Текст книги "Горсть пыли"
Автор книги: Лина Хааг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 12 страниц)
Знаю, Марианне слушать это неприятно. Но во мне задета чувствительная струна. Не могу иначе, я должна была когда-нибудь излить всю накопившуюся в моем сердце горечь.
Знает ли она, спрашиваю, хоть одного человека, живущего по заветам Христа? Нет. Итак, что же получается? Вы отказываетесь от службы в армии, хорошо. Устранит ли это царящее в мире горе? Нет. За что же вы погибаете в концлагерях, за человечество или за Иегову? Конечно, за Иегову. Не за голодающих детей, а за Библию. Вы точь-в-точь как древние мученики…
– Ты тоже жертвуешь собой, – говорит она.
– Безусловно, но не ради господа бога и не ради Иеговы, а ради людей. Мы хотим убедить их в том, что можно создать на земле жизнь, достойную всех, а не только избранных. Мы боремся за такую убежденность и за это в случае необходимости готовы умереть. Но не ради всевышнего. Этот может помочь себе сам. Он мог бы помочь и нам, если бы пожелал. Но не желает. Только изрекает разного рода благочестивые проповеди. Кажется, он оказался в затруднительном положении, наш дорогой господь бог.
– Не богохульствуй, – серьезно, с отсутствующим взглядом говорит Марианна, – Иегова – наше спасение.
– Ничего себе спасение… – говорю я.
– Сейчас время борьбы с антихристом, – пророчески продолжает Марианна, – и Иегова победит.
– Не победит, – возражаю я, – о какой победе может идти речь, когда он преспокойно ожидает очередной войны, которую наверняка развяжут нацисты, и мир снова увидит «священную войну», войну «за высшую честь родины», а «высшая честь родины» освятит все, что необходимо для войны. Погибать на войне будет народ. Почему этого хочет Иегова, твой бог?
– Ты веришь в то, что будет война? – спрашивает она подавленно.
– Верю? Я ее вижу, слышу, чувствую ее каждой клеточкой своего существа. Не только теперь, уже давно. Потому я борюсь, потому и отправлена теперь в концлагерь. Пока что они свирепствуют внутри страны, в подвалах гестапо и концентрационных лагерях убивают своих соотечественников, но, если владеющая ими мания величия, разнузданная ненависть и жажда крови однажды вырвутся наружу – а это произойдет тогда, когда они будут обладать достаточной, с их точки зрения, силой, – в мире прольется океан слез. Не видят этого только ограниченные обыватели, они не видят даже тех ужасов, которые совершаются у них на глазах, они видят лишь себя. Но придет день, Марианна, и глаза у них откроются, они прозреют, наступит день расплаты, за все будет отомщено, можешь не сомневаться, и месть эта окажется страшной, с Иеговой или без него, в тот момент это будет совершенно безразлично!
Мой гнев понятен, и Марианна на меня не сердится. Говорит только:
– Жаль, что ты неверующая.
– Да, я неверующая и быть верующей вовсе не хочу. Мне важнее двумя ногами стоять на земле и здесь бороться за достойную жизнь. Если бы так поступал каждый, мир выглядел бы по-иному.
– Ты всегда думаешь лишь об этом мире.
– У меня есть все основания для этого, и тебе следовало бы заботиться о более реальном, близком. Духовная акробатика нам в будущем не поможет. Мы должны теперь точно знать, чего мы хотим – жить или умереть. Если об этом не помнить, то учти: в концлагерях очень быстро отправляют на тот свет!
Тем временем Марианна подпорола подкладку пальто и вынула маленький листок религиозного содержания.
– На, прочти! – говорит она и сует мне бумажку, – тогда будешь думать по-другому.
Я просмотрела текст, и мне стало не по себе.
– Марианна, – говорю я серьезно, – здесь может быть написано все что угодно, пусть даже правда, но выбрось немедленно этот листок, прошу тебя! Он не стоит того, чтобы тебя сразу же бросили в темный карцер.
– Я хочу, чтобы содержание листка узнали и другие.
– Тогда выучи наизусть и потом рассказывай его содержание, но сейчас немедленно выбрось это прочь! Так будет лучше для тебя и для других. Ты не имеешь права подвергать опасности товарищей. Это право дано только Иегове. Да еще эсэсовцам.
В Торгау эсэсовцы встречают нас с револьверами наготове и отрывистым лаем команд, Подгоняют к грузовикам. Загоняют туда, как скот. Мы четыре недели были в пути, устали, истощены, в этой партии одни женщины. Одни только женщины. Но эсэсовцам на это наплевать. Эсэсовцы лишены стыда. Они носят перчатки, обязательные для СС перчатки из серой замши. И здесь, в Торгау, как и везде. Может быть, это сделано для того, чтобы не замарать рук, творящих грязные дела. Может быть, хотят показать нам, насколько они высококультурны. Они культурны, так как носят перчатки. До чего замечательно. Руки убийц в перчатках. Я вижу лишь эти перчатки. Они кажутся мне более гнусными и отталкивающими, чем окровавленные руки убийц.
Нас привозят в Лихтенбург – старый форт в Торгау, средневековую громадную крепость с многочисленными башнями, обширными дворами, мрачными подземельями и бесконечными залами, внушающее страх исполинское здание с мощными стенами, не светлая крепость[5], а идеальный концлагерь. Из Готтесцелль в Лихтенбург, как в легенде о Граале[6], думаю я.
Нас выстраивают во внутреннем дворе. Тридцать женщин – политические, еврейки, последовательницы библейского вероучения и уголовные преступницы, проститутки. Надзирательницы-эсэсовки окружают нас, как серые волки. Я впервые вижу этот новый, идеальный тип немецкой женщины. У одних пустые, у других свирепые лица, но у каждой одна и та же вульгарная складка у рта. Они шагают взад и вперед большими шагами в серых развевающихся накидках, на весь двор гулко звучат их команды, огромные овчарки, которых они держат на поводке, стремительно и угрожающе рвутся вперед. Женщины эти неправдоподобны, внушают страх, напоминают о мрачных легендах, безжалостны и, наверно, много опаснее свирепых эсэсовских палачей, ибо они женщины. Женщины? Сомневаюсь в этом. Это могут быть лишь существа, существа с серыми псами и всеми инстинктами, коварством и дикостью своих псов. Это чудовища.
По булыжной мостовой нас ведут в комендатуру. Там на черной доске вывешены приказы и правила, которые мы должны твердо усвоить. Длинный список запретов, распорядок дня, законы бесчеловечности. Нам не дают времени все это внимательно прочесть, мы не успеваем запомнить многочисленные правила, нам непонятны приведенные в тексте сокращения, принятые в нацистском жаргоне. Этим стервам в серых накидках придется на практике вдалбливать в нас все действующие здесь предписания и запреты.
Прежде всего нас выстраивают в две шеренги перед зданием комендатуры. Комендант лагеря хочет – нет, не приветствовать, это не то слово. И не взглянуть на нас. Смотреть на нас совсем неинтересно. Он хочет показать нам, в чьих руках здесь власть. Он всевластен над нами. Его брюхо обтягивает коричневая форма штурмовика, хлыстом в жирной правой руке он со свистом рассекает воздух, сапоги скрипят. Одна из волчиц что-то кричит, старшая надзирательница отдает рапорт, и этот субъект обходит фронт, фронт горя и страданий, его фронт. Справа и немного сзади идет старшая надзирательница, за ней, соблюдая дистанцию, размашистым шагом следуют две волчицы с овчарками. Это комендант лагеря Кегель. Тогда его имя мне ничего не говорило. Потом оно стало для меня символом чудовищного насилия. Тогда я еще не знала, что это тот самый Кёгель, который в Дахау велел отстегать тебя плетью, мой дорогой супруг. Узнала об этом позднее. Благодаря этому чудовищу я узнала также, что такое ненависть, ненависть не только моя, ненависть тысяч людей. Обо всем этом я буду знать потом. Но сейчас, хотя и полна возмущения и отвращения, еще могу спокойно взирать на то, как он разглядывает нас, слегка касается хлыстом и, злобно ворча, распределяет по отделениям.
Я попадаю в пятое отделение, так называемое отделение избранных, где содержатся политические. Евреек помещают в седьмое, последовательниц библейского вероучения – в третье отделение, проститутки следуют в тюремные камеры. Тот, кто не попал ни в одно из отделений, впоследствии направляется туда, где имеются свободные места. В пятом отделении содержатся политические – члены компартии, социал-демократы, антифашисты всех направлений. Многие, как и я, уже долгие годы провели в тюрьме и теперь подлежат «проверке». На самом деле нас должны просто незаметно уничтожить. Таковы планы гестапо. Но сейчас я не хочу думать об этом. Радуюсь, что кончилось мое одиночество и я могу находиться среди людей, моих единомышленников.
Правда, мне сразу становится ясно, что здесь дуют иные ветры, пронизывающие и опасные. Здесь все другое, новое, все значительно сложнее, чем в тюрьме. Но мне везет. В отделении встречаю Труди Гессман, которая находилась в одно время со мной в штутгартской следственной тюрьме, где наши камеры были рядом. Тогда мы едва могли обмолвиться словом, но переговаривались с помощью морзянки и виделись на прогулке в тюремном дворе. Теперь здороваемся как старые добрые друзья, знающие друг друга всю жизнь. Моя неуверенность тотчас же исчезает, у меня есть человек, который здесь хорошо ориентируется, и на него я могу полностью положиться.
Труди находится в пятом отделении уже несколько недель, днем работает писарем на медицинском пункте. Поскольку через медпункт пропускаются все вновь прибывшие, она узнает многие новости. Наибольший интерес представляют, естественно, сообщения о, возможно, предстоящей амнистии, но они весьма скудны.
Нас, новичков, тоже направляют на врачебное обследование в медпункт. О враче я кое-что знаю со слов Труди. Она называет его молокососом с Курфюрстендам[7]. Впрочем, я бы дала ему другое прозвище. Он не врач. Он не просто молод, это зеленый юнец, расфранченная обезьяна, не только заносчив, как думает Труди, но невероятно глуп. Несколько национал-социалистских медсестер в кокетливых коричневых наколках, всячески выслуживаясь, вертятся вокруг этого бездельничающего негодяя, тут же несколько подхалимничающих заключенных.
Вместе с Каролой Шпрингер вхожу в комнату, где производится обследование. Она первой беспрекословно взбирается на гинекологическое кресло и кладет ноги на металлические опоры. Но господин доктор занят, в оконной нише он флиртует с сестрой, словно, кроме них, в комнате никого нет. Так проходит четверть часа. Я стою здесь же и вся горю от гнева и стыда. Для меня непостижимо, как Шпрингер может столько времени лежать, не двигаясь. На ее месте я бы уже давно встала с этого проклятого кресла и, наверное, находилась бы уже не в этой комнате, а в темном карцере. Вообще я держу себя в руках, но здесь восстала бы против столь наглого презрения к достоинству женщины. Наконец так называемый врач соблаговолил заняться нами. Разумеется, он спешит и быстро нас спроваживает.
Меня посылают работать в огороде, и я очень рада этому. Два года я была лишена воздуха и солнечного света. Теперь целыми днями буду на воздухе. Разве это не свобода, хотя бы только наполовину?
Однако очень скоро понимаю, что радость моя преждевременна. Меня включают в группу из сорока женщин-заключенных для работы в огороде. Прежде всего мы должны вскопать под огород пустырь, пашню и площадку, поросшую травой. Концлагерь должен себя окупать. В пять утра подъем, умывание, завтрак. Все очень быстро, как в армии. В половине седьмого на работу, в двенадцать – обед. С часу до семи вечера снова работа, потом еда, умывание и сон. Таков режим летом, то есть в лучшее время года. Потом условия становятся настолько тяжелыми, что вынести их может только человек железного здоровья. Мне уже сейчас тяжело. К вечеру совсем разбита. Норма одинаковая для крепких и слабых. От нас требуют производительности, какую может дать только сильный, хорошо питающийся рабочий. Иногда я не в состоянии даже выпрямиться, настолько устала.
И в нашей группе есть, конечно, отдельные заключенные, большей частью из уголовников, которые подлизываются к надзирательницам, пытаются втереться в доверие к ним. Таким легче. Некоторым из них удается выслужиться. Это наихудшие. Чтобы получить хорошую аттестацию или даже добиться досрочного освобождения, они стараются всячески допекать нас. Никто не придерется так, как они, ни одна надзирательница так язвительно и злорадно не крикнет: «Эй ты, хилый подонок!», как они, товарищи по несчастью, сами битые и исхлестанные.
Многие заключенные, попавшие в концлагерь не за свои политические убеждения, работают как звери и в огороде, и в швейной мастерской, и на кухне, и в любом другом месте. Они лишены гордости и покорны как собаки. На поверке, когда серая волчица проходит со своей овчаркой вдоль фронта и благосклонным взором выделяет из выстроившихся перед ней рабские душонки, лица их сияют от счастья. К сожалению, таких много. Заключенные избегают их, с ними необходимо быть крайне осторожными, они опасны. Они чувствуют, что их отторгли от всей массы заключенных. Именно потому, что они – полное ничтожество, они пытаются как-то помочь себе, доносами на товарищей улучшить свое существование. Они ощущают презрение других и по-своему подло мстят. Они продажны, коварны и полны ненависти. Но это и повышает цену их в глазах комендатуры лагеря. Их очень удобно использовать, ибо они инстинктивные враги порядочных людей, могут больнее отхлестать плетью, так как совсем недавно истязали их самих. Порой складываются крайне напряженные ситуации, переходящие в жестокую борьбу за жизнь. Достаточно лишь одного доноса, чтобы так напакостить человеку, что ему редко удается выкарабкаться из создавшегося тяжелого положения.
Поэтому и другие заключенные в отношениях между собой вынуждены соблюдать крайнюю осторожность и скрытность. Проходят месяцы, пока люди проникаются доверием друг к другу. Так, я долго не решалась откровенно беседовать с Теой Хаген, членом социал-демократической партии из Нюрнберга. Между тем она оказалась самым лучшим товарищем из встреченных мною за всю мою жизнь. Ее муж тоже арестован. Она очень страдает, так как дома осталась ее старая, больная мать. Tea – наша староста. Она отвечает за порядок в помещении, распределение людей на уборку, раздачу еды и за все, что относится к соблюдению установленного в лагере режима. Это тяжелая, ответственная работа, требующая умения разбираться в людях, дипломатии и гибкости. В отношениях между заключенными и без того достаточно разных трений и мелкой ревности. И все это надо сглаживать, ликвидировать недоразумения и между заключенными, и между ними и лагерным персоналом. Надо суметь предупредить донос, забрать у надзирательницы уже написанную жалобу и терпеливо переносить взбучку за то, что заключенные небрежно выполняют свою работу. Староста отвечает за все возможные неприятности, должна скрывать чужие проступки. И за все это к ней порой враждебно относятся ее же товарищи, обвиняющие в пристрастности, предательстве, в том, что она заодно с надзирательницей. Иногда она даже не может защититься от этих обвинений, особенно когда надзирательница сознательно хочет вбить клин между ней и ее товарищами по несчастью и делает вид, будто Tea с ней заодно. Между тем в действительности Tea всегда самоотверженно нас защищает.
Хуже всего визиты-проверки вышестоящего начальства, точнее, дни, этому предшествующие. Бесконечно все моется, чистится и скоблится. Градом сыплются наказания за малейшее нарушение. Складка на простыне, столовая ложка, не оказавшаяся строго на своем месте в шкафу, – все может быть поводом для грубой брани. Кто бы из начальства ни приехал, всегда разыгрывается один и тот же спектакль. Рывком настежь распахивается дверь, все вскакивают, «высокий гость» входит, здоровается веселым возгласом, надзирательницы излучают восторг, гость благосклонно смотрит куда-то мимо нас, потом, обращаясь к Кёгелю, изрекает какую-нибудь глупость, вроде: «прекрасное помещение» или «вижу, все вполне здоровы». Кёгель, разумеется, с радостью подтверждает это и вторично заверяет, что все трудности будут преодолены, в чем гость никогда, конечно, не сомневается, вслед за чем, бросив энергичное «хайль Гитлер», направляется к выходу. Свита почтительно отходит в сторону, освобождая место для прохода, сверхусердные руки услужливо распахивают дверь, гость удаляется.
Однажды здесь побывал даже Гиммлер, пожелавший взглянуть на свое детище – ультрасовременное немецкое «воспитательное заведение». Внешность у него самая заурядная, этого сатану в образе человека мы представляли другим, но он в хорошем настроении, много смеется и отдает даже распоряжение об освобождении нескольких заключенных – знак благоволения кровавого деспота, пребывающего в хорошем расположении духа.
Удостаивает нас визитом и госпожа Шольц-Клинк, возглавляющая в рейхе «женское движение». Она тоже весела, ласкова, полна восторга и рада тому, что наши дела так хороши. К нам и к нашему положению она относится по-особому, «с чисто женским пониманием», а если ей поверить, она нам почти завидует. Правда, в темный карцер не заходит и не присутствует, когда нас стегают плетью. Это ее, вероятно, не очень интересует, хотя как то, так и другое относится к существенным методам воспитания в этом современном немецком учреждении. Комендант лагеря заверяет и ее, что все трудности будут преодолены. Мы стоим тут же и слушаем с неподвижными лицами, ни одна не выйдет вперед и не скажет: нет, неправда, при первом же доносе нас зверски избивают, голыми швыряют на деревянную скамью, и надзирательница Мандель[8] истязает заключенную собачьей плеткой до тех пор, пока у нее самой хватает сил. Ни одна из нас не выйдет вперед и не скажет этого. Ибо каждая хочет жить…
Ах, дорогой мой муж, я всегда полагала, что после двухлетнего пребывания в одиночке меня в этом мире ничто уже не устрашит. Но я ошибалась. Я испытываю панический страх перед телесными наказаниями, плетьми, темным карцером, где так быстро и легко умирают от «нарушения кровообращения», боюсь вселяющих ужас застенков, где гестаповцы допрашивают заключенных. Допросы первой, второй и третьей степени. Чего только нет в этом аду! Страх – уже источник мучений, тебя терзает мысль, что однажды это произойдет. Совершенно немыслимо провести здесь годы без того, чтобы с тобой не приключилось какого-нибудь несчастья. Оно произойдет. Однажды это случится. В результате доноса твоего «товарища», либо по воле надзирательницы, либо потому, что неправильно были завязаны шнурки на ботинках, либо ты плохо работала, либо подобрала в свинарнике картофелину или хлебную корку, либо наступил один из тех безумных дней, когда ты забываешь, что ты ничтожество, всего лишь горсть пыли, и громко во всеуслышание выкрикиваешь правду. Но такой день пока еще не наступил. Мы тихо стоим и слушаем, как шеф «женского движения» германского рейха хвалит за прекрасное помещение, чистоту, дисциплину заключенных, слушаем жирный голос коменданта лагеря, которому это льстит, он смеется и бодро заверяет, что все трудности будут преодолены. Это тот самый комендант, который сам берет в руки плеть, когда у него появляется такое желание, чтобы избавить от чрезмерной нагрузки крайне переутомленную надзирательницу Мандель.
В один из дней освобождают Tea. Совершенно неожиданно. Я рада за нее. Выйти отсюда – все равно что обрести вторую жизнь.
Старостой у нас теперь Дорис Маазе, коммунистка, находившаяся в подполье. Вначале ей нелегко. Надзирательница нашего отделения – отвратительный тип, недоверчива, тщеславна и пристрастна. Хочет, чтобы ее почитали и боялись, пресмыкались перед ней. Кто не делает этого добровольно, того она заставляет. Кого хочет, казнит, кого милует. Кто сопротивляется ей, уничтожает. Зависит от собственного каприза, симпатии или антипатии. Того, кто имел несчастье ей не понравиться, спасти почти невозможно, а если это иногда и удается, то только благодаря гениальной дипломатии нашей Дорис. Она нам очень помогает.
Когда мы медленным шагом неуклюже ковыляем на работу, выглядим так, будто закованы в цепи. Тащимся, как рабы, тяжело и согнувшись. Вдруг одна из заключенных начинает кашлять кровью. Пытается скрыть это: известно, что в больничной камере можно через четыре дня стать мертвецом. Она не хочет умереть от «нарушения кровообращения». Ей все хуже, она почти не держится на ногах. Однажды ночью, лежа на койке, истекает кровью. Еще жива, но это конец. Дорис, врач по профессии, всю ночь не отходит от нее, а к утру закрывает ей глаза. Но мы так переутомлены, что крепко спим, несмотря на раздававшиеся всю ночь стоны. Рано утром, проснувшись, обнаруживаем среди нас труп. Лицо Дорис мертвенно-белое и несчастное, передник весь пропитан кровью.
Я потрясена, однако не смертью, а внезапным пониманием того, что эта трагедия нас почти не трогает. Неужели, думаю, мы тоже стали настолько холодными и равнодушными, что человеческая жизнь уже ничто не значит для нас? Я изумлена, но ничего не могу поделать, эта смерть не взволновала меня до глубины души. Оставляет она равнодушными и других. Смотрю на каждую из женщин, в их глазах читаю страх, от постоянной тревоги лица их огрубели. Женщины выглядят удрученными и переутомленными, перенесенные страдания их не облагородили. Осунулись, одряхлели. Могу себе представить, что ощущение чужого горя уже не находит больше места в этих сердцах, настолько полны они собственными страданиями. Эта мысль печалит меня больше, чем смерть товарища.
Но здесь нельзя предаваться мыслям, ни печальным, ни радостным. Тебя всегда подгоняют, ты всегда ко всему готова, всегда в обороне, в состоянии постоянной психической тревоги. Может быть, это хорошо, может быть, только так и можно вынести ненадежность этого существования в концлагере, абсолютное бесправие, полную беззащитность и ужасающее одиночество.
Не приносят большого утешения и получаемые письма. Что можно написать в ответ? Сберегите для меня мой маленький мирок, я возвращусь когда-то – можно ли так писать? Нет. Возможно, вероятно, мы никогда больше не увидимся, «нарушения кровообращения» здесь таковы, что уцелеть удастся лишь чудом – можно об этом писать? Нет. Так о чем же писать? Иногда письма от тебя жду три недели, иногда шесть. И что в письме? Я все еще в Дахау, пишешь ты, здоров, все в порядке, не беспокойся. Если письмо большое, нежное, в нем прибавлены слова: увидимся, если будешь стойко держаться.
Родители пишут чаще и подробнее. Кетле шлет очень милые записочки. Они трогают до слез, но плакать я не могу. Свои первые письма отцу и матери она шлет в тюрьму. Кто мог себе представить это когда-то? Возможно, будущее готовит еще более невообразимые потрясения. После всего, что было, весьма на это похоже.
Дорис разрешено получать газету. Мы буквально рвем ее из рук. Читаем не то, что в ней написано, а то, чего в пей нет. Еще не отзвучало «ликование» в Австрии по поводу аншлюса, а население Судетской области уже мечтает, оказывается, о том, чтобы очутиться в лоне третьего рейха.
Однажды вечером, когда до смерти усталые и изнуренные мы едва добираемся до коек, нас выгоняют во двор. Германская армия вступила в Судетскую область. Предстоит радиопередача массового сборища. Предписано коллективное прослушивание. Будет выступать фюрер.
Уже темно, когда охваченные необъяснимой тревогой, мы устремляемся во двор. Собаки серых волчиц берут нас в кольцо. Мы ждем и дрожим от холода и от чего-то страшного, угрожающего. Постепенно двор заполняет темная, беспокойная движущаяся масса. Зычные отрывистые команды перекрывают глухой шум толпы. Закончено построение отделений. Чувствуется, что всеми владеет неописуемое волнение, сдерживаемое только страхом. Волнение это почти осязаемо. Все в растерянности и полны ужаса. Никто в сущности не знает, что произошло. Германская армия вступила в Судеты. Означает ли это войну? На какое-то мгновение для проверки включают громкоговоритель. Оглушающий звук старого прусского марша, ударяясь о стены, угасает. Наступившая после этого полная тишина вдвойне тревожна.
И вдруг среди гробовой тишины громко прозвучали чьи-то слова: «Будет война!» Это сигнал. Его передают дальше. Он пробегает, как искра, воспламеняет, летит по рядам, взрывает строй колонн, вносит хаос, сеет в толпе панику. Во все возрастающем шуме последовательницы библейского вероучения начинают истово цитировать библейские изречения против войны. В ответ раздается хриплый смех. Его заглушают крики. Страх прорывается наружу. Теперь уже ничто не сдерживает людей. Толпа колышется и бурлит, она похожа на страшное чудовище, которое в отчаянии от собственного бессилия выплескивает наружу всю накопившуюся в нем ненависть.
И тогда наступает развязка. Развевающиеся серые накидки врываются в толпу, натравливают на людей разъяренных псов, плетьми и резиновыми дубинками наносят без разбора жестокие удары. Вижу женщин, обезумевших от воя и укусов собак. Это открытый бунт. Сторонницы библейской веры падают на колени и молятся. Всеобщий шум и громкие крики заглушают их взволнованный хор. Внезапно среди нас оказываются эсэсовцы. Свирепыми ударами они прокладывают себе дорогу в людской толпе, разворачивают пожарные шланги и толстыми струями воды сбивают людей с ног. Как сваленные деревья, вода смывает людей с больших каменных ступеней вниз, они падают и вновь поднимаются, издавая дикие крики, шатаются, в смертельном страхе крепко цепляются друг за друга. Серые волчицы, словно в них вселился дьявол, обрушивают жестокие удары, псы, уже вкусившие человеческой крови, свирепо набрасываются на людей, и от них невозможно освободиться.
Это ужасно. Труди Гессман со мной, мы крепко держимся друг за друга и изо всех сил сопротивляемся тому, чтобы нас разъединили, бросили на землю и затоптали.
Эту ночь я не забуду никогда.
Она дорого нам обошлась. Градом сыплются наказания, всякого рода придирки, мы лишены права писать и получать письма. Сокращен рацион питания. Нескольких женщин отправляют в темный карцер, откуда они не возвращаются.
Итак, «нарушения кровообращения» учащаются.
Иногда мы спрашиваем себя, неужели там, на свободе, никто не помнит о нас? Почему не слышно ни одного громкого голоса протеста против того, что здесь творится? Должны же как-то постепенно просачиваться наружу хоть какие-то сведения обо всем, что у нас происходит. И не только у нас – во всех лагерях. Неужели все, кто вышел отсюда, хранят молчание? Или обыватель не желает их слушать? Или их не слушают потому, что нация так безмерно опьянена победой?
Фюрер еще раз оказался прав. Судетская область «возвращена родине». Без войны. С благословения многих политиков мира. Что же тогда удивляться, что верят фюреру, а не выпущенным на свободу заключенным концлагерей? Если эти политики не протестуют против аннексии чужих стран, как могут они возражать по поводу того, что истязают ка-кую-то бедную женщину, – возможно, как раз за то, что она выступает против этой аннексии? Как вообще может протестовать мир, если в самой Германии не слышно голоса, выступающего против царящего там террора? И может ли в Германии прозвучать громкий голос протеста против бесчеловечного режима, получившего одобрение многих политиков мира?
– Нет смысла, Дорис, – говорю я, – фюрер всегда прав, мы – бедные ничтожества, всеми покинутые, бедные ничтожества.
Мы с Дорис часто вместе, хорошо понимаем друг друга, мы опора и поддержка друг другу. Правда, бывают дни, когда находишься в таком отчаянии, что не хочется видеть и лучшую свою подругу, даже ненавидишь ее, когда кажется, что она не только не понимает тебя, но предает; когда считаешь ее слабой, трусливой, подхалимкой только потому, что она, может быть, именно в этот день получила письмо из дома или вообще сегодня в лучшем настроении, не до краев наполнена ненавистью, как это сейчас происходит с тобой. Так откуда же могут знать те, кто вне стен тюрьмы, что здесь творится и в каком мы положении?
Инструкция гласит, что родственникам заключенных запрещено обращаться к администрации лагеря с какими-либо заявлениями или ходатайствами. Заключенные, говорится в инструкции, могут сами возбуждать ходатайства об освобождении. Это ложь. Администрация принимает только доносы, никаких ходатайств. Родственники, конечно, об этом не знают. Поэтому постепенно у них складывается мнение, что узник концлагеря только лишь из упрямства не прилагает усилий к тому, чтобы добиться освобождения. Письма заключенным полны горьких упреков, увещеваний, уговоров одуматься. Таким образом, по мнению родственников, заключенные поступают неправильно, выглядят неисправимыми.
Знают ли об этом те, кто на свободе?
Для того, чтобы тебя бросили в карцер, даже не требуется доноса, вполне достаточно малейшего замечания или недовольства надзирательницы. Не следует, однако, думать, что здесь у нас нет законов. Таковыми являются настроения коменданта лагеря, его приказы. Отдавая их, он орет на весь двор. У него револьвер и власть над жизнью и смертью людей. Он орет, и все должны стремглав бросаться выполнять его указания, все – надзирательницы – серые волчицы, собаки и мы. Он во дворе обходит фронт страха и горя, и на него с ненавистью взирают сотни глаз. Он прямо-таки окружен ореолом ненависти. Мне даже кажется порой, что эта ненависть необходима ему как воздух.
В пасхальное воскресенье он собственноручно стегает плетью трех женщин. Среди них товарищ по партии Штеффи. Она красива, интеллигентна, хороший товарищ. Своему другу, еврею, она помогла уехать за границу. Вскоре после побоев она умирает. Пережить такое она не могла. Так комендант лагеря Лихтенбург отмечает пасхальный праздник. Трех распростертых перед ним обнаженных женщин он стегает плетью, пока у него хватает сил. Поверит ли этому кто-нибудь там, по ту сторону тюремных степ? Предположим, найдется один, кто поверит и даже расскажет об этом еще кому-либо, но гестапо достаточно шевельнуть пальцем, чтобы тот немедленно начисто все забыл, словно никогда и ничего об этом не слышал. Что я говорю?! Гестапо пошевелить пальцем – не требуется и этого, достаточно самой легкой угрозы, намека – и люди молчат. И не только молчат. Ликуют, маршируют, доносят, шеренгами выстроились за фюрером – так как этого желает фюрер. Угрозы. На них основано его управление государством, его внешняя, его внутренняя политика. Угрозы и страх, жестокость и трусость – таковы основы, фундамент его государства. Угрожает нам, угрожает нами – как того потребуют обстоятельства. Угрожает мелкий чиновник уголовной полиции, угрожает фюрер. Так они добиваются своего. Угрозы – своего рода обруч, крепко стягивающий народ. Обруч? Цепи. Они должны быть страшными, жестокими, иначе как можно ими угрожать? За каждой угрозой концлагерь, бездна подлости, преступления, тягчайших обвинений. Обыватели чувствуют это. Этого достаточно. Слишком много знать о подобных вещах – опасно. Надо вызывать не возмущение, а страх. И он налицо.