Текст книги "Записки кинооператора Серафино Губбьо"
Автор книги: Луиджи Пиранделло
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 15 страниц)
II
– Выходит, дело серьезное? – с загадочным видом спросил, войдя ко мне комнату, Кавалена.
Бедняга держал в руках три носовых платка. После долгих выражений соболезнования этому чудесному «барону» (то бишь Альдо Нути) и рассуждений о бессчетных, как морские песчинки, людских несчастьях он, в качестве доказательства, развернул передо мной три носовых платка – сперва один, потом второй, затем третий – и воскликнул:
– Вот, полюбуйтесь!
Все три платка были в дырах, точно изъеденные мышами. Я смотрел на них с досадой и удивлением, ясно давая понять, что происходящее мне невдомек. Кавалена чихнул – или мне показалось, что чихнул. Нет, это он сказал:
– Пиччини.
– Собачка?
Он прикрыл глаза и кивнул с трагическим величием.
– Старается, надо понимать, – заметил я.
– И при этом я не имею права сказать ей ни слова! – воскликнул он. – Это единственное живое существо в доме, чью любовь чувствует моя жена и чьего коварства она не опасается. Ах, господин Губбьо, природа – чрезвычайно гнусная штука, нет человека несчастнее меня. Ну разве не несчастье иметь жену, которая твердит, что любима только собачкой! Это ложь, знаете ли. Эта тварь не любит никого! Но жена ее обожает, и знаете почему? Потому что только с этой тварью она чувствует, что ее сердце исполнено человеколюбия. И какое утешение это приносит ей, вы бы видели! Тиранша становится рабыней старой, гнусной твари, которая… вы ее видели… образина, ноги кривые, глаза гноятся. И жена любит ее тем сильнее, чем непримиримее становится вражда между мной и этой тварью. Вражда, вражда, господин Губбьо, непримиримая! Эта мерзкая тварь знает, что находится под покровительством хозяйки и я никогда не осмелюсь дать ей пинка, такого пинка, что у нее кишки выползут, мокрого места от нее не останется, клянусь вам, синьор Губбьо! Вот она и творит всякие пакости, даже глазом не моргнув. Изгадила весь ковер в моем кабинете: на улице специально ничего не делает, а приходит домой – усаживается прямо посреди ковра и пакостит! Разваливается в креслах, на канапе в кабинете; от еды отворачивается, но глодает мое грязное белье. Вчера вот изгрызла три носовых платка, а до того – рубашки, салфетки, полотенца, наволочки… И, заметьте, надобно этим восхищаться и говорить собачонке спасибо, ведь все эти пакости моя жена воспринимает как проявление любви. Точно, точно. Это означает, что она чует запах хозяев. Как такое может быть, вы мне объясните? А если она смолотит половину приданого? При этом я обязан молчать, махнуть рукой и смириться, в противном случае у жены появится предлог сказать мне: ты – скотина. Именно так! Какое счастье, говорю я себе, какое счастье, что я – врач и как врач обязан понимать: эта безумная любовь к животному есть одно из проявлений болезни. Типичное, знаете. – Он прервался ненадолго, глядя на меня в нерешительности и смущении; потом, показав на стул, спрашивает: – Вы позволите?
– О, сделайте одолжение! – ответил я.
Он уселся, стал рассматривать один из принесенных платков, покачивая головой; потом с жалкой, умоляющей улыбкой говорит:
– Я вам не досаждаю, не мешаю?
Я самым пылким образом убедил его в том, что он ничуть мне не досаждает.
– Позвольте заметить, я вижу, вы человек сердечный… спокойный, умеете понять и посочувствовать. А я…
Тут он умолк, побагровел, прислушался и поспешно вскочил:
– Кажется, Луизетта меня звала…
Я тоже прислушался и сказал:
– Да вроде не звала.
С выражением скорби на лице он поправил парик.
– Знаете, что вчера вечером сказала мне Луизетта? «Папа, не начинай все сначала». Я, господин Губбьо, человек отчаявшийся. Сижу дома с утра до вечера, как в темнице, ничего не вижу, жизнь проходит мимо меня, и некому пожаловаться на несправедливость судьбы. А Луизетта говорит, что из-за меня все наши квартиранты сбегают.
– О, но я… – возразил было я.
– Нет, это правда, клянусь, правда, – перебил Кавалена. – Вы человек добрый, обещайте, что, едва я вам наскучу, вы возьмете меня за шкирку и вышвырните за порог. Пожалуйста, обещайте! Дайте руку в знак согласия.
Я с улыбкой протянул ему руку:
– Как вам будет угодно…
– Благодарю вас. Так мне спокойнее. Я ведь все понимаю, господин Губбьо, вы не думайте. И знаете, что я понимаю? Что я – это уже не я. Когда человек опускается на дно, перестает, иными словами, стыдиться своего несчастья, это конченый человек! Но я бы не утратил стыд! Как ревностно оберегал я чувство собственного достоинства! А эта женщина своими безумными речами отняла его у меня. О моем несчастье отныне известно всем, и это безобразно, безобразно, безобразно!
– Да нет… отчего же?
– Безобразно! – выкрикнул Кавалена. – Хотите взглянуть? Смотрите! Вот оно!
И, дернув за парик, содрал его с головы. С содроганием я смотрел на голый бледный череп, как у ободранного козла, а он со слезами на глазах продолжал:
– Вот вы и скажите, разве может быть постыднее несчастье человека с подобным видом и жена которого вдобавок ревнует?
– Но ведь вы же врач, вы же знаете – это болезнь, – поспешил я утешить его и с удрученным видом потянулся к парику, чтобы помочь Кавалене поскорее напялить его.
Он надел парик и сказал:
– Вот именно, я врач и знаю: это болезнь, господин Губбьо! Несчастье в том, что я врач! Если б мне было невдомек, что она вытворяет все это из-за душевной болезни, я бы вышвырнул ее из дома, развелся с ней, я бы всеми средствами защищал свое достоинство! Но я – врач, и я знаю, что она безумна; следовательно, я понимаю, что мне надлежит рассуждать за двоих, за себя и за нее, лишенную разума! Но что означает, господин Губбьо, рассуждать за сумасшедшую, когда ее безумие смехотворно до одури? Это означает нарядиться паяцем. Куда уж тут денешься? Это означает смириться и покорно сносить унижения и попрание моего достоинства – перед дочерью, перед прислугой, перед всеми, публично. Вот так и перестаешь стыдиться собственного несчастья.
– Папа!
Да, на этот раз синьорина Луизетта действительно звала отца.
Кавалена поспешно встал, поправил парик, откашлялся, чтобы придать голосу более солидное звучание, и ласкательно-нежно, с улыбкой ответил:
– Я тут, Сезе!
И исчез за дверью, наказав мне молчать.
Потом вышел из комнаты я, намереваясь заглянуть к Нути. Постоял у его двери, прислушиваясь. Тишина. Видно, спит. Я обеспокоился – пора было ехать на «Космограф». Не хотелось бросать его одного, тем более что Полак настоятельно попросил меня взять его с собой. Я постучался. Раздался голос Нути:
– Войдите.
Я вошел. В комнате было темно. Я подошел к кровати. Нути сказал:
– Боюсь… боюсь, у меня жар.
Я наклонился, пощупал лоб: он горел.
– И правда! – воскликнул я. – У вас жар, причем сильный. Подождите, я позову господина Кавалену, наш хозяин – доктор.
– Ладно, бросьте… пройдет, – сказал он. – Это наверняка из-за переутомления.
– Разумеется, – сказал я. – Но почему бы не позвать Кавалену? Быстрее поправитесь. Вы позволите приоткрыть шторы?
Я посмотрел на него при дневном свете и ужаснулся: лицо кирпичного цвета, мрачно-опухшее, в поту. Белки глаз, вчера налитые кровью, потемнели, под глазами мешки, усы перекосились, прилипли к высохшим губам; рот приоткрыт.
– Вам, должно быть, и впрямь плохо.
– Да, боль такая… – сказал он. – Голова.
Он выпростал из-под одеяла руку, сжал кулак и коснулся головы.
Я пошел за Каваленой. Он разговаривал в конце коридора с Луизеттой. Она встретила меня неприветливо, насупив брови. Она догадывалась, что отец уже выпотрошил передо мной всю душу.
И вот я незаслуженно страдаю за доверительность Кавалены. Синьорина Луизетта стала моим врагом – не только из-за болтовни отца; скорее, из-за присутствия в доме другого мужчины. С первой минуты стало ясно, что она не испытывает ко мне дружеского расположения. Я это отметил сразу. И ничего тут не попишешь. Это таинственные, инстинктивные движения души, определяющие отношения между людьми. Ее неприязнь ко мне возросла, когда я – отметив ее ко мне отношение – объявил, что Альдо Нути лежит с температурой. Сперва она стала бледной, как полотно, потом залилась краской. Может, именно в то мгновенье она осознала дотоле еще смутное чувство неприязни ко мне.
Кавалена тотчас же явился к Нути. Она остановилась на пороге, словно запрещая мне входить; посему мне пришлось сказать:
– Простите, разрешите пройти.
Потом, когда отец велел ей принести градусник, вошла и она сама. Я ни на минуту не отрывал взгляда от ее лица. Заметив это, она попыталась скрыть жалость и смятение, которые вызывала в ней болезнь Нути.
Осмотр продолжался долго. Но кроме высокой температуры и головной боли, Кавалена не установил ничего. Когда мы вышли из комнаты, прикрыв ставни, поскольку дневной свет беспокоил больного, Кавалена выглядел в высшей степени удрученным. Он опасался, что это воспаление мозга.
– Надо срочно пригласить еще одного врача, господин Губбьо. Вы догадываетесь, что как хозяин дома я не берусь возлагать на себя ответственность за столь тяжелую болезнь. – Он передал мне записку к другому врачу, своему другу, которого можно было застать в ближайшей аптеке. Я оставил там записку и побежал на «Космограф», я опаздывал.
Полак не находил себе места. Он уже раскаивался, что потворствовал Нути в его затее. Он никогда бы не подумал, говорит он, что застанет Нути в столь плачевном состоянии, такое и предположить было невозможно, читая его письма сперва из России, потом из Германии и Швейцарии. В свое оправдание Полак собирался показать мне эти письма, но потом запамятовал. Известие о болезни Нути почти обрадовало его – во всяком случае, на время у него гора с плеч свалилась.
– Воспаление головного мозга? Слышишь, Губбьо, а если он умрет?.. Черт, когда мужчина доходит до такой крайности, становится опасен и для себя, и для других… смерть… Но будем надеяться, все обойдется; будем считать, что это переломный момент, кризис. Не раз бывало, поди знай… Мне тебя жаль, бедняга Губбьо, и жаль несчастного Кавалену. Это же надо было так случиться! Он свалился как снег на голову! Я вечером к вам зайду. Но это все рука судьбы, поверишь ли? Тут, кроме тебя, ни одна живая душа не знает, что он заявился, он тоже пока еще никого не видел. Никому ни слова, ни-ни, понял?.. Ты мне говорил, что было бы благоразумно забрать у Ферро роль в фильмес тигрицей.
– Да, но без всяких разъяснений…
– Дитя, ты со мной разговариваешь! Я обо всем уже позаботился. Слушай, вчера, когда вы все уехали, приходит ко мне мадам Несторофф…
– Да ну? Сюда?
– Должно быть, почуяла, что прибыл Нути. Дружище, она напугана. Напугана из-за Ферро, не из-за Нути. Пришла спросить, так, знаешь, как бы между прочим, стоит ли ей приходить на «Космограф» и вообще оставаться в Риме, ведь все четыре труппы в скором времени будут задействованы в фильмео тигрице, где у нее нет роли. Ты понял? Я подхватил мяч с лету. Сказал, что директор Боргалли потребовал, чтобы до начала съемок с участием всех четырех трупп были досняты три-четыре незаконченных фильма, надо доснять натуру, а для этого предстоят дальние поездки. Например, фильмпро моряков из Отранто, по сценарию Бертини. «Но у меня нет там ролей», – говорит Несторофф. «Знаю, – отвечаю я, – но есть роль у Ферро, главная роль, и, возможно, в связи с этим нам придется забрать у него роль, на которую он назначен в фильмео тигрице, и отправить его с Бертини. Возможно, он станет возражать. Может быть, вы его убедите, мадам Несторофф?» Она пристально посмотрела мне в глаза, знаешь, эта ее манера, а потом говорит: «Думаю, я могла бы попробовать…» Потом, пораскинув мозгами, говорит: «В этом случае он сам поедет, а я останусь здесь вместо него, на какую-нибудь роль в фильмео тигрице, пусть даже второстепенную».
– О нет, тогда нет, не получится! – не удержался я. – Один, без нее, Карло Ферро не поедет, можешь не сомневаться!
Полак рассмеялся.
– Дитя, если она захочет, будь уверен, поедет как миленький. Он и в ад пойдет по ее слову, причем пешком!
– Не понимаю, с чего это вдруг ей захотелось остаться?
– Вранье все это, она притворяется, чтобы не показать мне виду, что боится Нути. Она тоже поедет, вот увидишь. Или, может… кто знает… может, и вправду останется здесь, чтобы свободно, без посторонних, свидеться с Нути и отбить у него раз и навсегда охоту. Она способна и на то, и на другое. Ах, что за чертовщина! Ладно, пошли работать. Ах да, скажи-ка мне, что с Луизеттой? Ее надо во что бы то ни стало занять в других эпизодах фильма.
Я рассказал ему о синьоре Нене, о том, что вчера Кавалена приезжал вернуть, нехотя, подарки и деньги. Полак повторил, что вечером приедет к Кавалене и попытается убедить его, а также синьору Нене, что Луизетте следует вернуться на «Космограф». Мы стояли у входа в цех позитивов: я снова стал Губбьо и превратился в часть киноаппарата.
III
На несколько дней я забросил свои записи. Эти дни были полны тревоги и беспокойства. Буря, разразившаяся в душе несчастного Нути, за которым мы ухаживали наперегонки и с большой заботой, поскольку исход болезни был неизвестен (и то, что мы знали о нем, и сам его вид, и печать злосчастной судьбы внушали нам сострадание и живейшее участие в нем), – буря эта, скажу прямо, начинает, похоже, понемногу стихать. Боюсь, правда, что это лишь краткая передышка. Часто в самый разгар грозы прокатится, бывает, гром, после чего небо чуть прояснится. Но потом снова громоздятся мрачные тучи, рассеявшиеся было на минутку, на землю медленно опускается тьма, и вновь разбухший ураган обрушивается с еще большей силой. Спокойствие, которое постепенно воцаряется в душе Нути после приступов безумства и исступленных рыданий, продолжавшихся много дней кряду, мрачно, как небеса, готовые разверзнуться снова.
Никто этого не замечает, либо все делают вид, будто не замечают, – возможно, потому, что у всех назрела потребность сделать передышку и поверить, что все худшее осталось позади. Нам нужно успокоиться самим и привести в порядок окружающие нас предметы, которые тоже были затронуты вспышкой безумия; ибо не только в нас, но и в комнатах, в вещах, там находящихся, осело какое-то испуганное удивление, рассеянная неуверенность в четкости их контуров, и вот вещи живут чужой, не своей, словно отстраненной жизнью.
Не проходит без последствий буря в душе, из глубин которой извергаются обрывки и осколки потаенных, скрытых мыслей, присутствия которых мы сами даже не осознаем; изливаются самые тайные и страшные чувства, самые странные ощущения, которые всего лишают смысла, чтобы тотчас привнести в жизнь нечто новое, иное, навязывающее себя как истину, и вот эта истина утверждается, предстает перед нами в своей пугающей наготе, что смущает и ужасает. Ужас со спазматической очевидностью возникает из понимания, что безумие гнездится в каждом из нас и пробудить его может любой пустяк: слегка растянувшаяся резинка нынешнего нормального сознания. И вот уже все образы, скопившиеся за много лет, блуждают без всякой связи между собой – фрагменты нашей тайной жизни, которую мы не смогли либо не пожелали осмыслить в свете разума; двусмысленные поступки, постыдное вранье, мрачная зависть, преступления, задуманные втайне и продуманные до мельчайших подробностей, позабытые события прошлого и подавленные влечения вырываются на поверхность, как кипящая лава, с дьявольской яростью, с ревом дикой твари. Не раз мы смотрели друг другу в глаза, которые блестели безумием, и оказалось достаточно одного только вида безумца, чтобы предохранительный клапан здравого смысла слегка ослабевал и в нас. Вот и теперь мы глядим друг на друга подозрительно и искоса, смущенно прикасаемся к предметам в комнате, озаренным на мгновение потусторонним светом безумия, пропитанным галлюцинациями больного; и, вернувшись к себе домой, со смятением и ужасом отмечаем: безумие коснулось и нас, пусть слегка, но затронуло нас тоже; тут и там отчетливо проступают его признаки – предметы, вещи, всё не в себе.
Мы должны, мы хотим привести себя в порядок, нам необходимо верить, что больной пока еще пребывает в этом мрачном спокойствии, на котором лежит отпечаток последних буйных вспышек безумия, оттого он, собственно, столь обессилен и немощен.
Чтобы продолжать верить в этот обман, достаточно легкой, едва уловимой улыбки, которая иногда касается его губ, и приветливых взглядов в сторону Луизетты – отблеск тихо струящегося света, который исходит, мне кажется, не от больного; скорее, это свет нежной сестры милосердия, который отражается на его лице, едва она подходит и наклоняется над кроватью.
Увы, на ней, нежной сестре милосердия, лица нет, но об этом никто не задумывается, и менее всех она сама. А ведь буря потрепала и надломила в том числе и это невинное существо.
Это было мучение, однако она, вероятно, еще не отдает себе в этом отчета, поскольку у нее пока нет собственной души: она отдала свою душу ему, чтобы он в бреду воспользовался ею и нашел утешение.
Я присутствовал при этом истязании. Я ничего не сделал, чтобы воспрепятствовать ему, да и вряд ли мог что-либо сделать. Но я вижу, я чувствую, что это самопожертвование взбесило меня. Это означает, что мое отношение к синьорине Луизетте не столь однозначно, как мне казалось. Боюсь, скоро придется сделать себе еще одно болезненное признание.
Произошло следующее: в бреду Нути принял синьорину Луизетту за Дуччеллу и поначалу обрушил на нее тысячу упреков, крича, что ее неуступчивость и упрямство несправедливы, поскольку он невиновен в гибели ее брата; он сам, как дурак, как безумец, погубил себя из-за этой женщины. Когда же она, поборов страх и догадавшись, что это галлюцинация, приблизилась к нему, он уже не отпускал ее ни на миг, прижимал к себе, плакал навзрыд и бормотал самые нежные и пылкие слова любви, ласкал ее, целовал ей волосы, руки, лоб… Она не сопротивлялась, да и все остальные помалкивали, поскольку эти слова, ласки, объятия и поцелуи предназначались вовсе не ей, а призраку, который приносил Нути успокоение. Что ж, раз так, пусть изливает свою любовь. Она же, Луизетта, вместо другой наполняла свою душу состраданием и любовью, словно это была не ее собственная душа, а душа той, другой девушки, Дуччеллы. И в то время как он присваивал себе ее душу, она не могла, не должна была принимать его слова, ласки, поцелуи. Но все струны души этой малышки дрожали, ведь она уже с самого начала готова была пожалеть этого человека, который так страдал из-за другой женщины! Из-за другой, которую она, естественно, считала жестокосердой. Что ж, она наделила ее своим чувством жалости, дабы та пожалела его и получила от него – через ее тело – любовь и ласки. Но любовь, любовь-то кто давал? Она, Луизетта, должна была давать любовь наряду с чувством жалости. И малышка давала ему любовь. Она знает, чувствует, что отдавала ее с чистой душой, от всего сердца, и при этом должна была крепко помнить, что делала это вместо другой.
И вышло вот что: Нути мало-помалу приходит в себя, поправляется и с мрачным видом замыкается в своем несчастье, а она чувствует себя опустошенной и потерянной. Она как в подвешенном состоянии, взгляд потухший, сама не своя; она напоминает призрак, которым была в галлюцинациях Нути. У него-то призрак исчез, а вместе с призраком и любовь. Но эта малышка, опустошившая себя, чтобы отдать призраку собственную душу, любовь, сострадание, – она осталась призраком, и он этого не замечает! Изредка слегка улыбнется в знак благодарности. Лекарство подействовало, бред и жар отступили, так, может, хватит теперь?
Мне стало бы досадно, если б все эти дни я тоже был вынужден делиться любовью и состраданием, отдавать себя, бегать туда-сюда, не смыкать глаз по ночам, и все это – не испытывая к Нути подлинного, искреннего чувства, а из чувства жалости, корыстного, самого что ни есть корыстного. Потому-то мне ненавистна та насквозь фальшивая жалость, которую я проявлял и до сих пор проявляю по отношению к Нути.
Видя, как страдала Луизетта из-за Нути (он-то, разумеется, не хотел ее страданий), я, прислушавшись к собственному сердцу, должен был бы отказать Нути в жалости и сострадании. В глубине души я так и сделал и обратил эти чувства на бедняжку Луизетту. Однако я продолжал делать вид, будто пекусь о Нути и переживаю за него, потому как иначе не мог: жертва Луизетты принуждала меня к этому, она была больше и великодушнее моей. В самом деле, если эта девушка готова страдать из чувства жалости к нему, то разве мог я, разве могли другие отказать ему в заботе, уходе, малейших проявлениях человечности, которые ни в какое сравнение не шли с ее участием в нем? Отступиться для меня означало признать и показать всем, что она страдала не просто из чувства жалости,а из любвик нему, да, главным образом из любви.А так не могло, не должно было быть. Мне пришлось прикидываться добрым и внимательным, ведь она должна была считать, что отдает ему свою любовь вместо другой женщины. И я, себя ненавидя, притворялся наилучшим образом. Только так я и смог изменить ее отношение ко мне и вновь сделать ее своим другом. Но при этом, выказывая ради нее жалость и сострадание к Нути, я упустил единственную, вероятно, возможность, какая была в моем распоряжении, вернуть ее самой себе: показать ей, что у Дуччеллы, которую она подменила и вместо которой думает, что любит его, нет никаких оснований испытывать к нему чувство жалости и сострадания. Наделив Дуччеллу жизнью и душой, призрак ее – сострадательный и нежный призрак, в который превратилась Луизетта, – должен был исчезнуть. И тогда осталась бы она, Луизетта, со своей неоправданнойи невостребованной любовью. Нути требовал любви от Дуччеллы, а вовсе не от Луизетты, и она вместо Дуччеллы, а не ради себя дала ему эту любовь на глазах у всех.
Да, но если я знаю, что она действительно наградила его любовью, скрываясь под маской жалкого притворства, то о чем я тут рассуждаю, как софист?
Альдо Нути считает Дуччеллу бессердечной и жестокой; таким же Луизетта сочла бы и меня, сорви я с нее эту маску притворства. Она ряженая Дуччелла, и она любит и прекрасно знает, что настоящая Дуччелла не может любить его. Она это знает потому, что Альдо Нути, едва кризис миновал и исчезли галлюцинации, потерял к ней всякий интерес и лишь кисло, вяло благодарит за заботу и сострадание.
Возможно, она могла бы вновь обрести себя ценой еще большего страдания, при условии, однако, что Дуччелла станет ею, испытает к Нути настоящее чувство жалости и прибудет сюда, чтобы вернуть ему любовь и спасти его.
Но Дуччелла не приедет. А синьорина Луизетта – в душе и на глазах у всех – будет верить, что любит вместо нее Альдо Нути.