355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Луиджи Пиранделло » Записки кинооператора Серафино Губбьо » Текст книги (страница 15)
Записки кинооператора Серафино Губбьо
  • Текст добавлен: 7 октября 2016, 15:10

Текст книги "Записки кинооператора Серафино Губбьо"


Автор книги: Луиджи Пиранделло



сообщить о нарушении

Текущая страница: 15 (всего у книги 15 страниц)

III

Мы приближаемся, с Божьей помощью, к концу повествования. Не хватает только эпизода с убийством тигрицы.

Кстати, о тигрице. Только ей одной смог бы я излить всю свою печаль. Пойду навещу ее в последний раз. Она, хищная красавица, привыкла к тому, что я прихожу, и лежит спокойно, не встает. Лишь насупливает брови: докучают. Она терпит мои посещения наряду с тяжестью яркой, солнечной тишины, которая вокруг клетки пропитана терпкой животной вонью. Солнце проникает в клетку, и тигрица прикрывает глаза, чтобы помечтать или, может, чтоб не видеть падающих на глаза теней от прутьев. Видно, ее чудовищно извели; может, даже мое чувство жалости извело. Думаю, ей настолько опротивела моя жалость, что она бы с удовольствием растерзала меня в клочья, дабы не ощущать ее на себе впредь. Но она смотрит на железные прутья и тяжело вздыхает; она лежит, вытянувшись, положив голову на лапу, и я вижу, как от ее вздоха с деревянного пола клетки поднимается облачко пыли. От этого вздоха у меня сжимается сердце, хотя я и понимаю, почему она вздохнула: это тягостное томление существа, лишенного права растерзать человека, который справедливо может считаться его врагом.

– Завтра, – говорю я ей, – завтра, дорогая моя, эта пытка закончится. Правда, сейчас тебе пока еще тяжело, но, когда все завершится, пытка потеряет всякое значение. Между пыткой и небытием, наверное, для тебя лучше небытие! Вдали от своих джунглей, не имея возможности ни растерзать, ни напугать, – какая ты тигрица? Слышишь? Там готовят большую клетку… Ты привыкла слышать стук молотков и не обращаешь на него внимания. В этом ты счастливее человека. Человек, слыша стук молотка, думает: «Вот и настал мой час; это стучит столяр, готовит мне гроб». Ты и без того уже в заточении и не знаешь, что новая клетка будет куда больше этой; тебя немного обрадует «местный колорит» – они сымитируют кусок леса. Клетку, в которой ты лежишь, перевезут в «лес» и совместят с той, большой. Рабочий сцены заберется на твою клетку, поднимет решетку, а другой откроет дверцу большой клети. И тогда, осторожно ступая между деревьями, ты войдешь, удивленная. И сразу услышишь забавное жужжание, но это так, ерунда. Это я буду крутить машинку, укрепленную на штативе; да, я тоже буду там, в клетке, с тобой, но ты не обращай на меня внимания! Увидишь, передо мной будет стоять другой человек, который прицелится и выстрелит в тебя; ты повалишься на настил. Я подойду к тебе и без страха помогу машинке запечатлеть твои предсмертные судороги, и прощай.

Если, конечно, все закончится именно так.

Сегодня вечером, выходя из цеха негативов, где, по настоянию Боргалли, я помогал проявлять и склеивать части пленки этого чудовищного фильма, я увидел, что навстречу мне идет Альдо Нути: он хотел пойти вместе домой, раньше такого не было. Я сразу заметил, что он пытался мне что-то сказать, вернее, изо всех сил стремился не подать виду, что ему надо мне что-то сказать.

– Собираетесь домой? – спросил он.

– Да.

– Я тоже.

А спустя какое-то время говорит:

– Вы были сегодня в репетиционном зале?

– Нет, я работал в цехе.

Молчание. Потом с натянутой улыбкой, которая должна была выражать чувство удовлетворения, говорит:

– Репетировали мои сцены. Все остались довольны. Я бы и не подумал, что все сцены выйдут так хорошо. Одна в особенности. Мне бы хотелось, чтобы вы ее посмотрели.

– Какую?

– Там, где я снят один, крупным планом, держу палец на губах, как бы раздумывая. Возможно, сцена немного затянута и вообще слишком крупно снято… с вот такими огромными глазищами… Можно пересчитать все волоски на бровях. Не мог дождаться, когда это сойдет с экрана.

Я испытующе посмотрел на него; но он не растерялся, ускользнул в банальное рассуждение:

– До чего же забавно выглядит наше лицо, – сказал он, – на киноленте, когда на него смотришь впервые, пусть даже это простой портрет. Отчего так?

– Может, потому, – ответил я, – что мы запечатлены в то мгновенье, в котором нас больше нет; мгновенье останется и со временем будет отдаляться от нас все больше.

– Возможно, – вздохнул он, – все дальше и дальше от нас.

– Не только от нас, – добавил я, – но и от самого образа тоже. Образ стареет, как и мы. Он стареет, хоть и запечатлен там навеки, зафиксирован в данный конкретный миг. Стареет молодость, если мы молоды, потому что молодой человек, который был снят на пленку, вместе с нами и внутри нас из года в год становится все старше.

– Не понимаю.

– Это легко понять, если немного вдуматься. Вот смотрите, на этом портрете время уже не движется вперед, не удаляется от портрета вместе с нами в будущее; кажется, оно там зафиксировано, но на самом деле оно движется в обратном направлении, уходя в прошлое. Следовательно, тот образ – мертвая штука, которая тоже постепенно погружается в прошлое; и чем он моложе, тем старее и тем дальше уходит от нас.

– Ах, вот как… да-да, – сказал он. – Но есть кое-что погрустнее. Состарившийся зазря молодой образ.

– Что значит «зазря»?

– Образ человека, который умер молодым.

Я опять пристально посмотрел на него, но он быстро спохватился и продолжил:

– У меня хранится портрет моего отца, умершего в молодые годы, примерно в моем возрасте. Я его даже не знал. Я бережно храню этот портрет, хотя он не навевает мне никаких воспоминаний. Он тоже состарился, погрузившись, как вы говорите, в прошлое. Но время, состарившее образ, не состарило моего отца: он не прожил все это время. И образ отца состарился зазря, выплывая из пустоты всей той жизни, которой отец не прожил. Он предстает передо мной старым образом молодого человека, с которым меня ничего не связывает и который даже не знает, что я есть. Он заказал этот портрет накануне женитьбы, когда еще не был моим отцом. Меня в том портрете нет. Впрочем, вся моя жизнь прошла без отца.

– Это грустно.

– Да. Грустно. Представьте, сколько пожелтевших фотографий людей, которых уже нет в живых, про которых неизвестно ничего – кем они были, что делали, как умерли, – сколько таких фотографий хранится в каждой семье между страницами старых альбомов, лежащих на столиках возле канапе в провинциальных гостиных…

Внезапно он сменил тему разговора и, нахмурив брови, спросил:

– Как долго может храниться пленка?

Он обращался уже не к человеку, с которым ему приятно было поговорить, но к кинооператору. Тон его голоса изменился, изменилось и выражение лица, и я внезапно ощутил, как во мне снова вскипает злость и я начинаю ненавидеть всё и всех. Зачем ему понадобилось знать, как долго хранится пленка? Неужто он пошел со мной ради того, чтобы задать этот вопрос или напугать меня: мол, завтра он собирается выкинуть фокус, из-за которого эта прогулка останется для меня трагическим воспоминанием и меня замучат угрызения совести?

Мне захотелось остановиться и крикнуть ему: «Эй, приятель, слышишь, со мной этот номер не пройдет – мне до тебя дела нет. Можешь выкидывать любые фокусы, какие тебе придут на ум сегодня или завтра, меня не разжалобишь! Ты интересуешься, как долго хранится пленка, чтобы я подумал, будто ты намерен оставить после себя этот кадр, снятый крупным планом? И считаешь, что сможешь наполнить весь мир и потрясти его своим крупным планом, настолько крупным, что можно пересчитать все волоски на бровях? Сколько, ты думаешь, может храниться пленка?»

Я пожал плечами и ответил:

– Ну, все зависит от того, как с ней обращаться.

По изменившемуся тону моего голоса он понял, что отношение мое к нему переменилось, и посмотрел на меня так, что мне стало жаль его.

Он был еще здесь, на земле. Маленький человек. Бесполезный, никчемный. Но он был, и шел рядом со мной, и страдал. Он страдал, как и все остальные, от жизни, которая есть зло. Причины его страданий поистине ничтожны, это факт. Но чья вина, что он уродился маленьким человеком? Хоть и маленький, но он страдал, и страдание его было невыносимо, пусть даже смехотворно. Виновата жизнь. Одна неприятность из миллиона возможных выпала на его долю и отняла то немногое, что у него было, раздавила его, уничтожила. Сейчас он шел рядом со мной, был теплый июньский вечер, негой которого он не умел насладиться; завтра его могло уже не быть, ибо все внутри него перевернулось; завтра он, вероятно, не сможет передвигать ногами, чтобы идти вперед, не увидит бульвара, по которому мы идем, не наденет своих лаковых туфель и шелковых носков, не сумеет, даже в отчаянии, полюбоваться своим отражением в зеркале, не увидит элегантного костюма на своем красивом, гибком теле, к которому я пока еще мог прикоснуться – прикоснуться к живому, способному чувствовать человеку, идущему рядом со мной.

«Брат…»

Нет, я не произнес этого слова. Некоторые слова так и остаются на кончике языка, непроизнесенные. Иисус мог произносить их, он был одет иначе и не работал кинооператором. В человеческом обществе, которое развлекается кинематографом, признает достойной профессию, подобную моей, некоторые слова и порывы души считаются смешными.

«Если бы я назвал этого господина братом, – подумал я, – он бы оскорбился, потому как… Да, я могу ему рассказать немного про философию стареющих портретов, но кто я для него? Кинооператор. Рука, вращающая ручку».

Он «господин» – возможно, с безумием в черепной коробке, с отчаянием в сердце, но он богатый «благородный господин», который отлично помнит время, когда я был бедным студентом, подрабатывавшим частными уроками с Джорджо Мирелли на вилле в Сорренто. Он держит дистанцию, призывая и меня держать ее, вот как сейчас, дистанцию, установленную временем и моей профессией. Между ним и мной – киноаппарат, механизм.

– Извините, – обратился он ко мне, когда мы уже подходили к дому, – как вы завтра будете снимать сцену убийства тигрицы?

– Очень просто, – ответил я. – Буду стоять позади вас.

– А не войдут ли в кадр прутья клетки и бутафорские растения?

– Мне кажется, нет. Ведь я буду в клетке вместе с вами.

Он остановился их удивлением на меня посмотрел:

– Вы? Тоже в клетке?

– Конечно, – спокойно ответил я.

– А если… если я промахнусь?

– Я знаю, что вы меткий стрелок. Впрочем, опасность не велика. Все актеры будут наблюдать за съемками, многие, на случай чего, захватят с собой оружие.

Он нахмурился и о чем-то задумался, словно это известие его покоробило.

– Но не станут же они стрелять раньше меня? – спросил он.

– Нет, конечно. Будут стрелять только при необходимости.

– Но тогда, если нет никакой опасности… почему тот господин… господин Ферро… выставлял все те требования? – спросил он.

– Потому что, будь на вашем месте Ферро, он бы не допустил присутствия вооруженных людей за пределами клетки.

– Выходит, их поставят специально для меня? Они из-за меня приняли эту меру предосторожности? Это смешно! Кто принял? Может быть, вы?

– Нет. Я-то тут при чем?

– Откуда же вам известно?

– Полак сказал.

– Он вам сказал? Значит, это его рук дело? Ну, завтра утром я ему покажу, на что способен! Я не желаю, слышите, не желаю!

– Это вы мне говорите?

– В частности, вам.

– Уважаемый сударь, поверьте, мне от этого ни жарко ни холодно. Застрелите вы ее или промахнетесь – без разницы, делайте в клетке все, что вам заблагорассудится, совершайте любые безумства, я не позволю себе волноваться, будьте уверены! Что бы ни случилось, я буду вертеть ручку машинки. Запомните это хорошенько!

IV

Вертеть-то я вертел, сдержал слово до конца. Мне хотелось отомстить киноаппарату, которому я прислуживал и подавал на съедение живую жизнь, однако все обернулось против меня. Что ж, отлично. Теперь никто уже не станет отрицать, что в своей профессии я достиг совершенства.

Кинооператор я непревзойденный.

По прошествии месяца после жуткого события, о котором до сих пор говорят повсюду, я завершаю свои записки.

Ручка и клочок бумаги: теперь у меня нет иного способа общения с людьми. Я потерял голос, остался немым на всю жизнь. В какой-то из тетрадей этих записок я обмолвился: «А лучше бы мое молчание смыкалось все плотнее и плотнее вокруг меня». Вот оно и сомкнулось. Лучших условий, чтобы прислуживать механизму, и не придумаешь.

Вот как все произошло.

На следующее утро после нашего разговора этот несчастный отправился к Боргалли, чтобы выразить гордый протест по поводу смехотворного положения, в которое, он считал, поставил его Полак, заботившийся о глупых мерах предосторожности. Он потребовал, чтобы любой ценой эти меры были отменены; если понадобится, он готов доказать любому, что его слава меткого стрелка вполне заслуженна. Полак извинился перед Боргалли, объясняя, что меры предосторожности приняли вовсе не потому, что кто-то сомневался в храбрости и сноровке Нути, а на всякий случай, ведь известно, что Нути человек нервный – это, собственно, Нути сейчас и продемонстрировал, выразив столь резкий протест, в то время как от него ожидали благодарности, которую он, Полак, разумеется, заслужил.

– И потом, – добавил он весьма некстати, показав на меня, – есть еще Губбьо, который тоже должен войти в клетку.

Нути посмотрел на меня с таким презрением, что я взорвался и накинулся на Полака:

– Ну, знаешь, про меня можешь забыть! Ты прекрасно знаешь, что я спокойно буду снимать, даже если увижу этого господина в лапах тигрицы!

Актеры, которые собрались понаблюдать за разворачивающейся сценой, рассмеялись, и тогда Полак пожал плечами и смирился, вернее, сделал вид, что смирился. На мое счастье, он втайне ото всех, как я позже узнал, попросил Фантапье и еще одного актера захватить на съемки оружие и быть наготове, в случае чего.

Нути направился в гримерную переодеваться в костюм охотника. Я отправился в цех негативов заготовить машинке корм. На удачу кинофабрике, я отмотал гораздо больше чистой пленки, чем могло понадобиться из расчета продолжительности сцены. Я пришел на съемочную площадку, в центре нее стояла огромная клетка с бутафорскими джунглями, а клетку с тигрицей уже поставили к ней вплотную, так что дверцы обеих клеток совмещались, и оставалось только поднять решетку, за которой томилась тигрица.

Актеры всех четырех трупп разместились вокруг площадки, чтобы получше видеть, что происходит между стволами деревьев, среди зарослей и веток, маскировавших прутья клетки. У меня мелькнула мысль, что Варя Несторофф, добившись своего, проявит осторожность и не придет на съемку. Но она была здесь, к сожалению. Она держалась поодаль, в стороне от толпы актеров, рядом с Карло Ферро; она была одета во что-то ярко-зеленое и улыбалась, часто кивая в ответ на слова, которые ей говорил Карло Ферро, хотя, судя по его мрачному виду, было ясно, что она не должна отвечать на его слова улыбками. Эти ослепительные улыбки предназначались другим – тем, кто глядел на нее. Она улыбнулась и мне, когда я пристально на нее посмотрел, и снова она мне сказала, что ничего не боится, ибо хуже уже некуда, да я и без того знал, что это так, – рядом с ней был Карло Ферро, ее наказание. Значит, она хотела испить чашу страданий до дна, со всеми грубыми словами, которыми он ее в тот момент осыпал.

Оторвав от нее взгляд, я разыскал Нути; вид у него был мрачный. Похоже, он заметил в толпе Несторофф, но притворился, будто не заметил. Он натянуто улыбался, точнее, улыбались только его губы в ответ на чьи-то слова. Фуражка из черного бархата с длинным козырьком, охотничий рожок на ремне через плечо, белые кожаные лосины, обтягивающие ляжки, винтовка в руках. Он был готов.

Подняли дверцу большой клетки, куда должны были войти мы оба; нам помогли подняться двое рабочих, они поставили перед клеткой лесенку. Сперва вошел Нути, потом я. Устанавливая на штативе киноаппарат, который мне подали через дверцу, я заметил, что Нути опустился на колено в том месте, где ему предстояло стоять во время съемки. Потом подошел к прутьям и раздвинул заросли. Только я мог у него спросить: «Для чего это?» Но установившиеся между нами отношения не допускали подобных разговоров. Я мог истолковать его действия по-разному, и размышления способны были посеять во мне сомнения и неуверенность именно тогда, когда от меня требовалась собранность; и я воспринял все так, словно бы Нути ничего не сделал. Я не просто запретил себе думать о смысле его действий, но решил вести себя так, точно я их вовсе не заметил.

Он вернулся на свое место, вскинул ружье; я сказал:

– Все готово.

Послышался скрежет отодвигающейся решетки. Полак, вероятно заметив, что тигрица прошла через открытую дверцу, крикнул:

– Внимание, мотор, снимаем!

Я стал вертеть ручку, нацелив объектив на стволы деревьев в глубине клетки, откуда показалась голова тигрицы; она пригнулась к земле, словно выходя из засады. Я увидел, как она втянула голову, насторожилась, передние лапы упираются в пол, а задние потихоньку напрягаются, спина изгибается – тигрица готовилась к прыжку. Моя рука безропотно подчинялась скорости, которую я задавал движению пленки: быстрее, медленнее, совсем медленно, словно моя воля – твердая, непоколебимая – переместилась в запястье и оттуда управляла движением ручки, освобождая голову для мыслей, а сердце – для чувств; рука сама продолжала вращать механизм даже тогда, когда я с ужасом увидел, как Нути отводит ружье от тигрицы, нацеливает дуло в просвет между листвой и стреляет, в то время как тигрица устремляется на него, подминает его под себя, и на моих глазах они сплетаются в чудовищный клубок. Крик, который подняли за клеткой актеры, бросившиеся к сраженной наповал Варе Несторофф, отчаянные возгласы Карло Ферро – все это доносилось точно издалека; я слышал только рык животного и страшные вопли человека, отдавшегося клыкам и когтям тигрицы, которая рвала его грудь и грызла горло; я слышал все отчетливее этот рык, эти вопли и беспрерывное жужжание киноаппарата, который моя рука, наделенная собственной волей, продолжала вращать, и ждал, что, покончив с Нути, зверь кинется на меня. Мгновения этого ожидания показались мне вечностью, и я как будто отсчитывал их целую вечность, продолжая тем временем вращать и вращать ручку, не в силах остановиться. Наконец между прутьями клетки показалась чья-то рука с револьвером и выстрелила в ухо тигрицы, сидевшей на растерзанном Нути. Меня вытащили из клетки с ручкой от киноаппарата, которую моя рука сжимала с такой силой, что ее было не высвободить.

Я не стонал, не кричал – ужас от пережитого погасил мой голос, он пропал совсем, навсегда.

Ну вот, я оказал неоценимую услугу кинофабрике. Услугу, которая принесет несметные сокровища. Едва я пришел в себя, я знаками показал стоявшим вокруг меня людям, а потом написал на клочке бумаги, что нужно беречь киноаппарат, который с трудом вынули из моих рук: в теле этого механизма содержалась жизнь человека, я отдал механизму всю его жизнь, до самого последнего мгновенья, до той минуты, пока рука с револьвером не пристрелила тигрицу.

Фильмпринесет «Космографу» несметные богатства благодаря нездоровому любопытству, которое разгорится вокруг этой пошлой и жестокой драмы с двумя погибшими.

Никогда бы не подумал, что мне доведется кормить человеческой плотью одну из бесчисленных машин, которые люди изобрели ради своего удовольствия. Жизнь, которую машина жадно сожрала, была, естественно, такой, какой только она и может быть в наше время, в век машин, когда господствует, с одной стороны, глупое, бездушное производство, а с другой – безумие (а как же иначе), и оба – первое чуть больше, второе чуть меньше – отмечены печатью вульгарности, пошлости.

Я спасаюсь, в одиночку, в своей тишине, замкнувшись в молчании, которое, по велению нашего века, сделало из меня непревзойденного мастера.

Этого не хочет понять мой друг Симон Пау, который прочно обосновался в приюте для бездомных и проповедует философию излишества.У меня завелись деньги: за оказанную услугу кинофабрика выплатила мне вознаграждение, а завтра я стану богачом за счет назначенных мне процентных отчислений от проката этого чудовищного фильма; правда, я так и не понял, что делать со всем этим богатством, но, уж во всяком случае, я не намерен рассказывать о нем, в первую очередь Симону Пау, который ежедневно приходит подбодрить меня, оскорбить, обидеть, уколоть побольнее – он хочет пробить кокон моего молчания, теперь абсолютного, молчания вещи, которое бесит его несказанно. Он требует, чтобы я расплакался, чтобы хоть слезами показал, как я удручен и разгневан; он ждет, что я подам знак: я, мол, с ним заодно и верю, что жизнь – там, в его излишестве.Но ни один мускул моего лица не дрогнет, я смотрю на него строго, испытующе, и он убегает, сыпля проклятиями.

Бедный Кавалена стал ради меня изучать трактаты по нервным патологиям, предлагает мне уколы и электрошок, ходит вокруг меня, уговаривает сделать операцию на голосовые связки. Луизетта расстроена, сочувствует моей беде, ей хочется видеть в моем поведении героизм, и она застенчиво дает мне понять, что ей было бы приятно, если б – пусть не с моих губ, а из сердца – слетело к ней желанное «да».

Нет уж, благодарю. Всем большое спасибо. Мне хорошо и так. Я живу в это время, этой жизнью; я признаю, что профессия моя небесполезна, и хочу – одинокий, немой, бесстрастный – оставаться кинооператором.

Сцена готова?

– Внимание, мотор, снимаем!

1915

    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю