Текст книги "Записки кинооператора Серафино Губбьо"
Автор книги: Луиджи Пиранделло
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 15 страниц)
ТЕТРАДЬ ШЕСТАЯ
I
Мякоть зимних груш холодная и сладкая, и часто попадаются твердые комочки – твердыши. Зубы впиваются, попадают на твердышок и вязнут. Такова и наша ситуация, она могла бы быть сладкой и холодной, по меньшей мере для нас двоих, если бы мы не чувствовали препятствия: чего-то терпкого и твердого.
Вот уже три дня мы втроем – я, синьорина Луизетта и Альдо Нути – ходим вместе на «Космофаф».
Из нас двоих, меня и Нути, синьора Нене доверяет свою дочь мне, а не Нути. Но из нас двоих дочь предпочитает идти с Нути, а не со мной.
Итак:
я вижу Луизетту, а не Нути;
Луизетта видит Нути и не видит меня;
Нути не видит ни меня, ни Луизетту.
Так мы и идем вфоем, друг подле друга, не видя друг друга.
Доверие, оказываемое мне синьорой Нене, должно меня раздражать, угнетать, должно… что еще? Ничего. Оно должно меня раздражать, угнетать, но вместо этого не угнетает и не раздражает. Оно меня трогает. Словно для того, чтобы еще пуще раздосадовать меня.
Конечно, это ее доверие, с одной стороны, – свидетельство моей неспособности причинить зло, а с другой – свидетельство того, что я гожусь хоть на что-то. И это последнее, то есть свидетельство моей пригодности, может мне даже польстить; хотя ясно, что и свидетельство неспособности причинить зло выдается мне без всякого намека на насмешливое сочувствие.
Мужчину, неспособного причинить зло, синьора Нене за мужчину не считает. Следовательно, моя «пригодность» тоже не обладает мужскими свойствами.
Похоже, чтобы считаться мужчиной, нужно причинить какое-нибудь зло. Что до меня, я в полной мере осознаю себя мужчиной. Зла я натворил, и немало! Но видимо, другие не хотят этого видеть и знать. Меня это бесит. Мне досадно. Вынужденный располагать свидетельством неспособности причинить зло – настоящим или выдуманным, – я порой обнаруживаю, что со всех сторон оплетен ложью. И зачастую не могу продраться сквозь эти заросли лжи! Никогда я так остро этого не чувствовал, как теперь, в эти дни. Так и хочется иной раз бросить на синьору Нене многозначительный взгляд, который… Да чего уж там, бедная женщина! Ее укротил и, более того, ошарашил дочерний бунт и внезапное решение Луизетты идти в киноактрисы! Нужно видеть, как она подходит ко мне каждое утро перед нашим отъездом на «Космограф» и, украдкой от дочери молитвенно складывая руки у груди, едва слышно шепчет:
– Я вам доверяю ее.
По прибытии на «Космограф» ситуация меняется и становится гораздо запутаннее; на входе мы встречаем Кавалену, всегда пунктуального и в трепетном волнении. Вчера и третьего дня я ему сообщал о переменах, произошедших в жене, но Кавалена все отказывался вспомнить, что он – врач. Какое там, врач! Позавчера и вчера он едва не свалился в обморок у меня на глазах, словно пытаясь отмахнуться от того, что я ему говорил.
– Ах, вот как? Прекрасно, прекрасно, – сказал он, – но я покуда… Как вы сказали? Нет, простите, я подумал… Я рад, видите ли… Но стоит мне переступить порог дома, всему конец. Упаси, Господи! Сейчас надо закрепить положение Луизетты, да и мое тоже.
Вот так, закрепить, а то они словно летают по воздуху, что дочь, что отец. Думаю, жизнь их могла бы быть легкой и безбедной и протекать в тихом, милом спокойствии. Есть мамино наследство, Кавалена хороший специалист, мог бы заново начать практиковать, и в доме не слонялись бы чужие люди, а Луизетта, сидя на залитом солнцем подоконнике, могла бы безмятежно пестовать пленительные цветы надежд, как всякая юная девушка. Так вот нет, господа! То, что призвано быть реальностью, каковой ее воспринимают все окружающие, ведь у синьоры Нене нет оснований донимать мужа, – так вот, все то, что призвано быть реальностью, – неосуществимые мечты, грезы. Реальность должна быть другой, тут нет места грезам. Реальность – это безумие Нене. И, повинуясь законам этой безумной реальности, в которой царит угнетающий, доведенный до крайности беспорядок, убегают из дому несчастный муж и несчастная дочь и блуждают невесть где, растерянные и удрученные. Оба, он и она, хотят закрепить свое положение в этой реальности безумия, вот и блуждают уже два дня друг подле друга, молчаливые, грустные, по съемочным настилам и утрамбованным земляным площадкам.
Коко Полак, к которому они приходят, едва явившись на кинофабрику, говорит, что сегодня работы нет. Но ангажемент действует, плата идет. Луизетте, покамест новенькой (лишь бы она приезжала на кинофабрику), даже если съемокнет, зарплата идет.
Сегодня утром ее наконец снимали.Полак перепоручил ее своему коллеге, режиссеру Бонгарцони, на роль в цветном фильмеиз жизни восемнадцатого века.
В эти дни я работаю с Бонгарцони. Едва прибыв на «Космограф», передаю Луизетту отцу, вхожу в цех позитивов и часто за своей машинкой часами не вижу ни Луизетту, ни Нути, ни Полака, ни Кавалену. Поэтому я не знал, что Полак дал Луизетте маленькую роль. Я опешил, когда увидел ее перед собой, – она словно сошла с картины Ватто.
С ней была Згрелли: она заботливо нарядила Луизетту в старинный костюм и сейчас пальцем лепила ей на щеку мушку, которая никак не хотела держаться. Бонгарцони рассыпался в комплиментах, бедняжка с усилием ответила ему улыбкой, стараясь не шевелить головой, из опасения как бы не рухнул огромный парик. Она не могла даже передвигать ноги в этом пышном шелковом кринолине.
Вот построена сцена. Лестница ведет в парк. Дамочка выходит из застекленной лоджии, спускается на две ступеньки, останавливается и застенчиво, с томным замешательством во взгляде, перегнувшись через перила с маленькими балясинками, высматривает что-то в глубине парка; потом сбегает с лестницы и прячет записку, которую держит в руке, под вазоном с лавровым деревцем, стоящим внизу на перилах.
– Внимание, мотор, снимаем!
Никогда еще я не крутил с такой нежностью ручку своей машинки. Этот огромный трехногий паук уже во второй раз получает Луизетту на съедение. Но в первый раз, в Боско-Сакро, моя рука, вертевшая ручку, еще лишена была чувств. А теперь…
Ах, я погиб, моя рука научилась чувствовать! Нет, синьорина Луизетта, нет, вам не следует заниматься этой гнусной профессией. Я же знаю, из-за чего вы сюда подались! Сегодня утром все, включая Бонгарцони, твердят, что у вас редкий сценический дар; я вам говорю то же самое, но не из-за сегодняшней удачной съемки. О, вы сыграли как нельзя лучше, я знаю, вы сумели чудесно изобразить томное замешательство, когда спустились на две ступеньки и перегнулись через перила, глядя вдаль. Я настолько хорошо это знаю, что чуть было сам не оглянулся туда, куда смотрели вы, боясь заметить где-то в парке Варю Несторофф.
Три дня кряду вы живете здесь в этом томном замешательстве. Но не вы одна, хотя никто, наверное, не переживает это замешательство так остро, как вы. С минуты на минуту Варя Несторофф может здесь появиться. Ее не видно уже девять дней, но она в Риме, никуда не поехала. Уехал Карло Ферро с другими пятью-шестью актерами и Бертини, они отправились на съемки в Таранто.
В день, когда уехал Карло Ферро (уже минуло почти две недели), Полак явился ко мне с сияющим видом, словно у него гора с плеч свалилась.
– Детка, я же говорил тебе! Он в ад пойдет, если она прикажет!
– Только бы он не свалился к нам сюда как снег на голову, – ответил я.
Но его отъезд – уже достижение. До сих пор в голове звучат его слова: «Я могу быть животным по отношению к человеку, но как человек по отношению к животному я – ничто!»
Тем не менее, зная, что он «ничто», он из упрямства не отступился, не отказался противостоять животному. А столкнувшись с другим мужчиной, бежал. Его отъезд на следующий день по прибытии Нути был похож на бегство.
Не отрицаю, Варя Несторофф имеет над ним такую власть, что заставляет делать все, что ей угодно. Но я слышал, как внутри у него все клокочет и ревет, именно из-за приезда Нути, ревет от ревности. Ферро обозлился на Полака, назначившего его на роль убийцы тигрицы, не только из подозрения, что Полак тем самым хотел избавиться от него, но также, и главным образом, из подозрения, что в то же самое время Полак вызывал Нути, дабы тот мог свободно заполучить Варю Несторофф. Мне показалось очевидным, что он ей не доверяет. Следовательно, спрашивается, как же он мог уехать?
Это, без сомнения, сговор. Тут кроется какая-то интрига. Мадам Несторофф не смогла бы убедить Карло Ферро уехать, если бы сказала, что боится потерять его, оставив здесь в ожидании приезда человека, который прибывает с явной целью покончить с ним, с Ферро. Опасаясь, что так все и будет, он бы не уехал. Если бы только она не отправилась с ним. Но раз уж она осталась тут, а он уехал, предоставив Нути свободу действий, это значит – они сговорились и сети натянуты так туго, что он сумел обуздать свою ревность и подавить ее. Несторофф не прибегала к угрозам, это точно, но, достигнув соглашения с Ферро, наверняка потребовала от него доказательства того, что он доверяет ей и позволяет остаться тут один на один с Нути. В самом деле, после отъезда Карло Ферро она ежедневно приходила на «Космограф», готовая встретиться с Нути. Ради чего-то другого приходить она не могла, поскольку сейчас она не занята ни в одном фильме.Когда же она узнала, что Нути болен, ее визиты на «Космограф» прекратились.
Но сейчас она может явиться с минуты на минуту.
Что будет?
Полак снова как на иголках. Не отпускает от себя Нути ни на шаг; если ему случается на короткое время расстаться с Нути, он бросает на Кавалену выразительный взгляд. Сам Нути, как правило, спокоен, хотя время от времени взрывается из-за пустяка, так прорывается наружу жестоко подавленное раздражение; исчезла мрачность, которая была ему свойственна в первые дни после болезни; он позволяет Полаку и Кавалене руководить собой, интересуется миром кинематографа, с должным вниманием и с видом сурового инспектора он посетил оба наших цеха.
Полак, дабы отвлечь его, дважды предлагал ему сыграть какую-нибудь роль, но Нути отверг предложение, говоря, что сперва хочет попривыкнуть и увидеть, как это делают другие.
– Это же невыносимая пытка, – бросил он мне вчера, понаблюдав за подготовкой очередной сцены для съемки, – и, должно быть, актерам приходится делать над собой усилие, которое, в отсутствие слов, меняет до неузнаваемости, искажает и делает неестественными жесты и мимику; ведь когда мы говорим, жест рождается непроизвольно; но так, без слов…
– Слова внутри тебя, – ответила ему с замечательной серьезностью малышка Згрелли (Згреллина, как ее у нас тут называют [19]19
Уменьшительно-ласкательная форма имени.
[Закрыть]). – Чтобы жест не был гротескным, ты говоришь про себя.
– Ну да, – произнес Нути, словно его опередили в том, что он собирался сказать.
Тогда Згреллина приставила палец ко лбу и обвела всех наигранным взглядом дурочки, которая с милой и лукавой иронией спрашивала: «Разве я не умна? так да или нет?»
Все рассмеялись, в том числе Нути. Полак чуть ее не расцеловал. Возможно, он рассчитывает, что раз Нути появился тут после ухода Джиджетто Флеччи, она сочтет, что он должен заменить его и в роли любовника, и вот тут-то произойдет чудо – Нути отстанет от Вари Несторофф. Питая эти надежды, Полак представил его всем молодым актрисам четырех художественных трупп, но Нути, хотя и был очень любезен, не выказывал намерения развлечься. Впрочем, все актрисы, даже те, которые еще не обзавелись ухажерами, остерегались отбивать поклонника у Згреллины. Что до самой Згреллины – готов держать пари, она уже поняла, что уведет кавалера из-под носа у некоей молодой барышни, которая вот уже три дня кряду является на «Космограф» в компании Нути и Мотора.
Кто этого не замечает? Один только Нути. Но я думаю, он тоже заметил. Странно то – и я хотел бы дать это понять Луизетте, – что, заметив зародившееся в ней чувство, он отреагировал совершенно не так, как она надеялась: это отдаляет его от Луизетты и, напротив, с еще большей силой толкает к Варе Несторофф. Сейчас Нути наверняка припомнил, что в бреду узрел в ней Дуччеллу, и поскольку он знает, что Дуччелла не желает и не может его любить, то и любовь Луизетты должна казаться ему наигранной. Это уже не исполненная сострадания любовь; по прошествии бреда это любовь, исполненная, напротив, жестокости: обжигающее воспоминание, которое только воспаляет не зажившую до конца рану.
Невозможно все это донести до Луизетты.
Жертва любви, Нути прикипел к двум разным женщинам, отвергающим его, и слеп к очарованию Луизетты; в ней он видит только обман, ненастоящую Дуччеллу, на минуту явившуюся ему в бреду; но бред миновал, и то, что было мучительно прекрасным наваждением, превратилось в тягостное воспоминание, Нути видит в ней призрак этого наваждения.
Вот так, вместо того чтобы привлечь его к себе, Луизетта, которую неотступно преследует тень Дуччеллы, заставляет его бежать прочь, толкает навстречу Варе Несторофф.
Прежде всего, ради нее, Луизетты, потом – ради него и, наконец (а почему бы и нет?), ради себя я намерен предпринять отчаянную попытку съездить в Сорренто, другого пути нет, заявиться спустя долгие годы на старую бабушкину виллу, пробудить в Дуччелле воспоминания о первой любви и по возможности сдвинуть ее с места, заставить ее наделить плотью ту тень, которая вместо нее сопровождает другую, ту, что исполнена жалости и любви.
II
Записка от Вари, доставленная сегодня утром в восемь (неожиданное и загадочное приглашение навестить ее с синьориной Луизеттой перед поездкой на «Космограф»), вынудила меня отложить отъезд.
Я стоял с запиской в руках, не понимая, что думать по этому поводу. Луизетта, уже готовая выходить, прошла по коридору мимо моей комнаты. Я окликнул ее:
– Взгляните. Прочтите.
Она бросила взгляд на подпись и, как водится, стала пунцовой, а потом белее полотна. Прочла. В глазах читалась враждебность, на лоб легла тень сомнения и страха. Она спросила сдавленным голосом:
– Что ей надо?
Я развел руками – не потому, что не знал, как ей ответить, а чтобы выслушать сперва ее суждение.
– Я не поеду, – возбужденно сказала она. – Что ей от меня надо?
– Наверняка узнала, – ответил я, – что господин Нути расквартировался здесь и…
– И что?
– Может, хочет что-то ему передать, не знаю.
– Через меня?
– Вероятно… Может, и вам, коль скоро просит вас приехать.
Она взяла себя в руки; но в голосе дрожь осталась.
– А я-то тут при чем?
– Не знаю, я тоже ни при чем, – заметил я, – однако она зовет нас обоих.
– И что же она мне может сказать… предназначенное для господина Нути?
Я пожал плечами и посмотрел на нее спокойно и с решимостью, дабы она пришла в себя и поняла: что касается ее лично – ее, Луизетты, – то нет никаких оснований испытывать неприязнь к этой женщине, чье внимание еще недавно было ей так лестно.
Она разволновалась еще сильнее.
– Предполагаю, – добавил я, – что если она хочет говорить с вами тоже, то это к добру, я убежден. Вы помрачнели…
– Потому что… потому что… я не в силах представить, – вырвалось у нее сперва несмело, затем пылко, щеки горели, – я не в силах представить, что ей взбрело в голову и что она хочет сказать мне, пусть даже, как вы считаете, это к добру. Я…
– Вы непричастны к этой истории, как и я, не правда ли? – быстро подхватил я, стараясь сохранять самообладание. – Впрочем, она, наверно, полагает, что вы в чем-то можете быть полезны…
– Нет, нет. Я непричастна, так и есть, – поспешила ответить она, задетая за живое. – И я желаю остаться непричастной и не иметь никакого отношения к тому, что касается господина Нути и этой дамы.
– Как вам будет угодно. Я поеду один. Полагаю, нет нужды предупреждать вас, что было бы благоразумно не рассказывать господину Нути об этом приглашении.
– О да, разумеется.
И она удалилась.
Я еще долго стоял с запиской в руках, раздумывая о том, как я, помимо своей воли, держался в этом коротком разговоре с Луизеттой.
Я приписывал Варе Несторофф благие намерения, полагаясь на то, что Луизетта решительно откажется ехать со мной, подозревая о тайном сговоре, нацеленном, как она инстинктивно почувствовала, против Альдо Нути. Я защищал Несторофф, поскольку, как мне показалось, приглашая к себе Луизетту вместе со мной, она задумала оградить ее от Нути, приблизить ко мне, думая, что мы с Луизеттой добрые друзья.
И вот пожалуйста, вместо того чтобы отдалиться от Нути, Луизетта отдалялась от меня и вынуждала меня в одиночестве ехать к мадам Несторофф. Она и не призадумалась, что ее приглашали вместе со мной. Мысль, что мы с ней добрые друзья, даже не промелькнула в ее голове. Она думала только о Нути. Мои слова привели лишь к тому, что я был поставлен на сторону Несторофф, настроенную против Нути и, следовательно, против нее.
Так, не достигнув цели, ради которой я рассуждал перед Луизеттой о благих намерениях мадам Несторофф, я снова оказался в замешательстве, и вдобавок во мне зрело раздражение, в намерениях Вари Несторофф я тоже чуял недоброе. Я злился на Луизетту, поскольку должен был признать, что у нее, в сущности, имелись основания для подозрительности. Словом, мне вдруг стало ясно, что если бы я поехал с Луизеттой, то сомнения рассеялись бы. Без нее я опасался всего; это было чувство человека, который догадывается, что его на каждом шагу ждет западня, устроенная с тончайшим расчетом.
С такими чувствами я в одиночестве отправился к Варе Несторофф. Но меня подталкивало любопытство – что она скажет мне? – а также желание рассмотреть ее вблизи, в доме, хотя я и не ожидал никакой откровенности. Я бывал во многих домах с тех пор, как лишился своего, и почти всегда, дожидаясь выхода хозяина или хозяйки, испытывал странное чувство отвращения и одновременно мучительной неловкости при виде предметов мебели, роскошных или не очень, расставленных со вкусом, словно выставленных напоказ. Эту тягостную неловкость, это отвращение я ощущаю сильнее других, возможно, потому, что в глубине души у меня так и не зажила рана, не утихла боль от утраченного домика – старинного дома, где все было родным, и неказистая мебель, с которой заботливо стирали пыль, хранила тепло домашнего очага и, казалось, была горда носить на себе следы времени, ибо в них, в этих следах, хоть и попортивших ее, заключались воспоминания жизни, прожитой вместе с ней, и в событиях которой она принимала непосредственное участие. Но, говоря по правде, я не могу понять, как может не внушать чувство отвращения и тоскливой досады мебель, с которой не возникает доверительной близости, – вот она стоит и всей своей хрупкостью, всем своим элегантным изяществом говорит, что наши тоска, боль, радость не смеют тут распоясываться, но обязаны держаться в рамках приличий. Так происходит в домах, выстроенных для других, для видимости, роли, которую мы хотим сыграть в обществе; в домах-иллюзиях, где вещи и мебель могут нас даже пристыдить, если случайно мы предстанем перед ними в ненадлежащем виде, не согласующемся с выбранной нами ролью, либо выйдем из роли, которую обязаны исполнять.
Я знал, что мадам Несторофф живет на улице Меченате, в небольшом богатом квартале, где сдаются меблированные комнаты. Меня встретила горничная (без сомнения, ей заранее сообщили о моем визите), она была слегка смущена, поскольку, в соответствии с указаниями хозяйки, ожидала увидеть меня с барышней. А так она не знала, что и думать. Посему меня сначала оставили дожидаться у порога.
– Вы один? А что же ваша подружка? – спросила Несторофф потом, уже в гостиной. Но вопрос угас на середине, где-то между «один» и «подружка», он иссяк, повинуясь непредвиденной смене ее настроения. Слово «подружка», кажется, так и не прозвучало.
Эта непредвиденная смена настроения была связана с моей бледностью, замешательством и враждебностью во взгляде.
Увидев меня, она сразу поняла причину моей бледности и замешательства и сама побледнела; на глаза у нее навернулись слезы, голос дрожал, и тело дрожало, и очертания его расплывались у меня на глазах, она походила на призрак.
Вознесение ее тела к чудесной, неземной жизни – тела, озаренного таким светом, каким она даже во сне не мечтала увидеть себя озаренной, окутанной, согретой, в нежных лучах, в триумфальном единении с природой, чье празднество цветов ее глаза отродясь не видали, – это вознесение ее тела было шесть раз чудесным образом повторено (на это способны только искусство и любовь) Джорджо Мирелли на шести полотнах, вывешенных в этой гостиной.
Запечатленная навечно в божественном сиянии, которым он наделил ее, она купалась в теплом свете, в дивном смешении красок. Но лишь на картинах. А женщина, стоявшая передо мной, что такое она была? В какой бесцветный омут, в какую скверну реальности она опустилась? И она еще осмеливалась красить себе волосы в этот странный медный цвет, волосы, которые на шести полотнах своим естественным цветом придавали столько выразительной чистоты ее внимательно-настороженному лицу, озаренному едва заметной улыбкой, и взгляду, устремленному к далекой, грустной мечте?
Она сникла, сжалась, словно стыдясь самой себя под моим взором, явно выражавшим жалкое презрение. По тому, как она на меня посмотрела и с какой болезненной судорогой сжала губы и нахмурила брови, я понял: она чувствовала, что не только заслуживает моего презрения, но и разделяет его и благодарна за него; она смаковала наказание за свое преступление и свое падение. Она подурнела, перекрасила волосы, обрекла себя на жизнь убогую и ничтожную, сожительствовала с грубым, буйным мужланом – и все это, чтоб себя наказать. Да, тут все ясно. И пусть отныне никто к ней не приближается – так решила она; пусть никто даже не пытается вытащить ее со дна, где она жила в ненависти и презрении к самой себе, на которых покоилась ее гордость, ибо только в твердом и горделивом намерении себя ненавидеть она вновь обретала ту солнечную мечту, которая на краткий миг ворвалась в ее жизнь, и тогда она могла дышать, мечту, воплотившуюся в вечном сияющем чуде тех шести холстов.
Она сама (Альдо Нути и все прочие тут ни при чем), жестоко возненавидев себя – так, как только может возненавидеть себя человек, – отказалась от этой мечты, бросилась из нее прочь. Почему? Ах!.. Причины, видимо, надо искать не здесь, а где-то вдалеке отсюда. Кому известны пути души? Страдания, обманы и иллюзии, внезапные гибельные решения… Дело было, вероятно, в том зле, что еще девочкой терпела она от мужчин, в пороках ее бесприютной молодости и разврате, в который она окунулась с головой и который, как она полагает, ранил ей сердце до такой степени, что она перестала чувствовать себя достойной светлого юноши с его любовью, которая могла это сердце возродить и наполнить радостью.
Рядом с этой падшей женщиной, бесконечно несчастной и в несчастье своем отвергнутой всеми и снискавшей всеобщее презрение, но главное – ставшей врагом самой себе, какое уныние, какая тоска вдруг охватили меня: до чего мелкими и никчемными были случаи, в которых я оказался замешан, люди, с которыми я имел дело, – жалкими, пустыми, а ведь я придавал большое значение тем людям, их действиям, чувствам! Нути показался мне болваном, глупым, нелепым, гротескным в своей легкомысленной фатоватости модного франтика, потрепанного и помятого в своей безупречной накрахмаленности, замаранной кровью.
Какими глупыми, несуразными и гротескными представились оба Кавалены, муж и жена. Глуп был Полак с его видом непобедимого полководца. И, главное, глупа была роль, которую я себе навязал: роль утешителя, с одной стороны, охранителя – с другой, и (я догадывался об этом в глубине души) спасителя – а то как же! – несчастной малышки, на которую беспорядочная жизнь в семье нацепила роль, схожую с моей, роль спасительницы молодого человека, которому на спасение было начихать.
Из-за этого отвращения к ничтожности собственной жизни я вдруг почувствовал себя отчужденным от всех, от всего, в том числе от самого себя; я был обескровлен, опустошен, лишен интереса ко всему и всем и преобразился в то, что я есть: бесстрастный кинооператор, вращающий ручку съемочного аппарата. Мной владела лишь мысль, что весь этот шумный, головокружительный механизм жизни не может произвести ничего другого, кроме глупости. Тягостной, вязкой и гротескной глупости! Что за люди, события, страсти, что за жизнь в такое время, как это! Вокруг сплошное безумие, преступления или глупость. Жизнь, достойная кинематографа! Взять хоть эту женщину, подле которой я находился, с волосами цвета меди. Там, на шести полотнах, – солнечная мечта юноши, который не смог жить в такое время, как нынешнее. А здесь – женщина, отказавшаяся от этого сна, от этой мечты и угодившая в кинематограф. Ну же, машинка, за работу! Будет тут драма или нет? Вот героиня.
– Внимание, мотор! Снимаем!