Текст книги "Записки кинооператора Серафино Губбьо"
Автор книги: Луиджи Пиранделло
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 15 страниц)
IV
До чего глупы те, кто заявляет, что жизнь – тайна. Так говорят только несчастные люди, стремящиеся рациональным путем объяснить то, что никак объяснить нельзя.
Взять жизнь и поставить ее перед собой как объект для изучения – абсурд, в таком виде жизнь теряет всю свою осязаемую сущность, объемность и насыщенность, становится абстракцией, лишенной смысла и ценности. Да и как объяснить жизнь? Объясняя, вы убиваете ее. Вы занимаетесь анатомией, и в результате перед вами голый скелет.
Жизнь нельзя объяснить. Ее можно прожить. Разум – он заключен в жизни; вне жизни его нет. И не надо препарировать жизнь, надо чувствовать ее в себе, жить. Сколько людей, барахтавшихся в омуте страсти, выныривают на поверхность, как будто очнувшись от сна, и не задаются вопросом:
«Я? Как я мог быть таким? Неужели я мог это сделать?»
Они не в состоянии объяснить собственного поведения и понять, кто вообще может придать смысл и ценность вещам, которые для них уже лишены или еще не имели смысла и ценности. Они ищут смысл где-то вовне, тогда как он заключен в самих вещах. Могут они его найти? Вне жизни нет ничего. Постичь это ничто с помощью разума, превращающего жизнь в абстракцию, значит, еще жить, ощущать присутствие в жизни этого ничто– речь идет о чувстве тайны, о религии. Оно может быть сопряжено с отчаянием и безнадежностью, если человек лишен иллюзий; может приносить успокоение, и тогда мы вновь погружаемся в жизнь, но ныряем в нее уже оттуда, из этого ничто,которое успело стать всем.
Как хорошо я осознал это за несколько дней, с той поры как действительно стал чувствовать! Вернее, с той поры как стал чувствовать в том числе и себя,ведь присутствие в себе других я всегда ощущал, и поэтому мне было легко и просто объяснить их поведение и мысли и сжалиться над ними.
Но ощущение себя в настоящую сопряжено у меня с чувством горечи и досады.
И все по вашей милости, синьорина Луизетта! А ведь вы способны проявлять такое сострадание! Но как раз потому, что вы на это способны, я не могу открыть перед вами душу, не могу даже намекнуть. Я предпочел бы и себе в этом не признаваться и ничего не понимать. Однако нет, я уже не вещь,и мое молчание – это уже не молчание вещи.Хорошо бы окружающие заметили его, это молчание, но пока что только я один от него страдаю,да как страдаю!
И тем не менее продолжаю всех принимать в себя, хотя чувствую, что всякий входящий в мою душу, как в место надежного приюта, доставляет мне немалую боль. А лучше бы мое молчание смыкалось все плотнее и плотнее вокруг меня.
Вот Кавалена, бедняга, расквартировался во мне, как у себя дома. Приходит всякий раз, как выпадает свободная минута, и рассказывает с новыми подробностями о своих несчастьях и обо всякой чепухе, с ним связанной. Говорит, из-за жены держать здесь дольше Нути невозможно, надо найти ему пристанище где-то в другом месте. Две драмы одному дому не выдержать. К тому же драма Нути связана со страстью, с женщинами… А Кавалене нужны жильцы благоразумные, сдержанные. Он бы даже приплатил, если бы все мужчины стали серьезными, достойными, непорочными и безупречная их репутация ничем бы не была запятнана – так можно было бы одержать победу над зловредными женами, ополчившимися на весь род мужской. Кавалене приходится каждый вечер расплачиваться – платить дань, как он выражается, – за все прегрешения мужчин, о которых сообщают газеты, словно он виновник или соучастник всякого совращения и адюльтера.
– Видишь, – кричит ему жена, тыча указательным пальцем в хронику событий, – видишь, на что выспособны?
Тщетно бедняга пытается внушить ей: за каждым случаем адюльтера, за каждой мужской изменой стоит еще и измена жены. Он, Кавалена, считает, что нашел веский аргумент, но вместо этого видит характерный жест синьоры Нене, которая складывает рот буквой «о» и тычет в него пальцем, – привычный жест, означающий: «Дурень».
Знатная логика! Да разве же синьора Нене не презирает весь женский род?!
Сраженный напористыми, низвергающимися лавиной аргументами этого рассудительного безумия, которое не останавливается ни перед какой дедукцией, он, растерянный и отчаявшийся, оказывается под конец в ловушке и не знает, как из нее выбраться. Ну а как же иначе? Ведь он вынужден искажать, усложнять самые обычные и естественные вещи, скрывать самые простые и привычные действия: разговор с приятелями, новое знакомство, случайную встречу, улыбку, слово – во всем жена усматривает невесть какие сговоры и обманы. Еще бы, даже когда он беседует с ней на абстрактные темы, наружу вылезают побочные факты, противоречия, неувязки, которые вдруг, непредвиденно разоблачают его, выставляют его лжецом и вралем. Разоблаченный, взятый с поличным, пойманный на невинной неправде, которая, он и сам теперь видит, не может быть невинной в глазах жены, доведенный до отчаяния, прижатый к стенке, он пытается отрицать очевидное; и вот на пустом месте происходят сцены ревности и скандалы, и Кавалена сбегает из дома, отсутствует по две-три недели, пока к нему не возвращается способность рассуждать здраво, он же врач, и он вспоминает о заброшенном ребенке, о «бедной, несчастной красавице душеньке», как он ее называет.
Я с удовольствием слушаю его рассказы о Луизетте; но не предпринимаю ничего, что могло бы спровоцировать его на разговоры о дочери: мне кажется, это означало бы подло воспользоваться отцовской слабостью, ради того чтобы проникнуть сквозь его откровения в интимную жизнь «бедной, несчастной красавицы душеньки». Нет, нет. Иной раз я готов прекратить всякие разговоры о ней.
Кавалене кажется, что пройдет вечность, прежде чем его Сезе выйдет наконец замуж, заживет своей жизнью вдали от ада родительского дома. Мать, напротив, каждый день только и вопит ей:
– Смотри, не ходи замуж! Не ходи замуж, дурында! Не совершай этого безумия!
«А что Сезе?» – хочется мне спросить, но я, как обычно, молчу.
Бедняжка Сезе, вероятно, сама не знает, чего хочет. Воображаю, иногда, как и отцу, ей хочется, чтобы поскорее наступило завтра; а потом, когда она слышит завуалированные намеки на замужество со стороны родителей, ей наверняка становится горько и досадно. Скорее всего, родители с их причудами и безобразными сценами ревности лишили ее всех иллюзий, абсолютно всех, показав ей сквозь дыры в вуали самые отвратительные, тошнотворные стороны супружеской жизни.
У нее отняли возможность защищать свою свободу, добиваться самостоятельности, чтобы уйти из этого дома и начать жить иначе. Догадываюсь: ей внушили, что, слава Богу, нет нужды искать заработка, ведь она единственная дочь, завтра у нее будет все мамино состояние. К чему изнурять себя, работая учительницей или занимаясь каким-нибудь другим делом? Она может читать, изучать, что ей нравится, играть на пианино, вышивать – у себя дома она вольна делать, что захочет.
Ничего себе воля!
Как-то вечером, было уже поздно, мы вышли из комнаты уснувшего Нути, и я увидел ее на балконе. Наш дом – последний по улице Венето, впереди только Вилла Боргезе. Четыре балкончика на последнем этаже под карнизом. Так, Луизетта была на балконе, Кавалена сидел на соседнем и, казалось, был погружен в созерцание звезд. Внезапно я услыхал, как он говорит – словно издалека, с небес, и в голосе его звучала бесконечная грусть:
– Сезе, видишь Плеяды?
Она сделала вид, что смотрит в небо. Быть может, в это время глаза ее заволакивали слезы. Кивнула, дескать, вижу.
– Красавицы, правда, Сезе? А ты посмотри, как полыхает Капелла! [17]17
Капелла – самая яркая звезда в созвездии Возничего.
[Закрыть]
Звезды… Бедный отец! Какое развлечение… Одной рукой он накручивал на палец локон своего парика, а другой?!. увы, да, у него на коленях сидела Пиччини, его вражина, и он гладил ее по головке.
С Виллы долетал шелест листьев, тихий, протяжный, невесомый; с пустынной улицы доносился звук редких шагов и быстрый, легкий цокот копыт одинокого торопливого экипажа; звонок – и за ним протяжный скрежет трамвайной дуги, скользящей по электрическим проводам; казалось, этот скрежет тащил за собой всю улицу, дома и деревья. Потом все смолкало, и в усталой тишине раздавался, долетая откуда-то издалека, из неведомого дома, звук фортепьяно. Мелодия нежная, словно окутанная вуалью, грустная, она брала за душу и не отпускала – наверное, чтобы дать душе почувствовать, что мир погружен в тяжелую печаль.
«Ах да, замуж…» – быть может, думалось Луизетте. Может, Луизетта воображала, будто это она сидит в далеком, чужом доме и играет на фортепьяно, унимая боль далеких и грустных воспоминаний, навсегда отравивших ей жизнь.
Сможет ли она предаваться иллюзиям? Сумеет ли не дать увянуть, как вянут цветы в немом, леденящем воздухе разочарования, от которого, возможно, уже нет спасения, всем тем невинным мечтам, рождающимся порой в ее душе? Я заметил, что она нарочно разыгрывает из себя стервозную девицу, иногда становится грубоватой, язвительной, дабы не выглядеть нежной и доверчивой. Вероятно, ей хочется быть резвой и веселой, как не раз, в минуту счастливого забытья, едва она поднималась с постели, подсказывало ей собственное отражение в зеркале: но вместо глаз, которые могли бы лучиться и сиять радостью, – отсутствующий, тусклый, холодный взгляд. Бедные прекрасные глаза! Как часто из-под нахмуренных бровей она глядит в пустоту, и раздается тихий вздох, такой тихий, словно она сама не желает его слышать! И как меняется цвет этих прекрасных глаз, как затуманиваются они каждый раз, когда она так тихонько себе вздыхает!
Конечно, она давно научилась не доверять ощущениям, возможно, из опасения заразиться болезнью своей матери. На это указывают внезапные смены настроения, бледность вслед за пылающим румянцем, от которого все ее личико становится пунцовым, умиротворенное спокойствие, которое наступает вслед за мрачной подавленностью. Кто знает, как часто, идя по улице с отцом или матерью, ее ранит звук смеха и ей кажется, что воздушное голубое платьице из швейцарского шелка давит ей на плечи, как ватник заключенной, и до чего же ей хочется сорвать с головы соломенную шляпку, изломать ее обеими руками и швырнуть… матери в лицо? или отцу… нет-нет, куда подальше, на землю, и растоптать. Ей кажется буффонадой, постыдным фарсом быть одетой, как девушка из приличной семьи, быть нарядной, очаровательной барышней, в головке которой роятся прекрасные мечты, – ведь потом, дома или на улице, все, что есть гадкого, уродливого, дикого, обнажается и выползает наружу из почти ежевечерних скандалов родителей, внушающих ей печаль, и стыд, и омерзение.
Мне кажется, она глубоко все это уже прочувствовала: в мире, созданном ее родителями с их комической внешностью, с их гротескной, смехотворной, бешеной ревностью, беспорядочной жизнью, нет и не может быть воздуха и света, не может быть места для ее прелести. Как может раскрыться прелесть, как она может дышать, озаряясь нежным, тихим светом радости, посреди всего этого комического уродства, которое ее сдерживает, душит и гасит?
Она как бабочка, приколотая булавкой, но еще живая. Не осмеливается взмахнуть крыльями вовсе не потому, что не надеется освободиться, а чтобы стать незаметнее.
V
Я, кажется, попал в вулканическую местность. Извержения и землетрясения без конца. Крупный вулкан, снаружи покрытый снегом, но полный кипящей лавы, – синьора Нене, это известно. Однако внезапно стал проявлять активность – и уже было первое извержение – вулкан помельче, в лоне которого лава, хоть и вскипела каких-нибудь несколько дней назад, бурлила издавна, тайно и угрожающе.
Катаклизм произошел сегодня утром с приездом Полака. Он пришел навестить Нути, полный решимости убедить его покинуть Рим и вернуться в Неаполь, дабы закрепить результаты лечения, а потом пусть снова путешествует – для полного выздоровления и чтобы развеяться. Его ожидал неприятный сюрприз: он увидел Нути, мертвенно бледного и осунувшегося, усы сбриты [18]18
Актеры обязательно брили бороду и усы и этим отличались от прочих мужчин.
[Закрыть]– в знак твердого намерения с сегодняшнего же дня начать сниматься на «Космографе».
Усы он сбрил сам, едва смог встать с кровати. Для всех нас это тоже была неожиданность, ведь еще накануне доктор прописал ему полный покой, отдых, а вставать позволил лишь на несколько часов по утрам; и Нути со всем соглашался, отвечал, что да, он будет соблюдать все рекомендации.
Мы разинули рот от удивления, увидев его бритым; лицо перекошено, вид мрачный, на ногах он еще держится слабо, но одет с безупречной элегантностью.
Бреясь, он слегка порезался, у краешка губы; запекшаяся кровь казалась почти черной на его бледном и измученном лице. Выпученные, огромные – из-за черных кругов под ними – глаза глядели на нас вызывающе, с выражением жестокого, злобного, мрачного презрения и ненависти.
– Как! – вскричал Полак.
Нути сморщился, чуть не заскрипев зубами, руки его нервно дрожали; низким голосом, почти беззвучно он произнес:
– Оставь меня! Оставь!
– Но ты же еле на ногах держишься! – вскричал Полак.
Тот взглянул на него искоса и недружелюбно.
– Ничего, справлюсь. Не досаждай! Мне необходимо… необходимо выйти… на воздух.
– Помилуйте, пока еще рановато, – попробовал было урезонить его Кавалена. – Если позволите, я бы…
– Но я же говорю, мне надо пройтись! – оборвал его Нути, тщетно пытаясь сгладить неким подобием улыбки раздражение, звучавшее в голосе.
Это раздражение – следствие его желания избавиться от наших забот, которыми он был окружен и которые внушили нам (но только не мне) иллюзию, будто он нам принадлежит и в какой-то степени наш. Он понимает, что его самовольные поступки должно сдерживать чувство благодарности, связывающее его с нами, поэтому он не видит другого способа разорвать эту благодарственную связь кроме как наплевать на свое здоровье, выказать презрение ко всему и всем, дабы у нас возникло чувство сожаления за то, что мы для него сделали; это сожаление отдалит нас от него, а его освободит от обязанности быть благодарным. Кто задумывает такой ход, не решается смотреть в глаза. Этим утром он никому из нас не осмелился взглянуть в глаза.
Полак, видя его решимость, не придумал ничего лучше, чем приставить к Нути побольше народу, чтобы оберегать его и, если понадобится, протянуть руку помощи; прежде всего, он уповал на помощь той, которая проявила столько сострадания и вследствие этого заслужила особое внимание со стороны больного. Вместе с Нути он поехал на «Космограф» и настоятельно попросил Кавалену тотчас же отправиться вслед за ними, прихватив меня и синьорину Луизетту. Он добавил, кстати, что барышня не может забросить тот фильм,в котором, в силу стечения обстоятельств, ей довелось сыграть роль, это вообще было бы весьма огорчительно, поскольку, по мнению всех, в той короткой, но трудной роли она продемонстрировала чудесное дарование, которое с его, Полака, помощью могло обеспечить ей ангажемент на «Космографе» – легкий, надежный, весьма достойный заработок под присмотром отца.
Видя, что Кавалена с восторгом ухватился за предложение, я не раз порывался подойти к нему и незаметно пару раз дернуть за пиджак.
То, чего я боялся, случилось.
Синьора Нене сочла, что все это подстроил ее муж; утренний визит Полака, внезапное желание Нути во что бы то ни стало выйти на улицу, предложение дочери – это все его проделки, ему бы только поскорее отправиться на «Космограф» и нежиться там в обществе молодых актрис. Едва Полак с Нути вышли за порог, вулкан изверг чудовищный поток лавы.
Кавалена сперва пытался не сдавать позиций, говорил, что будет неловко перед Нути, который… Господи, да как можно не понять? Это же очевидно, что он, именно он посоветовал Полаку дать их дочери ангажемент. Что? Плевать она хотела на Нути? Так ему тоже было наплевать. Пусть этот Нути сто раз свернет себе шею, если одного раза недостаточно! Нужно хватать удачу за хвост, ведь шутка ли – получить ангажемент! Она себя скомпрометирует? Помилуйте! У отца на глазах скомпрометирует?
Но вскоре синьора Нене исчерпала все доводы, и в ход пошли оскорбления и брань с таким запалом и силой, что под конец Кавалена не выдержал, впал в отчаяние и выскочил из дома.
Я бросился за ним по лестнице, по улице, пытаясь его остановить и повторяя бессчетное количество раз:
– Но ведь вы же врач! Но ведь вы же врач!
Какое там – врач! Это было рассвирепевшее животное, которое неслось, не видя ничего вокруг. Мне пришлось отступить, позволить ему бежать, только бы он не принялся орать на улице. Вернется, когда выдохнется, когда тень его трагикомической судьбы или здравый смысл не восстанет перед ним с развернутым пергаментным свитком старого диплома по медицине.
По крайней мере, глотнет свежего воздуха.
Вернувшись в дом, я, к своему великому удивлению, обнаружил маленький вулкан – извержение его было столь бурным, что большой вулкан даже как-то сник.
Синьорину Луизетту было не узнать! Все презрение, копившееся годами, начиная с детства, не знавшего, что такое улыбка, и прошедшего в спорах и скандалах; всю горечь унижения, свидетельницей которого она была, Луизетта выплескивала на мать; матери в лицо, отцу вдогонку, ведь он бежал! Ах, нынче матушку заботит, что дочка себя скомпрометирует? Не она ли за годы этого постыдного, дикого безумия бесповоротно исковеркала и разбила ее жизнь? Она захлебывается в гнилостном болоте этой семьи, которая давно стала всеобщим посмешищем. Разве не компрометировали ее, Луизетту, когда держали в этом болоте, в этой сточной канаве? Разве люди не глумились над ней и над отцом? Довольно! Довольно! Довольно! С нее хватит этих насмешек. Как можно быстрее стряхнуть с себя позор, бежать прочь, ступить на путь, который перед ней открывался – не она его искала, он сам ее нашел, – ведь все равно хуже, чем есть, уже не будет! Прочь! Прочь! Прочь!
Она повернулась ко мне, дрожа, щеки ее пылали.
– Господин Губбьо, проводите меня. Я только надену шляпку, и поехали, поехали прочь!
Она бросилась к себе в комнату. Я повернулся, взглянул на мать. Она застыла в оцепенении, выслушивая взбунтовавшуюся дочь, которая хотела раздавить ее обвинениями. И внезапно синьора Нене почувствовала: обвинения – заслуженные, ибо она знала, что «скомпрометировать дочь» было уловкой, чтобы не дать мужу поехать на «Космограф». Сейчас, стоя передо мной с поникшей головой, сомкнув на груди руки, она, мыча, пыталась выдавить из перевернувшегося, похолодевшего нутра слезы.
Жалко было на нее смотреть.
Вдруг она сомкнула ладони, точно для молитвы; лицо сморщилось в ожидании слез, которые так и не полились. Вот так, без слов, она сказала мне то, что не могли выговорить ее уста. Потом закрыла ладонями щеки и, увидев на пороге дочь, развернулась и пошла наверх.
– Может, мне ехать одной? – с вызовом произнесла Луизетта. – Вы этого хотите?
– Прежде всего, я бы хотел, чтобы вы немного успокоились, – сказал я с горечью.
Потом, когда мы уже сели в коляску на улице Венето, она сказала:
– Впрочем, увидите, папочка будет на «Космографе».
Зачем она это сказала? Чтобы избавить меня от ответственности сопровождающего? Выходит, она не очень-то убеждена, что вольна поступать, как ей вздумается. И верно, вскоре она заговорила опять:
– По-вашему, можно так жить?
– Но если это мания, – заметил я, – если, как говорит ваш отец, это типичная форма паранойи?
– Вот именно! Можно разве так жить? Когда случаются такие несчастья, считай, у тебя нет дома, семьи, нет ничего. Одна непрекращающаяся пытка, отчаяние, поверьте мне. Так больше нельзя. Что можно сделать? Чему можно помешать? Один бежит сюда, другой – туда. Все всё видят. Все всё знают. Дом – нараспашку, ничего не утаишь. У нас как проходной двор. Стыд! Позор! Впрочем, кто знает, если клин клином вышибают, может, она очнется от этой паранойи, заражающей все! По крайней мере, я что-нибудь предприму… посмотрим. Я не стану сидеть на месте, стряхну с себя наконец это унижение, отчаяние!
Но вы ведь столько лет сносили эти унижения и издевки, хотелось спросить у нее, с чего это вдруг такой горделивый бунт?
Если бы сразу после той эпизодической роли в Боско-Сакро Полак предложил ей ангажемент на «Космографе», не отшатнулась ли бы она в ужасе? Да непременно! При той же семье, в тех же бытовых условиях.
А вот сейчас она мчится на «Космограф». Ее гонит отчаяние? Да, отчаяние, но только не по вине матери, не находящей себе места.
Как она побледнела, как пала духом, едва ее отец, несчастный Кавалена, с испуганным лицомм выбежал нам навстречу при въезде на «Космограф» и объявил, что он, Альдо Нути, не прибыл, а Полак позвонил в дирекцию и сказал, чтобы сегодня его не ждали, поэтому не оставалось ничего другого, как разворачиваться и ехать обратно.
– Я не поеду, к сожалению, – сказал я Кавалене, – я и так уже сильно опоздал. Вы проводите синьорину до дома.
– Нет! Нет! Нет! – вскричал впопыхах Кавалена. – Я проведу с ней весь день, потом привезу сюда, и вы будете столь добры, что доставите ее домой, иначе она поедет одна. Я в свой дом – ни ногой! Все, хватит! Хватит!
Он повернулся и пошел восвояси, сопровождая свой протест выразительными жестами. Синьорина Луизетта направилась следом за отцом, и во взгляде ее читалось сожаление: зря, мол, она все это натворила. Как холодна была ее рука, сколько пустоты в глазах и как глух голос, когда, прощаясь, она обернулась ко мне и сказала:
– Увидимся позже…