя мастерим…Так оно и есть, ведь человеческое общество – не естественный мир природы. Это созданный людьми, выстроенный мир, в том числе мир вещный! В природе нет иных жилищ, кроме пещеры и норы.

– Намекаете на меня?

– При чем тут вы, помилуйте! Нет.

– Так я из пещеры или из норы?

– Да нет же! Мне просто хотелось объяснить, почему, на мой взгляд, мы все притворяемся. Вот я и говорю: если в природе существуют только пещеры и норы, то общество строитдома, и человек, когда он выходит из построенногодома, где он живет уже не в естественных природных условиях, и вступает в контакт с себе подобными, он тоже строит себя,понятно? Он представляется не таким, каков он есть на самом деле, а каким должен или может быть, находясь внутри «постройки», приспособленной для отношений, которые каждый из нас предполагает установить с окружающими. А в глубине, то есть в самом дальнем углу этих построек, стоящих одна напротив другой, тщательно припрятаны и скрыты за жалюзи и ставнями наши самые сокровенные, самые потаенные мысли и чувства. Но вот время от времени мы начинаем чувствовать, что задыхаемся; нас одолевает неудержимое желание приподнять жалюзи, распахнуть ставни и крикнуть во весь голос, что мы думаем, высказать все мысли и чувства, которые долгое время мы держали взаперти, в потемках.

– Верно… верно… верно… – повторял без конца Карло Ферро, опять помрачневший. – Но в этих постройках, как вы говорите, некоторые прячутся, сидя в засаде, подобно тому, как настоящие бандиты прячутся за углом, чтобы неожиданно выскочить и нанести удар. Я знаю одного такого господина на «Космографе», да и вы его знаете.

Он явно намекал на Полака. Я сразу сообразил, что он еще не в состоянии мыслить трезво и весь в пылу чувств.

– Господин Губбьо, – начал он снова решительным тоном, – я вижу, что вы настоящий мужчина, с вами можно поговорить по душам. Передайте этому построенномугосподину одно словечко. Передайте все в точности так, как услышите. Я с ним разговаривать не могу. Знаю, на что я способен, стоит только мне с ним заговорить: знаю, с чего начнется, но не знаю, чем может закончиться. Потому что я всего этого терпеть не могу – скрытные мысли и всех тех, кто действует скрытно или, как вы говорите, строитиз себя нечто. Они мне кажутся гадюками, которым впору размозжить башку, вот так… вот так… – И он дважды с гневом вдавил каблук в землю. После чего продолжил: – Что я ему сделал? Что ему сделала она? Почему он так рьяно, с таким остервенением исподтишка противодействует нам? Не отрицайте, умоляю вас… умоляю… вы должны быть со мною искренни.

– Конечно…

– Видите, я с вами разговариваю откровенно. Поэтому, пожалуйста, будьте добры! Слушайте: это он, зная, что из чувства гордости я не смогу отказаться, навязал директору Боргалли мою кандидатуру для убийства тигрицы… Он пошел на это, вы поняли? Со злым умыслом: задеть меня за живое и покончить со мной раз и навсегда. По-вашему, нет? Но именно это ему и надо! В этом состоит замысел, я вам говорю, и вы должны верить мне на слово. Чтобы выстрелить в тигрицу в клетке, нужна отнюдь не смелость. Тут нужны спокойствие и хладнокровие, твердая рука и меткость. Так вот, он выбирает меня, поскольку знает – в случае чего, я могу быть животным по отношению к человеку, но как человек по отношению к животному я – ничто! Я вспыльчивый, беспокойный! Когда вижу перед собой животное, мне так и хочется броситься на него; мне не хватает хладнокровия. Я не могу стоять спокойно, не суетиться, не спешить, чтобы прицелиться как следует и попасть, куда нужно. Я не умею стрелять, не умею даже вскинуть винтовку на плечо. В лучшем случае я способен отбросить ее, чтоб не мешала рукам, вы меня понимаете? И все это ему известно, прекрасно известно! Следовательно, он намеренно захотел выставить меня на растерзание зверю. С какой целью? Нет, вы послушайте, послушайте, какие козни строит этот человек. Он приглашает Нути, работает у него посредником, расчищает ему дорогу, сметая меня с пути. «Да, дорогой, приезжай, – сообщает он ему письмом. – Я тебе подсоблю… уберу его, чтобы не мешался под ногами. Приезжай и ни о чем не тревожься!» Скажете, все это не так?

Вопрос прозвучал так надменно и агрессивно, что, возьмись я решительно отрицать, я бы только распалил его гнев.

Я пожал плечами и ответил:

– Что вам сказать? В данную минуту вы чрезвычайно возбуждены.

– А как мне быть спокойным?

– Да, я понимаю…

– По-моему, есть из-за чего!

– Да, безусловно! Но в таком состоянии, дорогой Ферро, вы склонны все преувеличивать.

– Ага, значит, я преувеличиваю?! Ну конечно, конечно, а как же… Хладнокровные господа всегда рассуждают здраво. Замышляя преступление, они тщательно выстраиваютего, и когда кто-нибудь его раскрывает, то ему небрежно говорят, что он преувеличивает. Еще бы! Преступление состряпали в тишине, с большим умом, шаг за шагом, в перчатках, дабы не замарать руки. Втайне, я вам говорю, втайне от самих себя. Да он даже не предполагает, что идет на убийство! Что вы! Он бы ужаснулся, скажи ему кто такое. «Я – преступление? Да бросьте! Вот уж напраслина, вот уж преувеличение!» Какое преувеличение, черт возьми! Раскиньте мозгами, как это делаю я! Берут человека, заводят в клетку, впускают туда тигрицу и говорят ему: «Держись спокойно, прицелься как следует и стреляй! Только смотри, уложить ее надо сразу, с первого выстрела, попав в нужное место. В противном случае даже раненая она может броситься и разорвать тебя на куски!» Я знаю, если выбрать спокойного, хладнокровного человека, опытного стрелка – все это пустяки, это не преступление. Но если специально выбирают такого, как я? Заметьте, такого, как я! Подите скажите ему, он просто опешит: «Ты чего? Ферро? Так я же его специально выбрал, он же у нас храбрец!» Вот в чем злой умысел! Вот где коренится преступление: в том, что он же у нас храбрец! В попытке воспользоваться моей смелостью, упрямством. Понимаете? Он прекрасно знает, никакая там смелость не нужна! Просто прикидывается! И в этом – преступление! Подите-ка спросите его, отчего это он попутно старается исподтишка протянуть на студию своего друга, который мечтает вернуть себе женщину, ту самую женщину, что нынче живет с человеком, с тем самым, которого он впихивает в клетку с тигрицей. Он снова опешит: «При чем тут это? Какая здесь связь? Откуда столь нелепое подозрение? Ну нет, это, знаете ли, уже пре-у-ве-ли-че-ни-е!» Вот и вы недавно сказали, что я преувеличиваю… Но вдумайтесь, вникните в суть дела, вскройте то, чего он сам не желает признавать и что он утаивает, прикрывая столь справедливым решением; сорвите с него перчатки, и вы увидите – руки этого господина в крови!

Мне и самому не раз приходило в голову, что каждый из нас, какими бы порядочными и честными мы себя ни считали, может совершить преступление втайне от самого себя;осознание этого приходит, если начинаешь рассматривать свои поступки абстрактно, то есть в независимости от стечения обстоятельств и причинно-следственных связей, которые придают им вес и значимость. И я был поражен, когда услыхал, как об этом рассуждает – с диалектической логикой, ясно и четко – человек, которого до сих пор я считал тупицей и прощелыгой.

Тем не менее я был уверен, что Полак не замышлял никакого убийства и не потворствовал Нути, чего так опасался Карло Ферро. Но преступление и содействие Нути – все это могло, по собственному его неведению, стать следствием назначения Карло Ферро на роль убийцы зверя и помощи в устройстве дел Нути – поступков, внешне лишенных для Полака всякой связи. Конечно, не имея другой возможностиизбавиться от мадам Несторофф, Полак, потакая своему желанию, тайному, неявному, неосознанному, способствовал тому, чтобы она снова стала любовницей его друга. Вновь сойдясь с Нути, Несторофф, возможно, перестанет относиться к нему столь враждебно; более того, Нути, человек богатый, добившись своего, запретил бы ей актерствовать и увез бы отсюда.

– Но у вас еще есть время, дорогой Ферро, если вы считаете…

– Нет, сударь, – резко перебил он меня. – Этот господин Нути благодаря стараниям Полака уже приобрел акции «Космографа».

– Простите, я имел в виду, что у вас еще есть время отказаться от роли, на которую вы назначены. Никому и в голову не придет, что вы испугались.

– Все так подумают! – воскликнул Карло Ферро. – И среди них я буду первым, да-с, сударь! Перед человеком я не дрогну, но перед зверюгой, если потеряю самообладание и не смогу сохранить спокойствие, дрогну. Кто не спокоен, тот боится. И я буду бояться, сударь. Не за себя, поймите меня правильно. За того, кто меня любит. Я потребовал, чтобы была сделана страховка на мою мать. Но если завтра ей выдадут деньги, окропленные кровью, моя мать скончается. Зачем ей эти деньги? Видите, в какое положение поставил меня этот Калиостро, стыд и срам! Стыдно говорить о том, что навеяно жутким, пре-у-ве-ли-чен-ным страхом. А как же! Что бы я ни чувствовал, что бы ни говорил, ни делал – все это обречено выглядеть в глазах у всех как страх. Господи, да на всех кинофабриках убивают столько диких животных, еще ни разу ни один актер не погиб, и никто не придавал этому столько значения. Но я придаю, потому что вижу: мной здесь играют, да, здесь и сейчас; меня окружили со всех сторон, назначили на роль с единственной целью – чтобы я потерял спокойствие. Я уверен, ничего не случится, это будет минутное дело, я уложу тигрицу без всяких проблем. Но я злюсь оттого, что мне готовят западню, желая, чтобы со мной что-нибудь стряслось и потом перед господином Нути открылся бы прямой, свободный путь… Вот это меня… меня… Он внезапно умолк. Сцепил пальцы и сжал их до боли, заскрежетав зубами. Тут меня озарило: я вдруг почувствовал, как внутри этого господина клокочет и бушует ревность. Так вот почему он меня окликнул! Вот почему так много говорил! Вот почему был таким взволнованным!

Значит, Карло Ферро сомневался в Варе Несторофф.

Я подозрительно взглянул на него. В свете одного из редких фонарей на бульваре лицо его было перекошено до неузнаваемости, в глазах полыхало бешенство.

– Дружище Ферро, – сказал я ему с сочувствием, – если вы считаете, что я могу быть вам чем-то полезен, поверьте, всё, что в моих силах…

– Благодарю вас, – ответил он резко. – Нет… Вы не можете…

Вероятно, он собирался сказать: «От вас мне и гроша ломаного не надо», но сдержался и продолжил:

– Вы можете быть мне полезны только в одном: скажите этому господину Полаку, что со мной шутки плохи и отобрать жизнь или женщину у такого, как я, не так-то просто, как он думает. Передайте ему это! И если что-то случится – а случится наверняка, – ему несдобровать, слово Карло Ферро. Передайте ему это и нижайший поклон!

Он презрительно махнул рукой на прощанье и исчез.

А где же обещанная дружба?

До чего мне понравился этот внезапный жест презрения! Карло Ферро на минуту может подумать о дружбе, но испытывать чувство дружбы ко мне он не способен. И конечно же завтра будет ненавидеть меня еще сильней из-за того, что сегодня общался со мной, как друг.

V

Думаю, мне бы не помешали другая голова и другое сердце.

Но кто мне их заменит?

Я все больше убеждаюсь в том, что нужно оставаться бесстрастным наблюдателем, а голова и сердце оказывают мне медвежью услугу. У меня есть основания полагать (и, пожалуй, так оно и есть), что жизнь, которой я наделяю других, вполне соответствует той, которой они сами себя наделяют, поскольку я стараюсь показать их такими, какими они сами себя воспринимают, видеть их такими, какими они сами хотят себя видеть: стало быть, я выступаю просто сторонним наблюдателем. Но в то же время эта реальность кинематографа втягивает меня помимо моей воли, хотя она не должна меня затрагивать: она материя, которой я придаю форму, и эта форма должна существовать не для меня, а сама по себе, она предназначена для созерцания.

Безусловно, тут скрыта уловка; во всем этом есть глумливый обман. И я попадаюсь на удочку. И уже не могу улыбнуться, видя, как сложные, запутанные случаи постепенно осложняются все больше и больше, обрастают новыми деталями и обстоятельствами, что, по идее, должно бы развеселить меня. Возьмем, к примеру, случай синьорины Луизетты Кавалены.

Полака посетила мысль взять эту девушку в Боско-Сакро и дать ей маленькую роль. Для того чтобы занять ее в других сценах фильма,он послал отцу девушки пятьсот лир, а ей, как было обещано, подарок – изящный зонтик. И ошейник с серебряными колокольчиками для собачки Пиччини.

Лучше бы он этого не делал!

Похоже, Кавалена убедил жену, что, когда он приносит на «Космограф» свои сценарии с самоубийством, которые неизбежно отклоняются, он не видится ни с кем, кроме Коко Полака: только Коко Полак, и никто другой. Непонятно, как он описал ей устройство «Космографа», – может, представил кинофабрику в виде строгой мужской обители, куда женщинам, как дьяволам-искусителям, вход заказан. Но вот его суровая жена, заподозрив неладное, пожелала сама приехать с мужем на «Космограф». Не знаю, что она там увидела, но легко могу представить. Сегодня утром к киностудии подкатила коляска со всеми четырьмя Каваленами: муж, жена, дочка и собачонка. Синьорина Кавалена была бледна и дрожала; Пиччини насуплена и сердита; у Кавалены-отца выражение лица было таким же обреченным и кислым, как заплесневевший лимон, из-под его широкополой шляпы торчали локоны парика; жена готова была метать громы и молнии. Когда она вылезала из коляски, ее шляпка сползла набок.

Кавалена нес под мышкой длинный сверток – зонтик, присланный Полаком в подарок дочери, а в руке сжимал пакет с ошейником для Пиччини. Все это он привез вернуть обратно. Синьорина Луизетта узнала меня сразу же. Я поспешил к ней, чтобы поздороваться. Она сочла нужным представить меня папе и маме, но забыла мое имя. Я помог ей выпутаться из ситуации и представился сам.

– Кинооператор, тот, который снимает, ты поняла, Нене́? – пояснил с торопливой предусмотрительностью жене Кавалена; он улыбался, словно вымаливал у нее хоть немного благосклонности.

Боже, ну и лицо у госпожи Нене! Лицо старой, поблекшей, выцветшей куклы. Прилизанные седые волосы, низкий лоб; нахмуренные брови, короткие, жесткие, прямые, казались ярко выкрашенным шлагбаумом, который оттенял светлые, отливавшие стеклянным блеском глаза, придавая им выражение тупого упрямства. С виду она была апатичной и вялой, но, приглядевшись, я заметил, как лицо ее то и дело нервно вздрагивало, на коже внезапно проступали пятна, которые тут же исчезали. Вдобавок она презабавно жестикулировала. К примеру, когда дочь обратила на нее взгляд, полный мольбы, рот ее принял форму буквы «о» и она принялась тыкать в него пальцем, что, очевидно, означало: «Глупая девчонка, что ты на меня уставилась?»

Но и муж, и дочка хоть украдкой, но поглядывают на нее, они смущены и озабочены, боятся, как бы она, чего доброго, не выкинула какой-нибудь номер. И разумеется, от этих взглядов она приходит в еще большее негодование. Да, можно только догадываться, что за жизнь у этих бедняг.

Полак мне как-то уже намекал, что жизнь у них не сахар. Может, эта женщина никогда и не задумывалась о том, что она мать! Она нашла себе этого несчастного мужчину, который в ее лапах с годами дошел до ручки; обратите внимание, она готова стоять за него на смерть. Когда ее сжигает ревность, рассказывал мне Полак, она словно с цепи срывается: не считаясь с присутствием дочери, которая все видит и слышит, задает мужу порку, выколачивает из него все предполагаемые измены. Конечно, во всем этом позорище, бесстыдстве отец кажется синьорине Луизетте смешным, и одновременно, как можно судить по взглядам, которые она на него то и дело бросает, ей жалко его невероятно. Он смешон: нагой, изобличенный в измене, под тяжелой рукой жены бедолага изворачивается, как только может, лишь бы хоть как-то прикрыть свое поруганное достоинство. Полак пересказывал мне слова, с которыми он обращается к госпоже Кавалене в те минуты, когда ее внезапно начинает душить ревность, – слова наивные, детские, глупее не придумаешь. Поэтому я уверен, что Коко Полак сам их сочинить не мог.

– Нене, ради Бога, мне уже сорок пять лет!..

– Нене, я был офицером!..

– Нене, помилуй, когда бывший офицер дает слово чести…

Но случается, что время от времени (о, у любого терпения есть пределы!) оскорбленный самым жестоким образом, задетый за живое, в отчаянии от того, что его самые сокровенные чувства грубо растоптаны, – случается, говорит Полак, что Кавалена сбегает из дома, удирает с каторги. Как одержимый, как безумец, вырывается он на улицу, без копейки в кармане, но с твердой решимостью во что бы то ни стало «начать жизнь заново»; сунется туда-сюда в поисках друзей, и поначалу друзья шумно и весело привечают его в кафе, в редакциях газет, ведь для них он – даровая потеха; но всеобщему радушию быстро приходит конец, когда становится понятно, что ему срочно нужно занять место среди них, как можно быстрее найти работу, чтобы хоть как-то свести концы с концами. Увы! Ему даже нечем заплатить за чашку кофе, скромный ужин, ночь в гостинице. Не одолжит ли кто-нибудь на время лир двадцать? Он взывает к журналистам, к вечному духу товарищества. Завтра он принесет в свою старую газету статью. Что? Да, конечно, статью о литературе или научно-популярную. У него за это время накопилось столько свежего материала… К примеру? О Господи, да взять хотя бы вот это… Не успевает он закончить фразы, как эти старые добрые друзья прыскают со смеху ему в лицо. И это – новенькое?! В Ноевом ковчеге, может, и да, чтобы развеять скуку у ребятишек в нудном плавании по волнам вселенского потопа.

О да, этих добрых друзей из кафе я хорошо знаю! Приправляют свою речь вымученными, стертыми остротами, и каждый приходит в восторг от словесных перлов соседа, а потом пытается переплюнуть его и завернуть что-нибудь еще покруче, не выходя, однако, за рамки приличий и не выпадая из общей тональности, дабы не вызвать всеобщий гогот; они подкалывают друг друга, высмеивают собственное тщеславие и трепетно взлелеянные в душе амбиции, швыряют их друг другу в лицо, и с виду никто не обижается, но внутри у каждого воспаляется злоба, разливается желчь; разговор в этом натянуто шутливом тоне (в смехе гаснут обиды и укрощается желчь) вот-вот готов иссякнуть, поддерживать его становится все трудней. А потом от долгих стараний каждого гложет усталая, тошнотворная скука; собеседники с горьким сожалением готовы признать, что надругались над собственными мыслями и чувствами. Ими владеет даже не отвращение, а огорчение из-за попранного достоинства, задушенной искренности – неприятный осадок, ощущение, будто душа, вздувшаяся и посиневшая, лишилась своей глубинной сущности. И все пыхтят, выпускают пар, пытаясь избавиться от удушья, вызванного отвращением к самим себе. Но на следующий день опять те же удушье и скука, все повторяется заново – горемычные цикады, которых неизбывная тоска обрекла на вечный звон.

Не поздоровится тут новенькому или вернувшемуся после долгой отлучки! Но Кавалена, видать, не обижается, его не коробит, что друзья решили сровнять его с землей и глумятся над ним, в душе он досадует на себя, признавая, что за время затворничества потерял «связь с жизнью». С последнего его бегства с домашней каторги прошло, положим, восемнадцать месяцев. Отлично, это как если бы прошло восемнадцать веков! Слыша из его уст жаргонные словечки, в ту пору только вошедшие в моду и хранимые им, точно сокровища, в ларце памяти, приятели кривят физиономии и смотрят на него, как на трактирную еду, от которой за версту несет тухлятиной. Бедняга Кавалена, нет, вы только послушайте, послушайте его! Он продолжает восхищаться тем, кого полтора года назад считали самым выдающимся человеком XX века. Кто ж это был? Нет, нет, ты только послушай… Имярек такой-то, тупица, зануда, застаревший экскремент. Как, он еще жив? Да ну, неужели? Жив-здоров, господа, Кавалена клянется, что видел его неделю назад. Впрочем, если… если считается (нет, то, что он жив, это точно)… но если он уже не великий человек… а он как раз собирался писать о нем… то теперь, разумеется, не станет зря марать бумагу.

Кавалена пал духом, лицо позеленело и пошло пятнами, словно друзья, решив уморить его, щипали кто за лоб, кто за щеки, кто за нос. Меж тем в мыслях он поедом ест жену, словно каннибал, не видевший пищи три дня, – это она сделала его всеобщим посмешищем. Он дает себе слово, клянется, что никогда больше не попадется в ее лапы. Но мало-помалу томительное желание начать жизнь заново перерастает в тревогу, причину которой он поначалу не может понять, но которая все растет и усиливается. Годами он упражнял свои умственные способности, защищая от несправедливых нападок жены чувство собственного достоинства. Сейчас эти способности, не задействованные в упорной, ожесточенной самообороне, атрофировались; они бездействуют и непригодны для выполнения другого задания. Но чувство собственного достоинства, которое он отстаивал так долго и с таким героизмом, приросло к нему, как налет времени на статуе, и теперь его зубами не отдерешь. Кавалена чувствует себя опустошенным внутри, но снаружи закованным в броню. Он стал живым носителем патины от статуи. Содрать ее уже не представляется возможным. Отныне и навечно он – самый достойный человек на свете. И это его чувство собственной значимости сопряжено с такой утонченной чувствительностью, что оно тускнеет, мрачнеет, рассыпается при одном лишь скрытом намеке на минимальный отход его, Кавалены, от обязанностей гражданина, мужа, отца семейства. Он столько раз клялся-божился жене, что не поступался никогда, никогда, даже в мыслях, этими святыми обязанностями, что отныне даже подумать не может о том, чтобы поступиться ими; он страдает, краснеет, бледнеет, на лице его сменяются все оттенки радуги, когда он видит, как другие с легким сердцем и без угрызений совести поступаются ими.

Друзья смеются над ним и называют его двуличным. Сидя в своей броне среди шума, гама и непостоянства жизни, несущейся стремительным потоком и лишенной удил, таких, как вера и чувство привязанности, Кавалена понимает, что над ним надругались, он в серьезной опасности; ему кажется, будто он стоит на стеклянных ногах, а вокруг в бешеной пляске скачут безумцы на железных копытах. В заточении он воображал эту жизнь полной шарма и соблазнов, которые манили его, но оказывается, она пустая, глупая, никчемная и пошлая. Как же мог он так страдать из-за отсутствия компании и этих друзей, стремясь к легкомыслию, низости, убожеству?

Бедный Кавалена! Истина, судя по всему, в другом! Истина, наверное, в том, что, находясь в строгом заключении, он, сам того не желая, привык, увы, разговаривать с самим собой, то есть со злейшим врагом, какого только каждый из нас может иметь; и его охватило чувство бесполезности всего, он ощутил себя потерянным, одиноким, блуждающим в потемках, раздавленным собственной тайной и тайной окружающих вещей… Иллюзии? Надежды? К чему все это? Суета сует… И его дух, поникший, растоптанный, мало-помалу воспрянул, ему стало жалко людей, которые, в силу неведения, томятся в плену иллюзий и сами не понимают, что творят, и вот так, вхолостую, живут, любят, страдают. В чем провинилась его жена, его несчастная Нене, коль скоро она так ревнива? Он – врач, он знает, что подобная форма ревности есть проявление душевного заболевания, это разновидность безумия, прикрытого здравыми на первый взгляд рассуждениями. Типичная форма паранойи, включающая манию преследования. Да это же ясно как день: типичная, типичная! Она, его бедная Нене, дошла до того, что подозревает, будто он хочет ее убить и вдвоем с дочкой завладеть ее деньгами. Вот счастливая тогда наступит у него жизнь, без нее! Свобода, свобода – иди куда вздумается, делай что хочешь! Бедняжка Нене, она ведет себя так, потому что осознает: жизнь, которую она создала для себя и других, невыносима. Не жизнь, а удавка. Она калечит себя, бедная Нене, своим безумием, вот и думает, будто другие хотят ее покалечить, убить. Ножом – вряд ли, это сразу заметят; ее хотят убить злобой, оскорблениями. Однако она не замечает, что злоба и оскорбления – ее собственное оружие. Она выковывает его в искрах безумия и наделяет жизнью. Но ведь он врач, верно? Если он, врач, все это понимает, то разве отсюда не следует, что он должен относиться к своей бедненькой Нене как к больному человеку и понимать, что больной не несет ответственности за все то зло, которое причинил и продолжает причинять? Так отчего же он бунтует? Против кого? Ему бы сжалиться над ней, окружить ее заботой и любовью, терпеливо и покорно сносить обиды, упреки и жестокость. А ведь еще есть Луизетта. Он бросил ее в этом аду, оставил вариться в одном котле с мамашей, начисто лишившейся разума. О, прочь, прочь отсюда, пора возвращаться домой, немедленно!


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю