Текст книги "ЛИВИЯ, или Погребенная заживо"
Автор книги: Лоренс Даррелл
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 17 страниц)
– В чем они были виноваты? – повторил он громким надсадным голосом, столь непохожим на свой обычный, что Блэнфорд обернулся и с любопытством на него уставился.
– Да, в чем? – отозвался Блэнфорд.
Катрфажа окончательно развезло, но он встал, пошатываясь и едва не плача:
– В ереси. Это же величайшая ересь, какой не знал мир, – со слезами в голосе произнес он и, стиснув кулаки, поднял их над головой, будто бы угрожая всему миру, словно это он сам стоял на высоком костре и, чувствуя, как пламя охватывает его ноги, твердил, что истинна та вера, которая противоречила всем канонам и представлениям его эпохи.
Несколько мгновений Блэнфорд слушал пламенную речь, потом протянул к нему руку, словно хотел успокоить или утешить слишком увлекшегося Друга. К тому же, Блэнфорда немного мучила совесть: не брякни он про пресловутые сокровища, Катрфаж не надрывался бы сейчас, не дрожал бы от переизбытка чувств. Он был как провод, по которому пустили слишком сильный ток.
– Ты не знаешь правду, – с трудом выговорил он дрожащими губами, беднягу душили слезы.
Фанатик. Вот кто скрывался под личиной усердия, неподкупности и вежливости, – это был только защитный панцирь. А теперь запоры постепенно вышли из строя (чему весьма помог алкоголь, а кроме него слова Ливии). Блэнфорду представилась дамба, точнее, один из écluses[133]133
Шлюзный затвор (фр.).
[Закрыть] на Роне, сквозь который проплывала их баржа. Мощное течение теперь уносило осколки тайной одинокой жизни, которую вел отшельник в номере отеля, где он страдал над страданиями давно почивших рыцарей, пытаясь с помощью науки и хитрости опустошить их карманы.
– Мы – кладбищенские воришки, вот мы кто, вот для чего нас нанял Гален, – с горечью кричал он, сам того не ведая, эффектно изображая жертву инквизиции. – Они свели всё к вульгарным fric,[134]134
Деньги (фр.).
[Закрыть] к грабежу, прохлопав гениальное, грандиозное отступничество. Блэнфорд, écoutez![135]135
Послушайте (фр.).
[Закрыть]
Схватив Блэнфорда за плечи, он стал трясти его с такой яростью, что у того все выпитое за вечер едва не изверглось наружу, невероятным усилием воли он подавил позыв и вырвался.
Катрфаж снова плюхнулся на кровать и с угрюмым видом подпер кулаками подбородок.
– Вот что меня убивает, – проговорил он чуть спокойнее, уже менее трагическим голосом, – подлость того, что мы делаем, и то, что я сам в этом участвую.
Блэнфорд на эти откровения отреагировал так, как и должен был отреагировать питомец типичной закрытой частной школы с ортодоксальным христианским воспитанием: он ощутил робость, страх, даже шок. Он проклинал себя за идиотскую болтливость. До чего довел человека! Сидеть и смотреть, как Катрфаж покаянно колотит себя в грудь, – сомнительное удовольствие. Но если бедняге так противна его работа, почему он от нее не откажется? Отличный способ достичь душевного равновесия, Блэнфорду это было хорошо известно. Подавив вздох, он уселся на стул, и приготовился слушать исповедь клерка.
– Согласился я из сугубо меркантильных соображений, но потом меня все сильнее стали привлекать сами тамплиеры – не их богатства, а суть их ереси. Как они бросили вызов власти материализма, как вводили в конфуз правившего миром дьявола – вот что не давало мне покоя. Ну да, они потихоньку становились несокрушимыми светскими властителями – они, по сути дела, были главными банкирами той эпохи. Основной опорой этой мощной власти были банки и тюрьмы.
Катрфаж вяло махнул рукой в сторону папских дворцов, стоящих высоко над рекой, которые тоже начинали розоветь, лепесток за лепестком, шпиль за шпилем.
– Рыцарей методично уничтожили прятавшиеся под капюшонами мясники из Инквизиции, чтобы сохранить существующий порядок, а ведь знали, что это ипостась зла: первичность материи и волевого начала в нашей юдоли. Эти живодеры были орудиями самого Старика Ника,[136]136
Одно из имен дьявола.
[Закрыть] который боялся, что трон его пошатнется из-за благородного противостояния рыцарей; нет, он не желал сдаваться без борьбы. Жажда смерти против жажды жизни. А Бог, знаешь ли, только алиби, всего лишь прикрытие, будто нет этой борьбы. Но то была кровавая схватка зла и добра – и вся Европа еще несколько веков была поставлена на карту. – Он облизал пересохшие губы и судорожными глотками осушил снова налитый стакан виски. – Они проиграли, а вместе с ними и мы, – почти шепотом произнес он.
Катрфаж и Блэнфорд секунд пять пытливо всматривались друг в друга, потом Катрфаж горько усмехнулся и, склонив набок голову, полуприкрыл глаза – как птица, прячущая голову под крыло.
– Я знаю, почему ты так смотришь на меня, – сказал он. – Считаешь, что это глупо и нелепо – так переживать из-за давно минувших исторических драм. Ты, конечно, прав. Но наша судьба, судьба современных европейцев, решалась именно тогда – причем здесь, в Авиньоне. Мы тоже принимаем участие в похоронах живого человека, бросаем его в могилу материализма. Ну да, тамплиеры были побеждены, и непроницаемые облака пропагандистской лжи накрыли их, чтобы правда не вышла наружу, чтобы очернить их имена навеки. Членов ордена обвинили во всех видах колдовства, хотя единственное, в чем они были повинны, так это в твердом нежелании продлевать великую ложь, на которой зиждется цивилизация. Несмотря на приказ. Естественно, им приходилось держать свои крамольные мысли в глубочайшей тайне, ибо это была ересь, если пользоваться термином той эпохи.
Наконец он замолчал. А Блэнфорд все не сводил глаз с огромных карт на стене, там он высмотрел и архитектурные планы разных замков тамплиеров, и соответствующие топографические схемы. Он пришел к выводу, что юный фанатик, в сущности, совершенно безобиден, просто забил себе голову разными спекуляциями на мистицизме, сейчас это очень модно. «Роза и крест», магические пропорции Великой пирамиды, мадам Блаватская… Блэнфорд и сам неплохо знал все это, прочитал кое-какие книжки – но отнюдь не сходил с ума от этих безусловно занимательных фантазий.
– Какая разница, есть сокровище или нет сокровища? – со страстью воскликнул Катрфаж, снова проснувшийся, чтобы закончить свою исповедь. Бах-бах! – Добавить богатенькому Галену еще немного fric? Лично мне кажется, нет никаких сокровищ; я думаю, Филипп Красивый получил все сполна. Я никому об этом не говорил, потому что не знаю наверняка. Но наши поиски квадрата с пятью деревьями должны вывести нас к другому сокровищу. Вот во что я верю. Но с кем об этом говорить? Не с кем! Не с кем!
И он снова принялся истязать кулаком свою кровать, пока жалобно не заскрипели пружины. Катрфаж вспомнил мучительные подробности собственного отступничества, собственного отречения от тела Христова, от этого тотема… в духе каннибалов, и он задохнулся от нахлынувшего вдруг чувства несостоятельности, убогости. И застонал.
– Кажется, я кое-что понял, – не без важности произнес Блэнфорд. – Ты ведь имеешь в виду философский камень, правильно? – Однако клерк, погруженный в свои грезы, лишь рассеянно кивнул, истина интересовала его гораздо больше, чем слова Блэнфорда. – Надеюсь, ты не журавлика в небе решил изловить? Или, скажем, радугу?
Можно было даже и не спрашивать. Катрфаж что-то бормотал себе под нос, уже спокойно, без прежней неистовости, многозначительно и покорно кивая головой. Потом он улегся на бок, осторожно обхватив голову ладонями, словно это была голова мраморной римской статуи, и заснул. Некоторое время Блэнфорд с любопытством и сочувствием смотрел на него: в столь слабом теле пылал могучий неистовый дух. Но теперь, когда Катрфаж угомонился и заснул, уткнувшись носом в подушку, он выглядел совершенно беззащитным. Какие тоненькие у него запястья. Поскольку свет был уже выключен, то Блэнфорду ничего другого не оставалось, как на цыпочках выйти из комнаты и спуститься по скрипучей лестнице.
Он задержался у стойки, чтобы шепотом попрощаться с сонным ночным портье, убиравшим свое временное ложе, а потом направился к холодной реке под мостом, которая мчится прочь из просыпающегося города, в сторону зеленой гряды холмов. Он вдруг ощутил прилив сил, захотелось поскорее добраться до Ту-Герц. В это радостное утро все сияло, как новенькие монеты – только что отчеканенная валюта свежих впечатлений. Он чувствовал, как начали копошиться в голове слова, словно пробывшие в долгой спячке зверьки, наконец разбуженные запоздалой весной. Слова, рожденные красотой зеленой бурливой реки и холмов, утыканных копьями кипарисов. Чтобы по-настоящему что-либо оценить, пейзаж, дом, пли время, в нем проведенное, – извлечь из них самую суть – надо взглянуть на них через призму расставания. Все вокруг было окрашено оттенком прощания, наполнено тенью ностальгии, столь важной для молодого художника.
Блэнфорд чувствовал, как в нем просыпаются соблазны родного языка, будто пробуют себя мускулы, затекшие после долгого бездействия. Как сохранить это ощущение счастья, столь восхитительно полное, и что с ним делать дальше? Приближаясь по неухоженным лужайкам к дремавшему дому, он на каждом шагу давил капельки росы, и сырость просачивалась в теннисные туфли. На циновке возле огорода сидела черная кошка – точно такая же, как в его первой детской книжке. Но самое удивительное ожидало его впереди; из-под сбившихся простыней, скрывавших тайну обнаженного тела Ливии, была видна лишь узенькая кисть с длинными, сонно поникшими пальцами – один был с желтым пятном от сигарет. Торопливо раздевшись, Блэнфорд улегся рядом со спящей, одурманенной наркотиками нимфой и, радуясь, что не разбудил ее, стал всматриваться в тонкое выразительное лицо, на редкость обаятельное и отмеченное истинной гармонией.
Он пытался проникнуть взглядом внутрь, разгадать тайну колдовства, которое преобразило этот лик. Он сознавал, что видит не самое Ливию, а лишь собственное представление о ней – отражение его любви. Рядом с кроватью стояла маленькая коробочка с дешевым обручальным кольцом, которое он купил в Лунеле у старой еврейки, торговавшей в киоске лотерейными билетами и принимавшей ставки. Блэнфорд тихонько надел тоненький ободок на покорный пальчик и – вот сентиментальный дурак! – поцеловал его. Потом он взял ее, потому что она шепотом потребовала этого, хотя не открыла глаза и даже не шевельнулась; он сам разъял ее безвольное тело, послушное, как «манекен» на шарнирах, которым пользуются художники и портные.
Охваченные блаженством, они как будто плыли вместе по длинной реке, слившись воедино, плыли к далекому морю – к бездонному морю счастливого забытья. Чтобы ее не тревожить, Блэнфорд, взяв одеяло, выскользнул на балкон. Роса на каменных плитках почти высохла, и он, свернувшись калачиком, сунул под голову влажное полотенце. От усталости он тотчас задремал, и целая галерея потрясающих видов Прованса раскрутилась в его памяти, словно гигантская бобина. Накопилось так много воспоминаний, что он решительно не представлял, что с ними делать. Услыхав шорох в комнате, Блэнфорд приподнялся на локте и заглянул внутрь. Ливия, еще не совсем проснувшаяся, сидела на кровати; но молодой человек не был готов к тому, что нечаянно подсмотрел… Она с ужасом и брезгливостью – Блэнфорд никогда еще не видел у нее такого лица – рассматривала свой окольцованный палец. С подобной гримасой смотрят на скорпиона, вдруг обнаруженного на лацкане пиджака. С ее губ сорвалось:
– Кто его просил? – и жестом, полным ярости и отвращения, она стащила с пальца кольцо и со всей силы швырнула его в угол.
Блэнфорд слышал сердитое звяканье, пока кольцо катилось по полу. Он весь похолодел: словно что-то умерло в душе, когда он увидел этот непроизвольный жест, означавший отказ… Он тоже уселся, не сводя с нее глаз. А Ливия, вздохнув, снова натянула на голову простыню и вскоре крепко заснула. Его кольцо! Размышляя над этой загадочной сценой, Блэнфорд пересек просыпающийся сад и бросился в ледяную воду пруда с лилиями. Что это значит? Ливия вроде бы благосклонно отнеслась к робким намекам насчет брака. Ни разу не выказала она отвращения к возможному статусу «замужней дамы». Он вдруг увидел на берегу Ливию, приготовившуюся нырнуть.
– Что изменилось? – тихо спросил он с болью и страхом, сам не зная, почему так боится ее ответа.
– Я не готова к этому… Пока. И возможно, никогда не буду готова. Поживем, увидим.
Видимо, решив хоть как-то компенсировать свою обидную несговорчивость, Ливия, бросившись в воду, приблизилась к Блэнфорду и вплыла в его объятья, требуя ласк и поцелуев; ее тело мерцало, она была похожа на рыбку, попавшую в сеть. Мир был восстановлен – и все-таки Блэнфорда не оставляла щемящая грусть, сожаление о несостоявшейся душевной близости. Поэтому между ними пролегла незримая тень.
– Я все время скучала по тебе… и у цыган, и у Рикики, и у Феликса, и у Катрфажа…
Он улыбнулся в ответ, но потом вдруг очнулся, словно от толчка, и сказал себе: «Ей ничего не стоит соврать». Позднее он пытался найти кольцо, но тщетно. Неужели Ливия все же взяла его? Выяснять он не стал.
Глава шестая
Возражения
Нагулявшись по извилистым тропкам памяти, совершив множество (как бы заключенных в скобки) лирических отступлений, мысли наконец-то угомонились, решив отдохнуть. После чего воцарилась долгая пауза, которая обоим писателям показалась бесконечной.
– Эй! Алло! – крикнул Сатклифф, чуть ли не с детским ужасом.
Призраки всегда паникуют, когда им не дают возможности как-то обозначить свое присутствие – когда они остаются не у дел, так сказать, – им кажется, что это грозит самому их существованию.
Ладно. Предположим, только на секунду, что Блэнфорд забыл и думать о нем! Что тогда? Тогда все, конец! Любопытно, что Блэнфорда мучили те же опасения, ведь он знал: как только призраки перестанут вносить свою лепту в копилку его памяти, отстанут от него, разлюбят, тогда все, конец. Был писатель, и нет его, его выключили, как лампу. Спросите у любого художника! Секунду-другую Блэнфорд не мог вымолвить ни слова, занятый возникшей в его воображении картиной; он роняет старомодную трубку на подлокотник кресла и с холодной настойчивостью вглядывается в огонь, потому что там вдруг возникло лицо Констанс; но оно сливается с языками трепещущего пламени, и постепенно исчезает. На другом конце провода Сатклифф слышал неровное трудное дыхание.
– Ради Бога, – завопил он, – Обри, почему вы молчите?
Однако коллегу Сатклиффа внезапно настигло творческое бессилие: он не представлял, как втиснуть в несколько страничек эту лавину событий и океан впечатлений в тот короткий период, так грубо, так варварски оборванный грянувшей войной. Мелькнувший в огне образ Констанс вновь оживил прошлое, изумительно богатое, невероятно многообещающее… потом вдруг ничего не осталось, все кануло в черную ночь нацистской Европы. Так на чем они с Сатклиффом остановились? Ну да, война. Целый год прошел после того, как она была объявлена, но никто и не думал трогаться с места. Французы прятались за своими фортами, дивясь странному оцепенению, сковавшему всю Европу. Между тем Париж и Лондон жили привычной жизнью – почта работала без перебоев, телефонные станции тоже работали нормально, и в небе не видно еще было самолетов-бомбардировщиков. Лишь несколько грязноватых аэростатов заграждения повисли над Темзой. Где-то в туманной аморфной глубине коллективного разума шла лихорадочная работа: он настраивался на изобретение оружия, способного помешать нападению немецкой армии, в которое никто почему-то не верил. В вялом оцепенении чувствовалась обреченность, прощание с роскошью мира, грустное прощание с великими столицами, которые, одна за другой, должны пасть жертвами рока. Прощайте, Париж и Рим, Афины и Мадрид… Так хотелось многим еще разок взглянуть на эти города, почувствовать их живой пульс, прежде чем он навсегда замрет. Но было слишком поздно, ведь война уже объявлена официально. Прошли месяцы, даже годы, прежде чем люди поняли, что война неотвратимо приближается, что тучи на горизонте сгущаются все сильнее. Многие как-то сживались с этим, поскольку знали, что ничего нельзя поделать.
Из того времени в памяти Блэнфорда сохранились какие-то крохи, незначительные эпизоды, словно вехи, определявшие главное направление ветра, смертельного ветра. Например, это: он одолжил Сэму денег на вечерний костюм, а его, то есть Сэма, в Провансе, в Ту-Герц, ждала Констанс, как всегда спокойная, улыбчивая, отзывчивая, искусно скрывавшая под этой маской свои чувства, всю их глубину. Не лучшее время для свадьбы, а они как раз к ней готовились. Он представил, как, войдя в комнату Сэма, Констанс с восторженным изумлением и одновременно явно стыдясь, изучала в зеркале его нелепый наряд. Нет, она не плакала. Однако Сэм дурашливо прижал ее голову к плечу и принялся хохотать, приговаривая:
– Если я не нравлюсь тебе в столь неотразимом виде, то черта с два ты меня когда-нибудь полюбишь.
Брюки сидели на нем отвратительно, жилет и того хуже. Но, слава богу, выручил Феликс, нашел в Авиньоне портного. У Сэма было всего несколько дней отпуска, а потом снова в Оксфорд и – шагом марш на фронт.
– Выходит, зря я боялся, что не смогу устроиться _ шутя, но не совсем, сказал он, – видите, какую замечательную нашел работенку, и денежную к тому же. И отличные перспективы, если проявишь боевое рвение.
Это было уже на платформе, когда они ждали парижский поезд. Блэнфорд, увидев, как Констанс резко отвернулась, чтобы никто не видел ее слез, начал нести всякую чушь, подтрунивать над Сэмом, чтобы и самому не разрыдаться. Мир рушился под их ногами, словно прогнивший плот. Какими же до боли наивными они были, какими прискорбно сдержанными.
Несмотря ни на что, люди свято верили в какие-то мифы, например, в то, что немцам никогда не одолеть «линию Мажино»,[137]137
Линия Мажино – французская фортификационная система вдоль границы с Германией (от Швейцарии до Люксембурга), построена в 1929–1936 гг. под руководством военного министра Андре Мажино. В 1940 г. немецкие войска, перейдя границу Бельгии, обошли линию с флангов. (Прим. ред.)
[Закрыть] как бы яростно их бомбардировщики ни изничтожали города. Или: если война начнется, пусть даже долгая, территория Франции останется нетронутой – в географическом понимании, стало быть, цивилизованная жизнь, или ее подобие, будет продолжаться, пока все не закончится. Знаменитая «линия Мажино» казалась французам столь же неодолимой, как Ла-Манш англичанам. В памяти людей еще сохранялись эпизоды войны 1914 года, противостояние на Сомме, и прочее, и прочее. Никому и в голову не приходило, что дойдет до мобилизации, даже позднее, когда стало очевидно, что никакие компромиссы больше невозможны. А что дальше? Феликсу было предписано остаться в Авиньоне. Если грянет буря, он обязан помочь британским подданным эвакуироваться, а потом передать здание консульства швейцарцам. Вот тогда-то и выяснилось одно примечательное и замечательное обстоятельство. Трое из их компании – Хилари и обе его сестры – имели двойное гражданство, и выбрали, естественно, Швейцарию. Отец их, старый пройдоха, так устроил, что они все родились в Женеве. Однако Сэм и Блэнфорд никак не могли уклониться от службы, хотя Блэнфорд в принципе мог бы, сославшись на свои убеждения. Феликс предложил ему все необходимые в таких случаях документы, однако Блэнфорда терзали противоречивые чувства. Судьба евреев была уже ясна, но если проигнорировать вообще войну еще как-то можно, то эту – никак нельзя, слишком уж чудовищна цена. Пока же он пребывал в бездействии.
А потом, в разгаре этих метаний, отъезд в Париж, где с Ливией произошло нечто странное, будто ее околдовали, и это ее колдовство заканчивается дурацкой свадьбой, брачным союзом, скрепленным ни разу не надетым обручальным кольцом. Потом сумбурная, неустроенная, будто студенческая, жизнь в четырнадцатом квартале. Ливия вечно куда-то спешила, вечно у нее был дела, хотя Блэнфорду никак не удавалось выяснить, какие именно… В любую погоду она бежала прочь из дома. Она разговаривала во сне и пила абсент в ужасающих количествах. Они снимали бедную и довольно обшарпанную квартирку, но в ней имелся стол, за которым он мог писать. Главная потребность Блэнфорда удовлетворялась сполна, правда, писал он в основном длинные письма. Все же в глухих джунглях своей души он уже различал шорох крадущихся зверей, подбиравшихся к нежной сердцевине его «я». Что же я наделал, думалось ему иногда. Это когда Ливия напивалась, и в ее смехе проскальзывала тайная издевка. Или когда он замечал на ее бледном лице незнакомое выражение ненависти, злобы или отвращения. Ему становилось страшно и грустно, он чувствовал, что от него ускользало что-то очень важное для нее – что их постоянно разделяет чья-то тень. Так они и жили. Ливия очень исхудала, стала совсем другой. Изящная, как у цикады, головка стала еще уже, в лице появилось что-то змеиное.
Потом резко ухудшилось здоровье его матери; Блэнфорда вызвали к ее одру; и он долго напряженно всматривался в когда-то родное лицо, неузнаваемо искореженное долгим недугом, и страшно было видеть эту уродливую маску, в которой до мелочей отражалась вся мука одиночества и отчаяния, терзавших страдалицу. Ей так нужно было сказать ему, что денег осталось мало, и что больше нельзя доверять Кейду, дворецкому. Этот наглец читал ее письма и совал нос во все дела и бумаги. Ее обуревало желание дать ему расчет, но так как дворецкий знал свое дело, был надежен в исполнении своих непосредственных обязанностей, она не решалась с ним расстаться. Ее ум был по-прежнему ясным и острым – она раскусила пройдоху Кейда, она все замечала и все понимала… Даже когда она окончательно впала в кому, Блэнфорд не верил, что она умрет. Вот и доктор говорил, что она может долго бороться, что у нее сильное сердце. Он не верил, но целый день просидел у ее постели, не выпуская из своих рук ее слабенькое запястье, чувствуя, как неровно бьется пульс, словно пойманный воробышек. В томительной тишине он вяло, но с каким-то тупым упорством думал о своем… о Ливии, о собственном будущем. Кое-какие деньги ему оставит мать, дом в Лондоне, который можно сдавать в аренду. Еще небольшой фермерский дом недалеко от Каира, где не одно лето его отец с молчаливым упорством отлавливал бабочек и жучков. Собственно, дом – это громко сказано, лачуга, к тому же, практически без земли. Ну и пусть, какое-никакое оконце в другую страну… Еще одна проблема: если мама все-таки очнется, сказать ей про женитьбу на Ливии или не стоит? Его уже терзали предчувствия: похоже, он ввязался в нечто, грозившее ему бедой. Сидя в сером сумраке загородного дома, он мысленно сопоставлял ритм слабеющего пульса с тиканьем дедушкиных часов в холле, уныло размышляя о своем будущем. В каком-то смысле было даже неплохо отвлечься на войну – ведь все житейские проблемы в сравнении с ней ерунда, пока о них можно забыть. И все-таки ему не верилось, что война начнется, хотя всё говорило об этом; история развертывалась постепенно, примерно с такой же скоростью вязкая овсянка сползает с тарелки в раковину – невыносимо медленно! Все поступки, надежды, планы становились химерическими. Кстати, парижское безумие было весьма поучительным, и он понимал, насколько содержательными оказались уроки того недолгого периода, когда он жил в столице столиц, главном нервном узле европейской нервной системы. Он сделал там много ценных открытий: всеобщая свобода – это не вседозволенность, не обжорство, не эмоциональное насилие.
* * *
Старый город, который начинался за улицей Сен-Жак, провонявший мочой и протухшей стряпней, сохранил приметы старины. В этом Париже перебои с водой, женщины не бреют терпко воняющие подмышки, не помышляют о роскоши пенистой ванны. Летом во всех кафе царит запах потных подмышек, можно сойти с ума. И веет ветерок с реки, убаюкивает стихающий бархатный город, и можно всю ночь прогулять под звездным балдахином, достойным grand opera[138]138
Великой оперы (фр.). Видимо, нарицательное от названия парижского театра «Гранд Опера».
[Закрыть] – сверкающий блеск внеземного пространства над ярким горячем земным светом.
Верная себе, она назначила ему свидание (они собрались зарегистрироваться) у старого «Сфинкса» напротив вокзала Монпарнас, где респектабельный декор – под семейное кафе, куда забредают провинциалы поесть мороженого в ожидании поезда – скрывал очаровательный бордельчик с высокой галереей и несколькими, вполне пристойными чистенькими закутками. Всего лишь занавеска из бусин отделяла кафе от верхнего этажа. Но тогда в Париже еще существовала милая простота нравов, частенько девушки в одних ярких саронгах и с традиционными салфетками на согнутой руке, как у официантов («только чтобы никаких пятен на покрывалах»), выходили встретить друзей и даже сыграть в шашки с пожилыми клиентами, которых паром времени плавно переправил в возраст impuissance.[139]139
Бессилие (фр.).
[Закрыть] «Как было бы чудесно, – сказала тогда она, – если бы ты мог все это забрать с собой в продымленный Юстон». Он сообщил ей о матери, о том, что она умирает; что он уедет сразу же после церемонии регистрации, которую провел почти совсем оглохший консул, сделав соответствующую запись в соответствующей книге. Потом под неуместным и идеализированным портретом Веллингтона он предложил им традиционный бокал шампанского. Консул, милейший старик, то и дело с ужасом посматривал на обутые в сандалии, грязные ноги Ливии. Позже, гораздо позже, Блэнфорд спросил у нее, почему она явилась на церемонию бракосочетания в таком виде, она ответила презрительным смехом: «Подумаешь, церемония; но ты этого хотел, вот я и сделала тебе подарок».
И тот знаменательный (только для него) день, и еще много-много чего припомнилось Блэнфорду, пока он держал умирающую мать за руку – то одно, то другое впечатление, как сверкающая тропическая рыбка вдруг проносилось перед ним в мутном аквариуме его студенческой жизни. По другую сторону завесы отрочества был Париж, щедрый на сюрпризы, тот самый Париж, в котором все шлюхи начали учить немецкий. Преподаватели из Немецкого института были завалены заявлениями о приеме! Тот Париж, где никто не брил подмышки. В «Сфинксе», куда он забрел поиграть в belote[140]140
Белот (фр.) – карточная игра.
[Закрыть] и выпить (с покорностью обреченного) ненавистный абсент, ему довелось познакомиться с очаровательной подругой его новоиспеченной супруги, невероятно красивой негритянки, которая улыбалась направо и налево и не могла не залезть в оказавшийся поблизости карман. Ливия находила ее «просто неотразимой» и так умилялась ее французскому языку, на котором говорят аборигены острова Мартиника, что Блэнфорду пришлось тоже восхищаться этой чертовкой. Забавно, что она-то брила подмышки, хотя уверяла, будто другие девушки не бреются специально – пучки волос под мышками возбуждают клиентов, то есть способствуют процветанию бизнеса. Блэнфорда изрядно пугали эти похабные откровения, хотя в общем-то они были довольно романтичными, а он как раз дочитал Пруста до середины, да и Франция в общем-то… и что же Франция? Нигде и никогда он еще не попадал в столь будоражащую атмосферу, заквашенную на свободе и предательстве, на любви и непристойности, на лихорадке и отчаянии. Столь бурная, насыщенная жизнь не оставляла сил для творчества и обрекала на молчание.
Но если на то пошло, то никогда еще он так не любил, какой бы смысл мы не вкладывали в слово «любовь». Любым другим видам транспорта они предпочитали сверкающие юркие такси, вспыхивавшие в лабиринте улиц, как метеориты. Стоило автомобилю съехать с гладкой щебенки на булыжники, как слившиеся в поцелуе влюбленные на заднем сидении начинали подскакивать, словно их страсть благодаря pavé[141]141
Мостовая (фр.).
[Закрыть] делалась более неистовой. Безразличные к прославленным красотам привлекательнейшего из городов, они становились масонами, членами великого ордена парижских влюбленных, так же благоговейно, как «вольные каменщики», держась за руки. Они сидели, не разнимая рук, на Пон-дез-Ар,[142]142
Мост Искусств (фр.).
[Закрыть] молча льнули друг к другу в «Клозери де Лила» или шумном «Дом». Они тонули в потоках новых книг и идей. Чтобы удержаться на плаву, он читал и читал, сидя то в кафе, то в скверике. Это была эпоха ошарашивающих Гертруды Стайн, Пикассо и первых потрясших общественные устои литературных опытов американских гигантов, таких, как Фицджеральд и Миллер. Сам же Блэнфорд уже дозрел до того, чтобы понять: Европа стремительно приближается к концу «мочеполового периода» в литературе – более того, он распознал первые сигналы неминуемой импотенции. Вскоре секс как предмет искусства изживет себя. «Даже сам акт умирает, – позволил он заметить Сатклиффу, – и не за горами день, когда он станет такой же обыденностью, как игра в бадминтон. Еще какое-то время кино, возможно, сохранит его в качестве символического знака – непроизвольного, как чиханье или икота – символическое насилие над равнодушной жертвой, жующей яблоко». Он добавил: «Будущее проще всего увидеть из Франции, поскольку французы все доводят до крайности, до абсурда. Грядет аудио-иудео-визуальная эпоха – эпоха Мутона Ротшильда с очевидным и повсеместным превосходством еврейского интеллекта, что, собственно, и объясняет зависть немцев».
…Они стояли ночью на пустом мосту и, притихшие, восхищенные, глядели на отражение небесного свода внизу.
– Когда-нибудь ты будешь меня презирать, – проговорила она, будто и не обращаясь к нему.
Единственная звезда мерцала над лимонной водой. Он сказал себе: «Она не создана для жалости, и другой уже никогда не будет». И вот он – ни то ни сё, писатель, наблюдающий с разрушенной башни своего мужского самолюбия за происходящим, платящий юностью за возможность подолгу молчать рядом со своей губительницей.
– Через два месяца я уеду, возможно, навсегда, – произнес он, сам в это не веря, как не верил в будущую войну.
В Женеве на него бранился Сатклифф, подыскавший там себе на время работу учителя. «Засиделись вы на своей Фасге,[143]143
Фасга – вершина горы, с которой Моисей по велению Господа смотрел на землю Галаад до самого Дана (Второзаконие 3; 27). (Прим. ред.)
[Закрыть] – говорил он, – но должен заметить, что Фасга на иврите означает «нужник во дворе». Именно там Моисей тихо, освобождаясь от бремени вины, сидел в позе роденовского Мыслителя и думал. Моими последними словами, когда я уходил из школы, были: «В школе больше не будет сокращенных рабочих дней, пока не прекратятся все эти тайные интриги и не придумают что-нибудь новое и действенное, скажем, отряд драгун для отстрела маронов».[144]144
Марон – беглый негр.
[Закрыть] Помолчав немного, он продолжал: «Однако после моего ухода из-за того скандала – так уж деликатен женский организм – в школе разразилась эпидемия свинки, главным образом, среди монахинь».
Несмотря на всяческие катаклизмы, Блэнфорд в ту пору много размышлял, ко всему присматривался, все запоминал, делал записи в студенческой calepin.[145]145
Записная книжка (фр.).
[Закрыть] Ну, например: «Старики втайне молятся о войне, чтобы избавиться от молодых; молодые же провоцируют это бедствие, чтобы извести стариков. По иронии Судьбы, я неплохо устроился – наслаждаюсь роскошным статусом равнодушного наблюдателя».
Она принадлежала ему и все же не отдавалась ему целиком. Истина же, тоненькая, как пенка на молоке, была почти незаметна, тем более, что чувства и зрение были притуплены алкоголем, сигаретами и прочими, так сказать, «эмоциональными» наркотиками. Бреясь в ванной перед зеркалом, он осознавал, что всю жизнь лишь притворялся нормальным, а на самом деле он псих. Теперь, даже целуя ее, он не знал, на что настроить свой ум. Подслушать формирующую себя мысль или шепоток еще только проклевывающейся правды – вот каким двуличным стал его разум. Он начал писать книгу – но писалось, будто по наитию. Слова, точно сами собой, возникали на бумаге. Получалась затейливая виньетка из картинок сельской жизни – причем деревня была сугубо выморочной, в какой ему не приходилось никогда бывать. Получилось что-то многословное и аморфное, и он уничтожил рукопись. И все же в его самоощущении происходили очень важные перемены – на мистическом уровне, как ни помпезно это звучит, учитывая постоянное вторжение «чувственного начала» во все его помыслы и сюжеты. (Своей писаниной он пытался разными способами, в разных тональностях, в разных темпах, сказать «я люблю тебя», просто чтобы представить ее реакцию: как она отзовется на этот вариант, на тот…). Но одно он уяснил окончательно: отныне, что бы он ни писал, это уже не развлечение, это вполне серьезно. Плохо будет получаться или хорошо, что-то безумное или вообще никакое… неважно, его творение будет отражать его собственный мир, на нем будут отпечатки его пальцев. В какой-то момент он даже решился изложить свои соображения Сатклиффу.