Текст книги "Записки кинооператора Серафино Губбьо"
Автор книги: Луиджи Пиранделло
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 7 (всего у книги 15 страниц)
II
Сегодня, сидя в трактире, в беседке, увитой виноградной лозой, мы ждали прибытия «барышни из хорошей семьи», о которой замолвил словечко Бертини. Ей предстояло сыграть крошечную роль в фильме,приостановленном несколько месяцев назад: теперь его хотят завершить.
Прошло уже больше часа, с тех пор как мы послали к этой барышне мальчика на велосипеде, но до сих пор нет ни барышни, ни мальчика.
Полак сел за мой столик, за соседним сидели Карло Ферро и Несторофф. Все вчетвером, а также вновь прибывшая, мы должны были выехать на съемки в Боско-Сакро.
Послеобеденная жара, назойливые мухи, натянутое молчание между нами, вынужденными соединиться вопреки объявленной, но еще не вспыхнувшей войне против Полака, да и против меня тоже, делали ожидание невыносимым.
Мадам Несторофф нарочно не поворачивала головы в нашу сторону, но, без сомнения, чувствовала, что я смотрю на нее – со стороны могло показаться, что рассеянно, – и уже несколько раз дала понять, что ее это раздражает. Карло Ферро заметил это и, глядя на нее, нахмурил брови. Тогда она прикинулась, будто это не я докучаю ей своим созерцанием, а солнце, которое било в глаза сквозь побеги лозы и падало ей на лицо. И верно, чудесной на этом лице была игра сиреневой тени, прочерченной золотыми полосками солнечных лучей, которые высвечивали то кончик носа, то верхнюю губу, то мочку уха и кусочек шеи.
Порой то, что я вижу, действует на меня настолько сильно, что ясность и пронзительная четкость восприятия даже пугают меня: увиденное вдруг становится частью моего сознания, и боязно подумать, что этот образ – человек или вещь – может оказаться совсем не тем, чем мне хотелось бы. Враждебность Несторофф в минуту столь интенсивной ясности восприятия была мне невыносима. Как она не понимает, что я ей не враг?
Некоторое время она что-то высматривала сквозь решетку беседки, затем внезапно поднялась, и мы увидели, что она выходит, направляясь к коляске, уже битый час стоявшей под палящим солнцем перед входом в «Космограф». Я тоже приметил эту коляску, но из-за густой листвы не мог разглядеть, сидит ли в ней кто-нибудь. Коляска ждала уже так давно, что трудно было предположить, что в ней кто-то есть. Полак поднялся, я встал вслед за ним; мы стали всматриваться.
В коляске сидела девушка в голубеньком платьице из тончайшей швейцарской ткани и в соломенной шляпе, украшенной черными бархатными лентами. Держа на коленях старую лохматую черно-белую собачонку, она жалобно и с испугом смотрела на счетчик, который щелкал и, должно быть, уже нащелкал порядочно. Мадам Несторофф грациозно подошла к ней и с очаровательной улыбкой предложила выйти, чтобы не сидеть под палящим солнцем. Возможно, удобнее подождать в тени беседки?
– Правда, в трактире полно мух, но, по крайней мере, есть тень.
Лохматая собачонка, встав на защиту юной хозяйки, оскалилась и облаяла Несторофф. Девушка зарделась – вероятно, из-за того, что такая красивая синьора так мило беспокоится о ней; или почувствовала себя неловко из-за выходки глупой собачки, столь невежливо отозвавшейся на заботу прекрасной синьоры, и, смутившись, приняла приглашение, вышла из коляски, взяв собачонку на руки. Мне показалось, вышла она только ради того, чтобы сгладить дурное впечатление от приема, оказанного синьоре старой собачкой. Оно, наверное, так и было, потому что девушка с силой стукнула собачонку по носу, прикрикнув:
– Замолчи, Пиччини! [16]16
Piccini (ит.) – малышка.
[Закрыть]
Потом, повернувшись к Несторофф, сказала:
– Простите, она ничего не смыслит…
И вошла под укрытие виноградной лозы, увивавшей беседку. Я взглянул на старенькую собаку, которая недовольно, снизу вверх, смотрела на свою хозяюшку почти что человеческим взглядом и, казалось, говорила: «А сама-то ты что смыслишь?»
Тем временем Полак вышел вперед и галантно осведомился:
– Синьорина Луизетта?
Девушка опять зарделась, у нее перехватило дыхание: ее знает незнакомый человек! Улыбнулась, кивнула в ответ, и все ленты на соломенной шляпке сказали «да» вместе с ней.
Полак снова обратился к ней:
– Ваш отец здесь?
«Да» – опять кивком головы, как будто, краснея и смущаясь, она растеряла все слова. Наконец с трудом нашла их и застенчиво сказала:
– Уже давно. Обещал, что справится быстро, но вот…
Подняла глаза на Несторофф и улыбнулась, словно огорчаясь из-за того, что этот сударь отвлекает ее своими вопросами от прекрасной синьоры, которая была к ней так добра, хотя они даже не знакомы. Наконец Полак решил представить всех:
– Синьорина Луизетта Кавалена, а это госпожа Несторофф.
Потом сделал жест в сторону Карло Ферро, который вскочил из-за стола и отвесил нелепый поклон.
– Актер Карло Ферро.
Наконец, представил меня:
– Губбьо.
Мне показалось, что я смущал ее меньше всех остальных.
Я знал понаслышке ее отца, которого на «Космографе» прозвали Самоубийцей. Насколько можно судить, бедняга был раздавлен безумной ревностью жены. Из-за ее ревности он, по слухам, вынужден был отказаться от руководящей должности военного врача в чине лейтенанта и от кучи выгодных санитарных участков; после чего бросить частную практику и журналистику, в которую он как-то нашел ход, а затем и преподавательскую работу в лицеях, куда пошел, скрепя сердце, учить физике и естествознанию. Далее, не имея возможности (снова из-за жены) отдаться театру, который, он это чувствовал, был его призванием, он против воли сделался поставщиком кинематографических сценариев, чтобы иметь хоть какое-то подспорье и прокормить семью; на жизнь не хватало приданого жены и тех грошей, что они выручали, сдавая две меблированные комнаты. Так, живя в семейном аду, он привык смотреть на жизнь как на каторгу и сколько, бедняга, усилий ни прикладывал, как ни старался, ему не удавалось написать сценарий фильма,в котором бы не было самоубийства. Из-за чего, собственно, Полак не взял у него ни одного сценария, поскольку англичане решительно – решительно! – не желают видеть в картинах самоубийц.
– Он что, ко мне приехал? – спросил Полак у синьорины Луизетты.
Она же, смутившись, пробормотала:
– Нет, он сказал… не помню… по-моему, к Бертини…
– Ах, хитрец! К Бертини, значит, отправился! А скажите, барышня, он сам приехал?
– С мамой.
Полак вскинул руки, лицо его вытянулось.
– Как бы чего не вышло! Будем надеяться…
Он подмигнул. Синьорина Луизетта выдавила из себя мучительную улыбку и повторила:
– Будем надеяться…
Что за мучение видеть эту улыбку и ее полыхающие щеки. Мне хотелось прикрикнуть на Полака: «Прекрати издеваться над ней! Хватит мучить ее вопросами. Она же как на иголках сидит, неужели ты не видишь?»
Но у Полака внезапно возникла идея. Он хлопнул в ладоши:
– А что, если нам взять синьорину Луизетту? Черт возьми, конечно, мы тут битый час торчим! Конечно, конечно! Любезная барышня, вы нам поможете, а мы вас повеселим. За полчаса управимся. Я предупрежу швейцара, и он передаст вашим родителям, что вы на полчасика отлучились со мной и этими господами. Мы большие друзья с вашим отцом, так что я вправе позволить себе эту вольность. Сыграете у нас небольшую роль, а? Что скажете? Вы рады?
Синьорине Луизетте было страшно показаться застенчивой, смущенной и глупенькой. «Что ж, почему бы не съездить?» – сказала она. Но сниматься – нет, она не умеет, не знает, как это делать. И потом, вот так с ходу?.. Нет, что вы!.. Она никогда не играла… ей неловко, право же…
Полак растолковал ей, что от нее ничего не требуется: не надо открывать рот, выходить на сцену, играть перед зрителями. Ничего такого. Будет деревня. Обычные деревья. Никаких слов.
– Вы будете сидеть на скамейке рядом с этим господином. – Он указал на Карло Ферро. – Он признается вам в любви, но вы, конечно, ему не верите и смеетесь. Вот-вот, именно так, прекрасно! Смеетесь и качаете головкой, обрывая лепесточки с цветка. Внезапно на бешеной скорости вкатывает автомобиль. Господин хмурится, предчувствуя неладное, какую-то опасность. Вы перестаете обрывать лепестки и застываете как бы в сомнительном раздумье. Тут из автомобиля выскакивает эта госпожа (и он указал на Несторофф), достает из муфты пистолет и стреляет.
Луизетта подняла на Несторофф полные ужаса глаза.
– Не волнуйтесь, понарошку! – продолжал с улыбкой Полак. – Господин вскакивает, кидается к женщине, пытаясь ее обезоружить, а вы в это время падаете на скамейку, вы смертельно ранены. Потом падаете со скамейки на землю, но только, Бога ради, без ушибов, и все кончено. Не будем терять времени, прорепетируем на месте, увидите, у вас все получится! А какой замечательный подарок за это вам приготовит «Космограф»!..
– А если папа…
– Мы предупредим его!
– А как же Пиччини?
– Возьмем с собой, я подержу ее на руках, «Космограф» сделает отличный подарок ей тоже… Ну, поехали!
Садясь в автомобиль (чтобы не показаться боязливой глупышкой), она подозрительно посмотрела в мою сторону, хотя до того не обращала на меня внимания.
Для чего еду я? Что я там буду делать?
Никто не разговаривал со мной, меня едва представили, как какую-то дворовую собаку, сам я не раскрыл за все время рта и в машине продолжал молчать.
Я заметил, что мое молчаливое присутствие, в котором, с ее точки зрения, не было нужды, но которое навязывалось ей как некая таинственная необходимость, начинало ее беспокоить. Никто не удосужился толком все ей объяснить. Не стану же этого делать я! Я показался ей таким же, как остальные; может, в первый момент даже чуть ближе к ней, чем кто-либо. Но теперь до нее стало доходить, что для всех, и для нее в том числе, я не был таким, как все. Потихоньку она начала догадываться, что я, как человек, был там вовсе не нужен, но во мне была необходимость, как в некоторой вещи(о назначении которой она понятия не имела), и поэтому я все время молчу. Они, все четверо, могли разговаривать, потому что они люди, каждый из них обладал собственной личностью; я же – нет, я был вещью. Наверное, сродни той, что лежала у меня на коленях, обернутая в черную ткань.
Однако у меня был рот, чтобы разговаривать, глаза, чтобы смотреть, и эти глаза сияли, глядя на нее. А что я чувствовал внутри…
О синьорина Луизетта, если б вы знали, сколько радости извлекал из своих ощущений человек, сидевший напротив вас – ненужный как личность, а годный только как вещь! Приходило ли вам в голову, что я, маячивший перед вами, как вещь, мог что-либо чувствовать? Возможно, да. Но что именно чувствовал я, скрываясь под маской бесстрастности, этого вы знать не могли.
Необязательныечувства, синьорина Луизетта! Вы не знаете, что это такое и сколько пьянящей радости они могут дать! Вот эта машинка: думаете, она испытывает потребность в чувствах? У нее их и быть не может! Но если бы она могла чувствовать, то что бы это были за чувства? Необязательные,это уж точно, поверьте. Чувства для нее – излишняя роскошь, нечто невообразимое.
Ну так вот, среди вас четверых я – две ноги, туловище и поверх него машинка – сегодня вдруг почувствовал, и это было невообразимо.
Вы, синьорина Луизетта, вместе со всеми окружающими вас вещами были в моей душе; я наслаждался вашей наивностью, вашей радостью от быстрой езды, деревенских просторов, сельских пейзажей и соседства прекрасной женщины. Вам это кажется странным? Вы удивляетесь, что попали ко мне в душу? Но взять хоть нищего попрошайку, который стоит с протянутой рукой на углу улицы, – разве он не видит всю улицу со всеми идущими по ней прохожими, пусть даже он сосредоточен на том чувстве жалости, которое ему хотелось бы внушить? Вы, натура тонкая, проходя мимо, чувствуете, что являетесь частью его души, останавливаетесь и подаете медяк. Некоторые не вписываются в его душу, но нищий попрошайка думает, что они существуют исключительно в границах собственной души, в которую он включен лишь как назойливая тень; нищий думает, что они просто безжалостные. Чем я был в ваших чувствах, синьорина Луизетта? Таинственным мужчиной? Вы правы, таинственным. Если б вы знали, как в иные минуты я проживаю свое молчание вещи! И самодовольно радуюсь, что произвожу таинственное впечатление на человека, способного это ощутить.
Мне бы хотелось молчать постоянно, вбирать все и всех в свое молчание, каждую слезинку, каждую улыбку, – не для того, чтобы быть эхом улыбки, я бы не смог; и не для того, чтобы утешить плачущего – я не сумел бы; но чтобы во мне все обрели не только свою боль и печаль, а как можно больше радости, трогательной жалости, в которой бы они хоть на мгновение все сроднились.
Я упивался той благодатью, какой вы одарили сидевшую рядом с вами даму благодаря своей улыбчивой, застенчивой свежести!
Случается, в засуху истощенные растения получают отраду от одного легкого дуновенья ветерка. Вы на миг стали таким ветерком для женщины, которая сидела рядом с вами и чью засуху чувств не утешат и не омоют слезы.
В какое-то мгновенье, глядя на вас почти с трепетным восхищением, она взяла вашу руку и погладила. Кто знает, как в тот миг она завидовала вам!
Заметили, как после этого помрачнело ее лицо?
Тучка пролетела… Какая тучка?
III
Откроем здесь скобки. Еще раз. Что мне приходится выполнять за день, я не говорю; обо всем том безобразии, что я проделываю за день, задавая корм ненасытному черному пауку на трех ногах, я не говорю; о безобразии, которое творят эти актеры, актрисы, куча другого народа, который из нужды готов отдать на пропитание машинке весь свой стыд, совесть, достоинство, – об этом я не говорю. Просто время от времени мне совершенно необходима передышка, глоток воздуха, момент, когда я могу предаться своим излишествам.В противном случае я скончаюсь. Мне интересна история этой женщины – я имею в виду Несторофф, и я отвожу ей много места в своих заметках. Но в конечном счете я бы не хотел слишком увлечься этой историей. Пусть эта женщина стоит перед съемочным аппаратом, точнее, пусть я останусь тем, кто я есть для нее, – кинооператором, и точка.
Когда мой друг Симон Пау подолгу не заходит ко мне на «Космограф», я сам по вечерам иду к нему в Борго Пио, в приют «Ястреб».
Причина, по которой его не было все последние дни, весьма печальна: умирает человек со скрипкой.
В комнатушке, отведенной в ночлежке Симону Пау, я увидел у постели умирающего музыканта самого Пау, старичка – пенсионера ватиканского правительства и трех учительниц, старых дев, подружек сестер милосердия. На кровати Симона Пау лежал скрипач: три дня назад с ним случился апоплексический удар. На лоб ему положили пузырь со льдом.
– Скоро он будет свободен, – сказал мне Симон Пау, сделав рукой утешительный жест. – Садись сюда, Серафино. Наука водрузила ему на голову эту ледовую шляпу, от которой нет никакого прока. Мы помогаем ему отойти в мир иной в атмосфере мирных философских бесед, а он взамен оставляет нам в наследство бесценный дар – свою скрипку. Его обмыли хорошенько с ног до головы; причастили по всем правилам и соборовали. Сейчас ожидаем его кончины, которая уже не за горами. Помнишь, он играл перед тигрицей? Это вышло ему боком. Но так оно, возможно, и к лучшему: хоть отмучится человек.
Как мило улыбался при этих словах старичок пенсионер, весь выбритый, гладенький, ладненький, чистенький-чистенький, с ермолкой на макушке и костяной табакеркой с портретом Святого Отца на крышечке!
– Продолжайте, – сказал, обращаясь к старичку, Симон Пау, – свое похвальное слово масляным светильникам о трех рожках, прошу вас.
– Да какое там похвальное слово! – воскликнул господин Чезарино. – Вы упорствуете, настаиваете на том, что это похвальное слово, а я вам говорю, что всего лишь принадлежу к тому поколению, и всё тут.
– Разве это не похвальное слово?
– Да нет же, я просто говорю, что за все в конце концов воздается по заслугам, в этом заключена моя мысль. Сколько всего я видел при свете этих светильников! Нынче, наверное, столько не видят даже с электрической лампочкой. Правда, лампочка освещает то, что мне вовек не увидеть. Четыре поколения светильников – четыре, уважаемый профессор! – масляные, керосиновые, газовые и электрические, за шестьдесят лет… это, знаете ли, многовато. Портится зрение, да и голова хуже работает… Да, голова тоже.
Три старые девы, сидевшие молча, сложив на коленях руки в нитяных перчатках, одобрительно закивали: да, да, да.
– Свет! Свет – это прекрасно. Я-то знаю, – вздохнул старичок, – я-то помню, как впотьмах ходили со светильником в руке, чтобы не сломать шею! Освещали себе дорогу. Но чтобы свет помогал видеть, что происходит у нас внутри, такого не бывает.
Три невозмутимые старые девы со сложенными на коленях руками в нитяных перчатках молча покачали головой: нет, нет, нет.
Старичок поднялся и отсыпал в эти чистые, спокойные ладони награду: щепотку табаку.
Симон Пау протянул руку.
– Тоже желаете?
– Желаю, желаю, – раздраженно ответил Симон Пау. – И он желает! Бери, Серафино, бери, я тебе говорю! Разве не видишь, это вроде как ритуал.
Старичок взял понюшку табака и хитро подмигнул.
– Запретный табак! – сказал он тихонько. – Поставляется оттуда… – И указал пальцем на потолок: мол, от святого Петра, из Ватикана.
Понятно тебе? – сказал тогда Симон Пау, тыча мне в лицо понюшкой табака. – Он избавит тебя от Италии! По-твоему, это пустяк? Понюхал – и не чувствуешь больше королевской вони!
– Ну не надо так, – опечалился старичок, которому хотелось в спокойствии вкушать блага терпимости.
– Это же я говорю, а не вы, – возразил Симон Пау. – Я говорю и имею право говорить. Если бы это сказали вы, я бы попросил вас не выражаться подобным образом в моем присутствии. Но вы, господин Чезарино, умнейший человек! Продолжайте, умоляю вас, с присущей одному вам деликатностью прошлого века памятное слово о добрых масляных светильниках с тремя рожками, бывших в ходу много лет тому назад… Я видел один такой, знаете ли, в доме Бетховена в Боннена-Рейне, когда путешествовал по Германии. Сегодня вечером, в присутствии этой скрипки, которая надломилась при виде механического пианино, уместно вспомнить обо всех прекрасных старинных вещах. Признаюсь, сейчас, находясь вот здесь, в этой комнате, я вижу своего друга в дурном свете. Да-да, тебя, Серафино. Мой друг, господа: позвольте представить его. Серафино Губбьо, кинооператор. Злосчастный вертит ручку съемочного аппарата.
– Ага, – любезно протянул старичок.
Три старые девы посмотрели на меня с откровенным восхищением.
– Видишь, – заметил Симон Пау, – ты тут все портишь. Бьюсь об заклад, что вам, господин Чезарино, и вам, барышни, не терпится услышать от моего друга рассказ о том, как он крутит ручку машинки и как получается кино. Да ради Бога!
И махнул рукой в сторону умирающего, который хрипел в глубокой коме под пузырем со льдом.
– Ты же знаешь, что я… – попробовал я было отговориться.
– Знаю! – перебил он. – Ты не отождествляешь себя со своей профессией, но это еще не означает, любезный, что она не пустила в тебе корни! Попробуй убедить этих господ, моих коллег, в том, что я не профессор. Для них я – профессор. Немного вздорный, но профессор! Мы преспокойно можем не разбираться в том, что делаем; но наше дело, любезный, существует в виде готового продукта. Это обстоятельство определяет твою суть, заключает тебя, так сказать, в пределы твоего занятия, и ты становишься его пленником. Хочешь увильнуть от него? Не получится. Прежде всего, мы не вольны делать то, что хочется: время, нравы других людей, удача, бытовые условия, масса других внутренних и внешних причин вынуждают нас делать то, что нам не по душе. Вдобавок дух не без плоти; а плоть – в этом ты убеждаешься на каждом шагу – требует свою долю. На что годится ум, если он не потакает животному, которое в нас живет? Я не требую снисхождения к этому животному: ум, потакающий ему, сам дичает. Но проявить жалость – другое дело! Это еще Христос проповедовал. Правильно я говорю, господин Чезарино? Итак, ты пленник того, что произвел, и той формы, которой тебя наделило произведенное тобой самим. Обязанности, ответственность, целый ряд последствий, витки событий, щупальца, которые обволакивают тебя и не дают дышать. Ничего не делать или отлынивать от дела, подобно мне, чтобы чувствовать себя свободным? Как бы не так! Сама жизнь есть продукт. Твой отец сделал тебя, любезный, и точка. Ты не станешь свободным, пока не закончишь умирать. Даже после смерти не придет избавление. Присутствующий здесь господин Чезарино не даст соврать, верно? Даже на том свете, верно я говорю? Не сомневайся, любезный, ты влип! Будешь вертеть свою ручку и там! Да, да! Законы бытия выдумал не ты, к этому ты не причастен, но ты в ответе за то, что сделал, и за последствия сделанного. Верно я говорю, да или нет, господин Чезарино?
– Совершенно верно, да! Но крутить ручку съемочного аппарата, профессор, отнюдь не грешно, – заметил господин Чезарино.
– Не грешно? Это вы у него спросите! – сказал Пау.
Господин Чезарино и три старые девы посмотрели на меня с немалым удивлением. Похоже, они огорчились, что я, улыбаясь, кивком головы согласился с Симоном Пау.
Я улыбался, потому что представил, как стою пред лицом Создателя, всех ангелов и святых душ Рая рядом со своим черным пауком на трех раздвигающихся ножках, – после смерти я приговорен крутить ручку на горних вершинах.
– Оно, конечно, так, ежели кинематограф показывает безобразия и несусветную чушь… – вздохнул Чезарино.
Три старые девы потупили взгляд, и лица их выражали омерзение.
– Но не этот же человек повинен во всех безобразиях, – добавил господин Чезарино, как всегда очень вежливо и сердечно.
На лестнице послышался шелест монашеских одежд и щелканье четок на подвесном распятии. Под просторными белыми крыльями шапочки показалась одна из монахинь, сестра милосердия. Кто ее вызывал? Заметьте, как только она появилась на пороге комнаты, агонизирующий прекратил хрипеть. И она исполнила свой долг: сняла у него с головы пузырь со льдом, потом, не говоря ни слова, обернулась и посмотрела на нас, быстро подняла глаза к небесам, наклонилась над кроватью с трупом, оправила постель и преклонила колени. Три старые девы и господин Чезарино последовали ее примеру. Симон Пау вывел меня из комнаты.
– Считай, – приказал он мне, спускаясь по лестнице и указывая на ступени. – Одна, две, три, четыре, пять, шесть, семь, восемь, девять. Ступеньки безымянной лестницы, ведущей в мрачный коридор… Руки, которые их высекали и прилаживали здесь… Их уже нет. Руки, которые воздвигли это здание… Их уже нет. Как нет и других рук, возводивших другие строения в этом квартале… Рим? Что скажешь о нем? Великий город… Подумай, какой крошечной кажется Земля с высоты небес… Видишь? Крошечная?.. Человек умер… Я, ты, не важно: человек… И пятеро в этой комнате стали перед ним на колени, они молят кого-то о чем-то – о том, что считают превыше всего и что находится вовне, а не в них самих; они не осуждают, но взывают к Всевышнему, ждут от него жалости, о какой каждый бы мечтал для себя, и исполняются чувством умиротворенности и покоя. Что ж, так и надо поступать. Мы с тобой так не можем, и мы оба дураки. Витийствуя, мы с тобой проделываем все то же самое, что и они, только нам ужасно неудобно делать это стоя, и ни утешения, ни покоя нам вкусить не дано. Все те, кто ищет Бога внутри себя и не признает, что он может быть вовне, – такие же дураки, как мы с тобой, они не знают ценности поступков, всех без исключения поступков, даже самых гнусных, которые человек совершает с тех Пор, как существует мир. Совершает одни и те же поступки, хотя нам кажется, что все они разные. Какое там, разные! Разные, потому что мы наделяем их разным значением, в любом случае спорным. Наверняка мы не знаем ничего. И ничего нам знать не дано, помимо внешней стороны жизни, помимо того, что люди выражают своими поступками. Внутри, в душе – одно утомительное мучение. Ступай вертеть свою ручку, Серафино! Считай, что у тебя завидная профессия! И не думай, что действия, которые разыгрываются перед тобой на потребу съемочной машинки, глупее других. Все они одинаково глупы, всегда. Сама жизнь – сплошная глупость, которая никогда не кончается и не может закончиться. Ступай, дорогой, крути ручку и дай мне уснуть с сознанием того, что во сне постигаются истины. Спокойной ночи.
Я вышел из приюта с легким сердцем. Философия – как религия, она утешает, даже когда речь идет об отчаянной философии, поскольку она рождается из потребности превозмочь страдание; даже если страдание остается, утешает уже то, что философия ставит его под сомнение, и о нем хоть ненадолго забываешь. Утешение, которое принесли мне слова Симона Пау, касалось главным образом моей профессии.
Пожалуй, у меня завидная профессия. Но если бы ее использовали только для того, чтобы запечатлеть жизнь, без всяких глупых вымыслов и придуманных событий, просто жизнь как она есть, ничего не прибавляя и не убавляя, только действия, которые, живя, мы совершаем неосознанно и не знаем, что их втайне снимает камера, – вот, наверное, была бы умора! И пуще всего наши собственные действия. Поначалу мы бы себя не узнали; потом, перепугавшись до смерти и оскорбившись, стали бы восклицать с удивлением: «Да что вы? Я – это тот урод? Разве у меня такая походка? Неужели я так смеюсь? И это сделал я? Это у меня такая физиономия?» Нет, дружище, это все не ты, а твоя спешка, твое желание сделать то или се, твое нетерпение, беспокойство, гнев, радость, боль… Разве можешь ты знать, как все это выглядит со стороны, если оно потаенно сидит у тебя внутри? Тот, кто живет, пока живет, себя не видит: просто живет… Видеть, как живешь, – уморительное зрелище!
Если бы только этому была посвящена моя профессия! Если бы она служила единственной цели – показывать людям смешной спектакль из их неосознанных действий, их страстей, их жизни как она есть. Жизни, не знающей покоя и которая никогда не заканчивается.