Текст книги "Горсть пыли"
Автор книги: Лина Хааг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 12 страниц)
Жанна не такая героическая девушка, какой была ее знаменитая тезка, причисленная впоследствии к лику святых, и все же она настоящий молодец. Работая на кухне, внимательно ко всему приглядывается, прислушивается – и слышит многое, что нам знать интересно и полезно. Однажды ей удается подслушать о том, что в тюрьме находятся еще трое политических из моего родного города. Передают, если она правильно поняла, что они связаны с находившимся на нелегальном положении партийным активистом, которого недавно поместили в самую дальнюю темную камеру.
Она поняла правильно. Друг Германа тоже арестован. Вся цепь, созданная с таким трудом организация, провалилась. Выглядит это довольно скверно. Меня больше не удивляет, что я сижу здесь уже пять недель и ни разу не была допрошена. За это время они, очевидно, допрашивали других и для начала выяснили для себя достаточно много. Но ничего не происходит. Дни тянутся бесконечно долго.
Неожиданно и в большой спешке нас переводят в городскую дирекцию гестапо. Всех.
Почему – никому неизвестно. В старинное здание в центре города. В средневековую темницу с двойными тяжелыми дубовыми дверями и тяжелыми засовами. Стены такие толстые, что маленькое зарешеченное оконце наверху кажется вделанным в нишу. Первое впечатление: настоящая тюрьма. Как темница в сказке. Не хватает лишь железных колец с цепями. Все это видно с первого взгляда. Правда, это немного. Но весьма существенно. И создает определенную атмосферу. Ее чувствуешь сразу. Буквально вдыхаешь ее. Стоишь посредине камеры и осмысливаешь увиденное. С удовлетворением либо подавленно, сообразно мыслям. Итак, ты должна здесь жить, кто знает, как долго.
Потом уже вникаешь в детали, внимательно все рассматриваешь и исследуешь. Как в чужой комнате, которую собираешься снимать. Внезапно делаешь радостное открытие, что табуретку можно передвигать. Правда, стол и здесь наглухо привинчен. Зато параша в углу отгорожена дощатой перегородкой, и зловоние не так донимает, как в «бюксенской помойке». Прямо-таки райская обитель. Дверь вся испещрена надписями. Их можно читать и разгадывать целыми днями. В этом дереве, которому уже бог знает сколько лет, навеки запечатлены нужда и отчаяние, наивность и надежда. Многие надписи сделаны, по-видимому, острым режущим инструментом. Ногтем пальца невозможно сделать такие глубокие насечки на твердой дубовой доске. Помоги мне, святая дева Мария, гласит одна из надписей. И под ней дата – 1789. Тысяча семьсот восемьдесят девятый год! Начало Великой французской революции. В Америке уже декларированы права человека. В Вюртемберге правит деспот. Правит деспот… Будь у меня карандаш, я бы под этой датой поставила еще одну – 1936. И в скобках: почти сто пятьдесят лет после опубликования хартии о правах человека.
Будь у меня карандаш. Как много отдала бы я за карандаш. У Жанны, моей соседки по камере и здесь, в городской дирекции гестапо, есть хотя бы тюбик зубной пасты. Это почти то же самое. Я завидую, что она обладает таким сокровищем. Этим кусочком свинца можно писать, правда, текст получается бледный, но прочесть можно. С его помощью мы из листка бумаги делаем себе шахматы. Фигуры рисуем на клочках бумаги.
Правда, в эту королевскую игру играем совсем не по-королевски, зато очень упорно. Много часов подряд. Пока нам окончательно не осточертеет. И тогда, случается, мы вдруг откладываем партию, или посередине игры внезапно с возгласом «а ну его к дьяволу», то есть: как жутко все это надоело, отбрасываем все в сторону. С каким удовольствием мы в эту минуту разорвали бы на клочки весь этот хлам или смахнули бы его тряпкой со стола. Однако через полчаса снова сидим и играем, с взвинченными нервами, играем неохотно, с отвращением, как бы подчиняясь безжалостному и неумолимому принуждению, уставившись отсутствующим взглядом, но и как зачарованные на истрепанный клочок бумаги, время от времени бормочем вполголоса какие-то замечания, горькие, язвительные, непонятные и бессмысленные, вроде «ну и свиньи же», или «гопля, мой ход», или «перехожу в наступление», словно все это может помочь нам свободнее вздохнуть. Но это не помогает, только еще больше отравляет нам жизнь.
Свободнее мы вздыхаем только во время пятнадцатиминутной прогулки в тюремном дворе два раза в неделю. Это наши праздники. Мы радуемся им, как дети. Как радуются дети воскресной прогулке. Хотя нет ничего безрадостнее тюремного двора. Сидя в камере, никогда так остро не почувствуешь, что ты в неволе, как ощущаешь это среди серых стен четырехугольника тюремного двора. В камере обнесенное решеткой окно служит тебе утешением. Со двора окна кажутся злыми, подкарауливающими глазами. И только когда они вдруг начинают пламенеть в отблесках вечернего солнца, они – окна. Обычно же они ужасны.
Молча шагаем друг за другом по овальной протоптанной дорожке. Руки должны быть за спиной. Все время по кругу. Это одновременно и смешно, и невыразимо печально. Отвратительно. Чудовищно. Вокруг – штурмовики. Они, как и мы, смотрят в пространство тупым и невыразительным взглядом. Но только до того момента, пока двое заключенных не начинают тихо переговариваться. Тогда штурмовики не вперяют пустой взгляд в пространство. Тогда они начинают так свистеть и орать, что кажется – это пронзительно кричат тюремные стены. Невозможно себе представить, что за этими стенами есть жизнь, улицы, дома, веселые люди, сады, что в это время года все в цвету. Почти так же, как нельзя себе представить, что эти, молча бредущие и натыкающиеся порой друг на друга, невзрачные фигуры еще совсем недавно любили или были любимыми, были милыми и нежными женщинами или здоровыми веселыми девушками.
В камере тебя утешает сознание, что ты – политическая. Во дворе, в жалком кругу бредущих людей, ты всего лишь заключенная. Здесь нет разницы между воровкой, детоубийцей или еще кем-нибудь вроде этого, и так же напряженно, неуклюже и жалко плетешься за другими, и так же соблюдаешь положенную дистанцию, отделяющую тебя от фигуры впереди. И все же ты счастлива. Ибо над тобой небо. В этом небе плывут облака, чувствуются несущий их легкий ветерок, бесконечные дали, среди которых они странствуют. Ты была уже близка к отчаянию, теперь же взволнованно глядишь вверх, видишь голубую даль, глубоко дышишь, свежий воздух наполняет легкие, бедная душа обретает уверенность в себе. И внезапно понимаешь, что за тюремной желтой, мертвой стеной мир не кончается, а лишь начинается.
Тем временем ищешь знакомые лица. В один прекрасный день в нашем печальном хороводе появляется товарищ Паула Лёффлер из Швеннингена. Я знаю ее по предварительному заключению в тридцать третьем, она перенесла голодную забастовку и выглядит очень плохо. Ей удается мне шепнуть, что здесь она находится по одному делу со мной. Значит, также по делу друга Германа. Добродушный надзиратель, точнее надзиратель, изволивший пребывать в ту минуту в хорошем настроении, внял ее настоятельной просьбе и перевел к нам. Радость велика, но непродолжительна. Гестапо, конечно, обо всем пронюхало, и ее из нашей камеры быстренько убрали. Тем не менее я узнала кое-что такое, что можно будет использовать во время допроса. По меньшей мере я знаю, что по моему делу сидят и другие. Это не утешение, но в известной степени отправная точка.
Спустя короткое время в кладовой, куда мы каждое утро приносим постельное белье, какой-то уголовник сунул мне записку. Записка от Зеппа. Он сообщает, что сидит как раз под моей камерой. Необходимо использовать этот невероятный случай, ибо такая ситуация наверняка продержится недолго.
Мы перестукиваемся. Это нетрудно, но утомительно. Каждый раз, прежде чем добраться до нужной буквы, надо простучать весь алфавит. Перестукивание по так называемой пятизначной системе, или азбуке Морзе, лучше, но я им не владею. Каждый вечер дежурит старый, видимо, тугой на ухо надзиратель. В этом наше счастье. Тогда мы и перестукиваемся. Там на воле в этот час, поужинав, приятно проводят время, запасаются билетами в кино или на собраниях кричат «зиг – хайль».
Лишь разбив себе пальцы, я догадываюсь, что перестукиваться можно также рукояткой зубной щетки.
По делу друга нашего Германа, выстукивает Зепп, против меня мало улик. Факт нашего сотрудничества не установлен. В остальном показания товарищей не содержат обличающего меня материала. Поэтому я могу спокойно подтвердить то, что им все равно известно. Так как я надеюсь, что мне, как женщине, удастся лучше защитить себя и в итоге дешево отделаться, я прошу Зеппа предоставить мне руководство ходом судебного разбирательства. Он должен, выстукиваю я ему, выдать себя за совращенного мной человека, который только из любви ко мне взял на себя распространение информационных листков и исполнение поручения, связанного с другом Германа.
Нам действительно удается договориться о главном. Положение несколько проясняется и уже не выглядит таким безнадежным. Неприятно, что мне, как передает Зепп, они хотят навязать громкий судебный процесс. Я действительно проявила одно написанное невидимыми чернилами письмо Бруно Линднера из Швейцарии и отправила в больницу его жене. Это правда. Конечно, было ошибкой послать расшифрованное письмо, которое мог прочесть каждый. Но жена Линднера лежала в больнице и полная тревоги ждала, когда муж даст о себе знать. Вторым обстоятельством, сыгравшим в этом деле роковую роль, явилось то, что я сама не могла ее навестить, так как по подозрению на дифтерит, ее поместили в изолятор. Таким образом, я вынуждена была послать ей письмо в расшифрованном виде. Теперь гестапо подозревает меня в том, что я поддерживала постоянную связь с Бруно Линднером и что переписка наша имела политический характер. Хорошо, что я это знаю.
Как и следовало ожидать, наш разговор подслушали. Перестукиваниям был внезапно положен конец. Но главное мы уже обговорили. Теперь я сравнительно хорошо информирована, и это вновь дает мне определенный импульс. Я больше не чувствую себя беспомощной игрушкой в чужих руках. Я знаю, какая ведется игра и что известно там, «наверху». Таким образом, могу спокойно готовиться к допросу. Я занята. И это хорошо. От бессмысленных раздумий я бы серьезно заболела. Только тот, кто побывал в тюрьме, знает, что это возможно. Кто предается здесь воспоминаниям, тот пропал. Побежден. Меняется весь настрой его души, и порой уже на всю жизнь. Необходимо смотреть вперед, иметь перед собой цель, даже если она бесконечно далека от рамок бытия. Необходимо мыслить, а не просто предаваться раздумьям. Размышлять, правда, легче. Доступнее. Но я сама все еще размышляю слишком много. Да, все еще слишком много. Я тревожусь о тебе. За время моего пребывания в тюрьме я имела от тебя одну-единственную весточку. Приветы. Ты же обо мне вообще больше ничего не слыхал. Что остается тебе думать? Я ощущаю твое беспокойство. Агент гестапо должен был направиться в Дахау, чтобы допросить тебя по моему делу. Знаю, что гестаповец побывал и у моей матери. Ее здорово напугали, простучал мне Зепп. Ей сказали, сообщил Зепп, что я буду сидеть очень долго, пока не стану совсем старой и седой. И пока не сдамся.
Что же сказали они тебе?
Наконец меня приводят к судебному следователю. В ожидании строгого допроса собираюсь с мыслями. Я хорошо подготовлена и спокойна. Сначала анкетные данные. Еще раз, думаю я. И сколько раз это еще предстоит? Анкета заполняется очень подробно и точно. Администрация, олицетворяющая произвол и насилие, облачается в личину педантичности. Террор действует как бюрократическая машина, вероятно, чтобы придать себе видимость законности. Сейчас начнется, подумала я, когда с анкетой было покончено. Но ничего не происходит. Все завершается лишь формальным арестом.
Основание – «подготовка к государственной измене».
Мне предписано одиночное заключение. И вот я на Веймарштрассе. Вахмистр Науэр отводит меня в камеру. Она мала, четыре шага в длину, два в ширину. Койка прикреплена к стене, маленький стенной шкафчик, в нем кувшин для воды и полотенце. Тут же хлебная пайка. Позаботились обо всем. В углу неизбежная параша. Табуретка и стол деревянные. По сравнению с грязью «бюксенской помойки» и городской дирекции гестапо здесь чисто.
Дверь заперли. Я кладу свой узелок на стол. В нём принадлежности для умывания и смена белья. Мои драгоценности я спрятала на теле. Это подаренная на прощание Жанной половинка тюбика зубной пасты, используемая мной для письма, пустая пудреница, которую я очень люблю за сохранившийся в ней запах хороших духов, несколько фотографий, писем и немного бумаги. Жена полицая, добрая душа, личный досмотр производила не очень тщательно, и потому эти вещи остались у меня.
Я одна. Тишина зловеща. Не знаю, угнетает она меня или успокаивает. Это неясное чувство. Не слышно, чтобы кто-то разговаривал, ни шороха, ни звука. В «бюксенской помойке» всегда было оживленно и много шума, здесь же, как в мертвецкой. Как будто я одна во всем здании. Этот первый вечер на Веймарштрассе я не забуду никогда.
Итак, я в подследственной тюрьме. Отныне засчитывается время, проведённое в заключении. С этого момента на учете каждая минута, она весома, не растрачивается так попусту и бессмысленно, как прежде. Я могу вычесть ее, исключить – не знаю только, из какого количества лет. Во всяком случае, в моих делах намечается какой-то порядок. Время опять стало временем, которое я могу каким-то образом учитывать. Я в приличной подследственной тюрьме, а не в лапах у полиции. Да, полиции. Возможно, ты не знаешь ее так хорошо, как я. У тебя все произошло очень быстро: арест, концлагерь и – кончено. Я же столкнулась с полицией – органом подлинной власти, скрывающейся под безобидным названием, – вплотную, во всех обличьях и масках, в макинтошах и зеленых мундирах, в форме штурмовиков и эсэсовцев, в скромной штатской одежде, с партийным значком и без него, под маской иностранного агента или доброго друга. Прежде полиция представала в образе постового – добродушного шуцмана со страшными усами, в каске и с саблей на боку. Сейчас она неуловима. Тень, нависшая над страной. Неприкрытый жестокий террор. Невидимый страшный призрак за спиной, под столом, за уютным столиком кафе, стены которого украшены веселыми картинками.
Еще не знаю, каково будет мне здесь. Ведь я в тюрьме. По-прежнему. И все же облегченно вздыхаю. Хотя, серьезно поразмыслив, приходишь к выводу, что тяжелые удары судьбы еще впереди. Предъявленное мне обвинение – подготовка к государственной измене – не шутка. Не случайно поместили меня в одиночку. Тем не менее тот факт, что нахожусь здесь, я ощущаю почти как счастье. Знаю, что мне предстоит длинный, тернистый путь, в конце которого приговор национал-социалистского судилища. Конечно, я должна быть готова понести суровое наказание. И, несмотря на это, испытываю чувство большого облегчения.
И единственно потому, что я больше не под полицейским арестом.
Даже камера кажется мне симпатичной. Конечно, дело здесь не в камере, а во мне. В том, что я испытываю чувство относительного удовлетворения. Хотя возможно, что в какой-то степени это зависит и от камеры. Правда, окно расположено высоко наверху. Чтобы выглянуть наружу, необходимо подставить к окну стол и табуретку. Но сейчас на дворе день, и для этого еще слишком рано. Потом. О бегстве, по-видимому, думать не приходится. Тем не менее такая мысль напрашивается сама собой. Каждый заключенный думает о бегстве. От этой мысли он не отказывается и тогда, когда убежден, что убежать невозможно. Тогда он об этом мечтает. Это мечты о дерзких побегах, планы бегства, в которых фантастической отваге сопутствует невероятная удача. На составление подобных планов впустую растрачиваются дни и ночи. Даже вполне разумными, реально мыслящими людьми, которые после наступающего затем отрезвления испытывают особые страдания. Из тюрем гестапо побег почти невозможен. Несмотря на это, я мечтаю о нем. Разум понимает всю бессмысленность этих нелепых фантазий, но сердце переигрывает его соблазнительными надеждами. Мало того, что я сама в захватывающей дух спешке ускользаю из тюрьмы, бегу через обширные дворы, карабкаюсь через стены и мчусь по крышам. Мне, по счастливому стечению обстоятельств, удается освободить еще и тебя, а также наших друзей из Дахау. И как раз в тот момент, когда мы оба проходим мимо выстроившихся рядами наших потрясенных товарищей, в камеру вносят ужин. Мятный чай и два ломтя хлеба, чуть смазанных повидлом.
Это вновь возвращает меня к действительности. Страшно проголодавшись, я набрасываюсь на еду. После прежней, именуемой супом вонючей похлебки, которую нам приносили каждый вечер, эта еда кажется превосходной. Потом, когда в коридоре затихают шаркающие шаги уборщицы, я придвигаю стол к окну, ставлю на него табуретку и взбираюсь на нее.
Уже вечер, но еще светло. Я устанавливаю, что окно моей камеры расположено не по фасаду здания, а выходит во двор. Правда, это не так интересно, так как меньше видишь окружающий мир, но у меня преимущество: могу видеть заключенных во время прогулки. Может быть, среди них обнаружу знакомых. Двор вытянут на всю длину здания, но очень узок. Протоптанная в форме эллипса дорожка показывает путь, который проделывают ежедневно узники на прогулке.
Напротив моего окна стена, по-видимому отгораживающая тюрьму от казарменного двора. Должно быть, там конюшня. Оттуда доносятся стук копыт и лязг цепей, которыми привязывают лошадей. Слышны мужские голоса, очевидно, солдат, окликающих лошадей. Солдаты гремят котелками и насвистывают. Стена от меня так близко, что я могу наблюдать за гусеницей, которая передвигается по теплым кирпичам, втягивая и растягивая туловище. Конечно, я уже не раз это видела, но никогда так сознательно не воспринимала. Я так захвачена мудростью и чудом происходящего на моих глазах, что на мгновение забываю обо всем вокруг. Пока внезапно не вздрагиваю от легкого шума по соседству. Слышу, как двигают стол и ставят на него табуретку. У соседнего окна кто-то кашлянул один, два, три раза, очень сдержанно и осторожно. Я тоже кашлянула. Так как ничто в ответ не шевельнулось, я тихо окликаю:
– Алло!
– Да? – доносится шепот снаружи.
– Я политическая, – отвечаю приглушенным голосом, – прибыла сегодня вечером. А ты? – Как ни странно, я взволнована.
– Тише, – говорит женский голос из соседней камеры, – не так громко. Со двора за нами следят. Лучше перестукиваться через стену. Только тихо. Нас двое.
– Тоже политические? – спрашиваю.
– Да.
Да, это тоже политические. Труди Гессман из Людвигсбурга и Лизбет Шолль из Штутгарта. Здесь они уже год. Слышу, как они слезают со стола и снова ставят все на место. Я тоже быстро привожу камеру в порядок. Потом мы стучим. Труди Гессман советует мне изучить азбуку Морзе, тогда можно будет лучше и быстрее переговариваться. Завтра у надзирателя я должна попросить аспидную доску. Как подследственная, я имею на это право. Надзиратель не злой человек. Дежурная надзирательница же – сущая ведьма.
Почти час продолжается этот утомительный диалог. Нас прерывает доносящаяся сверху дробь морзянки. Труди Гессман необходимо связаться с одной из камер верхнего этажа. В первый раз я слышу, как в тюрьме заключенные переговариваются с помощью азбуки Морзе. До чего же это здорово! По сравнению с этим какое убожество – перестукивание, использующее алфавитный порядок букв. Я, конечно, ничего не понимаю, но слушаю с восторгом. Так слушают музыку. Господи, думаю я, если бы ты сейчас сидел там, наверху, и мы могли бы так беседовать! Ведь это почти то же, как если бы мы были вместе. Тогда бы я вообще не испытывала больше страха. Мы беседовали бы тогда о Кетле. Строили воздушные замки. Желали друг другу спокойной ночи. Вот я уже снова размечталась.
Смеркается. На конюшне солдат напевает песенку о цветущем кустарнике бузины. Другой вторит ему, насвистывая мелодию. В каждой, даже звучащей фальшиво ноте ощущается тоска по дому. Час, когда по родному дому тоскуют с особой силой. Всплывают воспоминания. У куста бузины, у куста бузины мы сидели вдвоем, наши руки сплелись. К сожалению, это были не мы. Мы до глубокой ночи печатали нелегальные газеты. Порой мы вполголоса что-то напевали, иногда насвистывали, чтобы бодрствовать, не задремать. Мне хотелось большего проявления сердечности, задушевности. Ты был против. Для тебя все это было сентиментальной безвкусицей. Возможно, так оно и было. Боже мой, какое это было время! Как вы дразнили и высмеивали меня, когда я приходила в неистовство. И тогда начинался спор.
– Вы утверждаете, что мы, женщины, не можем логически мыслить?
– Конечно, вы думаете сердцем, а не разумом.
– А вы? Вот, пожалуйста. Теперь видите, куда завел вас ваш разум.
– И тем не менее мы – мужья!
– Вы – мужья?! Даже по воскресеньям не можете уделить своим женам хоть немного времени.
– Именно потому, что мы преданы идее.
– Ерунда, мужчины думают (когда они думают), что они всегда размышляют о чем-то вечном. Все вы этим страдаете. Того, кто вам возражает, вы, проявляя, разумеется, должную снисходительность, считаете глуповатыми, даже слегка спятившими. Когда вы иной раз оказываетесь правы, вы громко прославляете сами себя. Когда вы неправы, первыми поднимаете крик, так как полагаете, никто ничего не заметил. Когда же вы что-то наконец сделали, мните себя настоящими героями. Просто кошмар.
Так проходили вечера. При этом мы с таким жаром печатали и фальцевали отпечатанные листы, словно от этого зависела наша жизнь. Все напрасно. И тем не менее это были прекрасные времена. Я вызываю образы прошлого, украшаю события отдельными драгоценными подробностями, и они предстают предо мной расцвеченные яркими красками и озаренные всем блеском, какой способны придать воспоминания, чтобы с их помощью оттеснить мрак сегодняшнего дня.
Хорошо, когда ты в камере одна.
На следующий день я прошу надзирателя купить за мои деньги аспидную доску с грифелями. Уставившись на меня, старик озадаченно поднимает всклокоченные брови: откуда, черт возьми, я уже все знаю? Я прикидываюсь удивленной и заявляю, что в качестве подследственной вправе такую доску потребовать. Не выслушав до конца заученное мной объяснение, он ворчит и уходит. Через два дня доска у меня.
Теперь за учебу. Инструкцию – с помощью того же перестукивания – получаю от Труди Гессман. Она столь же проста, как и сам шифр. Вырабатывается невероятно острый слух, позволяющий легко определять интервалы между отдельными буквами, даже если у отлично владеющего техникой морзянки они очень малы.
Целый день я тренируюсь на доске моего стола. Примерно через неделю я уже могу почти связно перестукиваться с Труди. Конечно, это строжайше запрещено. Но что тут не запрещено! Перестукивание поддерживает бодрость духа, заменяет занятия и книги. В противном случае ты уже через три недели отупеешь. Опасность быть подслушанным невелика. Тюремный персонал морзянкой не владеет. Я всегда удивлялась этому. Надзиратели, преимущественно пожилые, к политическим заключенным испытывают чувство неуверенности. Этот новый вид преступлений никак не укладывается в мир их старых представлений. Они видят, что в большинстве это порядочные и интеллигентные люди, знают, что люди эти не совершили преступления в обычном понимании этого слова. Что-то у них внутри противится слишком суровому и придирчивому отношению к политическим, несмотря на то, что на собственном опыте надзиратели часто убеждаются: те их дурачат. Однако они чиновники прежде всего. В инструкциях, которыми они руководствуются, возможно, указано, что перестукиваться запрещено. Но в них ничего не говорится о том, что они обязаны изучать азбуку Морзе, чтобы иметь возможность систематически подслушивать беседы заключенных. Поэтому они ее не изучают. Во всяком случае, я еще не встречала ни одного тюремного надзирателя, который владел бы азбукой Морзе. Это хорошо.
Спустя короткое время я через семь примерно камер связываюсь с Паулой Лёффлер, сидящей этажом ниже. Кажется невероятным, но это факт. При огромном желании осуществимы труднейшие связи. Правда, прежде необходимо запастись подробнейшей информацией о всех привычках дежурных надсмотрщиков и надзирателей. Особенно опасны уборщицы, всегда готовые за кусок колбасы донести на тебя начальству. Однако самое главное – здесь должны быть люди, которые ценят взаимную товарищескую информацию выше незначительных льгот; они, естественно, лишаются их, когда их уличают в нарушении правил.
Меня они не уличили. Во всяком случае, в перестукивании. Зато надзирательница поймала меня в тот момент, когда я тихо переговаривалась во время прогулки во дворе. Она накрыла меня в ту минуту, когда я просила заключенную, которой раз в неделю разрешали уносить из мужского отделения белье, передать привет Зеппу. С бранью набрасывается она на меня и уводит. Я оказываюсь в темном карцере.
Никогда до этого в темной камере я не была. Вначале не нахожу в этом ничего особенного. Просто ночь. Слегка дремлешь, с огорчением думаешь о лишениях, которым меня подвергли. Об аспидной доске, к которой я за это время уже привыкла, о газете, которую позднее могла бы получать, о четверти фунта масла, которое дополнительно могла бы купить, о книгах из библиотеки. Постепенно вечная темнота начинает вызывать отвращение. Закрываешь глаза и пытаешься уснуть. Тщетно. Вновь пристально смотришь в темноту. Время тихо застыло, эта тишина опасна, ощущение полной заброшенности и беспомощности почти невозможно вынести. Потом приходит страх. Затем наступает состояние оцепенения. Подавленности. Лихорадочно проносятся в голове мысли. Появляются бредовые идеи. Представления о всевозможных мерах принуждения и насилия. Разве не рассказывают, что в концлагерях людей убивают подобным и любым другим образом? Не только до смерти забивают, или пристреливают, или загоняют на проволочное заграждение, находящееся под током высокого напряжения, но душат, убивают в звуконепроницаемых темных камерах? Разве можно быть уверенным, что и здесь не вынырнут вдруг из темноты две руки и не схватят тебя за горло? Что не прогремит внезапно выстрел, не начнет под тобой накаляться пол?
Сердце учащенно бьется. В желудке мерзкое ощущение пустоты. Вдруг начинает казаться, что ты в камере не одна, здесь должен быть кто-то еще. Хочешь позвать на помощь. Начинаешь разговаривать сама с собой.
– Чего ты, собственно, хочешь, глупая женщина? – спрашиваешь ты.
Ты бранишься и шумишь. Это помогает.
– Если бы эта вонючая стерва, надзирательница, в ту минуту не подвернулась, – говоришь ты, – ничего бы не произошло. Грязная свинья!
Через некоторое время все повторяется. Затем вновь начинает учащенно биться сердце. Если вдруг случится беда, сердечный приступ или что-нибудь в этом роде, ты здесь без всякой помощи. Крик твой никто не услышит. Ты тут просто сдохнешь. Ты умираешь от страха. Сердце бешено колотится. Не знаешь, как долго длится эта мука. Потом опять дремлешь. Когда просыпаешься, уже ночь. Ночь? Ах да, ты ведь в карцере. И тогда все начинается сначала.
Но однажды вновь становится светло. Я возвращаюсь в мою старую, славную камеру. Кажется, полную света. У меня влажнеют глаза. Не только потому, что слепит свет. Сквозь маленькое окно проникает солнечный луч. Он трогает меня до глубины сердца. Кажется, никогда в жизни я не испытывала такого чувства благодарности, как в этот момент. Невнятно бормоча, старый надзиратель сообщает, что могу оставить у себя аспидную доску и заказать в библиотеке книги. Я благодарю его. Но имею в виду благословенный луч.
Как я рада и доске, и книгам. Тюремная библиотека не плоха. Со временем до меня доходит, что, пойдя на небольшую хитрость, можно кроме двух дозволенных книг раздобыть и третью. Это делается просто. Выбранный тобой объемистый том, помимо выдаваемых еженедельно двух книг, можно задержать на более продолжительный срок. Этой третьей книгой для меня на протяжении недель служит «Иллюстрированная всемирная история» Корвина. Потом Библия. Потом большой атлас, из которого я выдираю карту земного шара. Я храню ее как драгоценное сокровище. В ней для меня заключены чудесный простор и необъятные дали. Весь мир. Безграничная свобода. Вечерами, когда я уверена, что в мою камеру больше уже не войдут, я с благоговением расстилаю ее, и тогда мы пускаемся в путешествие, ты, я и Кетле. Вокруг всего земного шара. Не только в даль, но и в глубь.
Мы совершаем путешествие к древнейшим очагам культуры нашей планеты. Плывем на старинной джонке вниз по Янцзы. У тебя косичка, и ты самый добрый человек на свете. Ты такой, конечно, и без косички и вообще везде, не только в Китае. На священных реках Индии мы пилигримы и ведем беседы о душе. Почему, спрашиваю я тебя, если Брахма являет собой совершенство и высшее блаженство, созданный им мир столь несовершенен, осквернен и обременен тяжкими страданиями? Потому, отвечаешь ты, что он населен такими людьми. В Древнем Египте ты устраиваешь шумный скандал фараонам за то, что они заставляют бедных людей работать в нечеловеческих условиях, воздвигая пирамиды каменных плит гигантского размера. Затем мы покидаем Нил и возвращаемся в Германию, где тем временем «величайший немец всех времен» собирается с гениальной простотой решить социальные проблемы, остающиеся нерешенными на протяжении тысячелетий. Используемый метод поразительно прост. Каждого, кто хоть в чем-то не согласен с режимом, сажают в тюрьму. Это уже действительность, отнюдь не мечта. Не беспредельный чудесный мир фантазии, а узкая, убогая камера. Зарешеченное окно, запертая дверь, маленький стол, и на нем потрепанная карта земного шара, которую я украла. И длинная, бессонная ночь.
Сон – это и хорошо, и плохо. Хорошо, так как он позволяет хотя бы ненадолго ускользнуть от суровой действительности. Плохо, так как потом действительность жестоко мстит за это бегство. Ты вынуждена к ней вернуться, она же, не щадя, отрезвляет всеми присущими ей горестями.
Такова еще одна особенность одиночного заключения. Спасительный покой первых дней со временем оборачивается мучительным одиночеством. Очень скоро и в одиночную камеру возвращаются мрачные изнуряющие будни. Идет время, теряется уверенность в себе, все более бессмысленной становится жизнь. Ты не живешь, а существуешь. Бывают дни, когда это еще более или менее терпимо, и дни, когда, думается, можно сойти с ума. Ночи милосердного сна, и бесконечные ночи тяжких мучений, от которых как бы раскалывается мозг. Можно часами разговаривать с собой, а потом вновь приходят часы, когда только прислушиваешься. Ждешь и прислушиваешься. Тем временем начинаешь различать каждый шаг снаружи, шаркающие шаги уборщицы, твердые, быстрые – надзирательницы, медленные, размеренные шаги надзирателя. Шаги, услышанные в камере поздним вечером или ночью, – это что-то необычное и вселяет тревогу. Прерывается твой неверный сон, и ты испуганно прислушиваешься с сильно бьющимся сердцем. Или же заспанная, шатаясь, подходишь к двери, когда шаги приближаются, и стоишь затаив дыхание… Выдержать, выдержать, ведь бывает, черт возьми, похуже…