Текст книги "Горсть пыли"
Автор книги: Лина Хааг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 12 страниц)
С ужасом всматриваюсь в будущее. В эти дни и недели я часто думаю о нем. Когда читаешь эти книги, перед тобой начинают медленно вырисовываться его контуры. О будущем я думаю безотносительно к тому, в какой мере оно касается меня или нас. То, к чему призывает эта литература, означает конец человечности, гуманности в нашем народе, независимо от того, разразится война или нет. Наступит день, когда в Германии не останется ни одного человека, будут только солдаты и рабы, охранники, зазнавшиеся бюрократы и концентрационные лагеря. Полагаю, войны не миновать. Ей будет подчинено все. Мы хотели это предотвратить. Не получилось.
Таков горький итог моего двухлетнего пребывания в одиночном тюремном заключении. Можно считать, оно позади. Несколько недель, которые осталось пробыть здесь, не в счет и меня не страшат. В принципе их можно рассматривать как прощание с тюрьмой. Я не ужасаюсь больше от вида камеры, железных прутьев на окне, надзирательницы, от длинных бессонных ночей. Бесконечно радует предстоящая свобода, но в то же время пугает будущее. Я уже живу в нем, хотя какое-то время еще должна находиться в тюрьме. То, что связано с пребыванием здесь, я преодолела. Внезапно увидела его другими глазами, как бы на расстоянии, как случайный посетитель, рассматривающий вблизи жизнь, протекающую в тюремных стенах.
Поэтому, прежде чем уйти отсюда, я еще раз иду в церковь, так сказать, для полноты впечатлений. Впрочем, также из вежливости к пастору, который часто меня навещал. Своего рода ответный визит. Кроме того, может быть, увижу там товарищей по предварительному заключению на Веймарштрассе или просто знакомых. В конце концов, церковная служба вносит какое-то разнообразие в монотонное течение моих грустных дней. На звон колоколов в коридоры и во двор выходят люди и быстрой походкой направляются в церковь. Неподвижные взоры трехсот женщин устремлены на алтарь. Тут же надзирательницы. Нет и следа подлинно молитвенного настроения. Хорал поют монотонно и плохо, слабо звучащий орган с трудом ведет его за собой. После каждого стиха следует продолжительная пауза, во время которой многие долго откашливаются. Среди этих женщин наверняка мало регулярных посетителей церкви. Здесь явно злоупотребляют истинной религиозностью, если она вообще есть. Поневоле вспоминаешь сборы, устраиваемые национал-социалистами. Позднее вместо креста на алтарь будет водружен бюст Гитлера.
Пастор перелистывает Библию, молитвенно складывает руки и глядит вверх на потолок. Так спокойнее, не надо смотреть в лицо действительности. Теперь настал момент, который некоторые женщины считают подходящим, чтобы показать, насколько они потрясены, и громко зарыдать. При этом они не забывают одним глазом посматривать на надзирательницу, зафиксировала ли та столь явно продемонстрированное ими раскаяние. Сзади до меня доносится шепот Агнессы, красивой, спокойной женщины, учительницы по профессии, товарища по партии. Она пытается что-то мне сообщить, но надзирательница тут же поднимает голову и строго смотрит на меня. Тем временем пастор начинает проповедь. Не хочу его слушать, это всегда одно и то же. На протяжении тысячелетий одни и те же проповеди, одинаковые поступки. Всегда совершается противоположное тому, что проповедуется. Но не хочу об этом думать. Через несколько дней я буду с Кетле. И этому я хочу радоваться.
Не могу выразить, как я рада. Я вся преобразилась. Уходя, хочу оставить здесь всю накопившуюся во мне горечь, всю боль души, все сомнения о будущем. Порой совсем забываю, что я еще здесь, так интенсивно все обдумываю. Мало-помалу дни кажутся столь короткими, что не вмещают моих планов и мечтаний.
За день до освобождения меня вызывают в контору. Два года я предвкушала радость этой минуты, два года представляла себе, как при этом буду себя держать. Мне официально сообщат об освобождении и в качестве напутствия преподнесут несколько золотых жизненных правил. Я буду сохранять ледяное спокойствие, дам почувствовать тюремным чиновникам и надзирателям мое безграничное презрение. Но теперь, когда этот момент настал, мое сердце учащенно бьется от радости. Улыбаясь, переступаю порог комнаты.
– Ах так… да-да… – говорит, завидев меня, директор тюрьмы, разыскивая на письменном столе какой-то документ. Наконец он его находит и еще раз пробегает глазами. При этом, не глядя на меня, равнодушно говорит:
– Завтра вы поедете в Штутгарт.
Внезапно я почувствовала, что готова заплакать. Не знаю почему, но мне стало страшно.
– Я так или иначе собиралась в Штутгарт, – говорю я тихо. Теперь он смотрит на меня в упор.
– Не «так или иначе», – он несколько раздражен, – вас затребовало гестапо. Для пересмотра дела.
Я поражена в самое сердце. Не могу передать, что во мне происходит.
– Меня? – шепчу я, – для пересмотра? – Вероятно, так чувствует себя утопающий, потеряв надежду на помощь. – А как же, – запинаясь, бормочу я, – как с моим освобождением?
Директор пожимает плечами и еще раз заглядывает в бумаги. Потом смотрит на меня. Очевидно, в эту минуту я выгляжу очень несчастной, потому что он говорит несколько более дружелюбно:
– Возможно, это чистая формальность. Вот увидите…
Удивительно, что я не теряю сознания. Держусь на ногах, не падаю. Это уже чересчур. Чаша переполнена. Это сверх того, что в состоянии почувствовать человек. В душе пустота, я смертельно устала и бесконечно безразлична ко всему. Как лунатик бреду обратно в свою камеру. Требуется немало времени, чтобы прийти в себя, обдумать все происшедшее.
Итак, ничего не вышло с освобождением, ничего не вышло с Кетле, с новой счастливой жизнью. Что ж, ладно. Ну и пусть. Извольте. Для пересмотра. Только чистая формальность. Затребовало гестапо. Чистая формальность. Смешно, но смеяться я уже не в состоянии. Плакать тоже больше не могу. Могу только сидеть неподвижно, уставившись в пространство. Немного утешает мысль, что два года тюрьмы все-таки позади. Я цепляюсь за нее. Отсюда меня завтра выпустят, думаю я, значит, выдержу и другое. Противопоставляю одно другому – то, что уже перенесла, тому, что мне угрожает. Сомнительное, но все же утешение.
На другой день меня действительно привозят в Штутгарт, в «бюксенскую помойку». Как нарочно, именно в «бюксенскую помойку», с которой я начинала ровно два года назад. Попадаю в ту же камеру, что и два года назад. Здесь ничего не изменилось. Тогда я застала в ней двух женщин, такая же картина и сейчас. Если это один из причудливых капризов судьбы, о которых так часто иногда говорят, что ж, спасибо и за это. Круг замыкается. Дверь камеры запирают. Итак, я на том же месте, где была два года назад.
– Теперь можно начинать все сначала, – говорю я вместо приветствия. Сперва обе женщины думают, что я здесь новичок. Усмехаясь, приглашаю их вместе отпраздновать мой юбилей. Они разевают рот и таращат от удивления глаза, услышав, что здесь я «стартовала» ровно два года назад. – Да, представьте, – говорю, – все время по кругу. Как на прогулке в тюремном дворе. Полагаешь, что далеко продвинулась вперед, а вместо конца пути оказываешься в самом его начале, в «бюксенской помойке».
Одна из женщин – политическая, жена рабочего-социал-демократа, который нелегально переправлял запрещенные газеты с швейцарской границы в Германию. Она помогала их распространять. Теперь оба арестованы и, как и я два года назад, ждут суда. Женщина на пятом месяце беременности. Другая – уголовница, бывшая проститутка, без умолку рассказывает о своей жизни.
Спустя восемь дней меня отвозят в гестапо. Якобы для пересмотра дела. Молодой человек в штатском презрительно поглядывает на меня, коротко и недружелюбно объявляет, что завтра меня отправляют в Торгау. «Торгау?» – думаю я.
– В концлагерь, – говорит молодой человек и лаконично добавляет: – Сами знаете почему…
Конечно, знаю, сама могла бы рассказать об этом молодому человеку, могла бы досконально ему это разъяснить, во всех деталях, могла бы даже объяснить ему, почему перед ним, желторотым юнцом и незрелым олухом, я стою как жалкое ничтожество. Этот одетый с иголочки, франтоватый хлыщ, явно чувствующий себя неотразимым в сверхэлегантном, на его взгляд, костюме, приобретенном в магазине готового платья, еще ничему не научился и полностью лишен жизненного опыта. Но в эту минуту я целиком в его власти. Ему достаточно взять в руки перо и вписать несколько слов в лежащий перед ним сопроводительный документ, чтобы мне в лагере были обеспечены соответствующий прием и надлежащее обращение.
– Почему вы молчите? – внезапно кричит он, глупо и недоверчиво пяля на меня глаза.
С каким наслаждением я влепила бы пощечину в эту мерзкую рожу!
– Прекратите вашу идиотскую игру в молчанку, – продолжает он кричать, – и подтвердите, наконец, что вы все поняли!
II
Да, я поняла. Теперь, действительно, все начнется с самого начала. Сейчас Кетле и родители ждут меня дома. И ты будешь думать, что я уже дома. Пока ни о чем не хочу тебе писать. Я окончательно застряла в этой проклятой мясорубке. В концлагере нет и намека на законность, которой они могли бы перед кем-нибудь кичиться. В обычном перитоните больше проглядывается перст судьбы, чем в моих двух годах одиночного тюремного заключения. Ударившая с неба молния может не задеть тебя, но может и уничтожить. Это судьба. В мою судьбу никакой бог не вмешивался, за него это сделало гестапо. Мы знали, что представляют собой нацисты, и предостерегали от них. Мы должны были быть более ловкими, хитрее, изворотливее. Не правда ли? Какие все-таки забавные мысли приходят в голову. Иногда это именуют своего рода тюремным психозом или больной фантазией.
Завтра нас отправят по этапу. Правда, в наглухо закрытых железнодорожных вагонах. Но для меня после двухгодичного топтания на одном пятачке это нечто неслыханное. Ты только подумай: путешествие по железной дороге. Путешествие!
Мы едем по маршруту Штутгарт – Брухзаль – Мангейм – Франкфурт – Фульда – Эйзенах – Эрфурт – Галле – Лейпциг – Торгау. Путешествие сквозь безысходное горе. Особый мир. Страшный, сто раз проклятый, полный отчаяния, особый мир. Знакомлюсь с многочисленными домами заключения и тюрьмами, древними каменными темницами и современными тюрьмами, похожими на казармы. Всюду одно и то же: решетки на окнах, стальные, лязгающие и дребезжащие двери, злобные, коварные, властолюбивые, бесчувственные надзирательницы. И редко – человек. И заключенные, эти достойные сожаления создания, отмеченные печатью страха, горя, болезней, отчаяния и мук.
Порой мне кажется, что больше не смогу вынести даже вида этого бесконечного человеческого горя. Кое к чему, видит бог, я уже привыкла. Но наблюдать такое скопление ужаса и жестокости выше сил человеческих. В неспокойных, тревожно блуждающих глазах я читаю страдание и подкарауливающую ненависть. Никак не могу понять, как вплотную с таким горем надзирательницы в коридорах могут болтать и смеяться. Как вообще можно себе представить, чтобы женщина избрала для себя подобную профессию? А ведь среди них нередки и особенно старательные. В мягкой обуви они бесшумно скользят по коридорам, подсматривают в глазок и внимательно прислушиваются.
Особая радость для них – доложить по начальству о малейшем нарушении тюремного режима, обнаружить которое, учитывая обилие инструкций и запретов, совсем нетрудно. Мне довелось повидать множество надзирательниц, и среди них было очень мало сохранивших человеческий облик. Что-то здесь должно быть крайне не в порядке, но что именно? Не думаю, чтобы это объяснялось отсутствием мужа, детей или иного, что заполняет жизнь. Дело, пожалуй, в том, что в них отсутствует человечность, следовательно, отсутствует все. Большинство из них набожно, но весьма своеобразно. Мне кажется, они прячутся за господа бога, так как собственная низость вызывает у них страх. Всевышний понадобился им для того, чтобы можно было возложить на него ответственность за всю несправедливость и все горе, в которых повинны они и подобные им. Они отлично понимают, что несчастными судьбами, которым они обязаны своей преуспевающей служебной карьерой, вершат не на небесах, а на земле, в залах суда, а также, с их помощью, в тюремных камерах. Тем не менее, воздевая к небесам в молитвенном экстазе руки, они ссылаются на провидение не только для успокоения своей совести обывателя, но и для того, чтобы убедить других: во всем повинен некто другой, там, на небесах.
Наш эшелон, к счастью, нигде подолгу не задерживается. После трех, пяти, самое большее, восьми дней он двигается дальше. Хорошо, что никаких правил внутреннего распорядка не соблюдается, находишься некоторым образом на положении пассажира. По-иному чувствуют себя и надзирательницы, мало уделяющие внимания своим подопечным. Это настоящее благодеяние.
Но во время путешествия мы встречаемся и со многими неприятностями. Отвратительны, например, вокзалы, вернее, публика на пути нашего следования, нацисты, ротозеи. На каждой станции они злобно, с бесстыдным любопытством пялят глаза на заключенных, которых доставляют на вокзал или увозят в арестантской машине. Большей частью это закованные в кандалы мужчины, политические, приговоренные к длительным срокам заключения или проходящие по какому-либо громкому процессу и готовые пойти на все, чтобы совершить смелый и рискованный побег, если представится случай. Явно привлекают внимание и заключенные женщины, на них сытый обыватель задерживает взгляд, в котором смешаны отвращение и похоть. Нас десять женщин и около тридцати мужчин. Разговаривать запрещается, нарушителям угрожают огнестрельным оружием. Женщины и мужчины содержатся порознь.
Во Франкфурте, когда настает моя очередь сесть в машину, чтобы ехать с вокзала в пересыльную тюрьму, оказывается, что машина уже переполнена. В эшелоне я единственная политическая, меня держат в отдалении от остальных и заставляют подолгу ждать отправки. Здесь же получилось так, что я должна ехать в одной машине с мужчинами. Меня помещают в изолированную крохотную кабину, где я кое-как могу поместиться. На высоте глаз решетка, куда может заглянуть контролирующее око. Так как продолжительное время машина еще стоит у вокзала, я могу слышать голоса беседующих в ней заключенных. Они говорят обо мне. Удивлены, что меня поместили к ним. Среди мужчин имеются политические, даже коммунисты. Некоторые следуют из концлагеря Бухенвальд. Их везут на суд в Лейпциг. Внезапно речь заходит о Дахау. Я наэлектризована и слушаю, затаив дыхание. Выясняется, что действительно некоторых переводят из разных мест в концлагерь Дахау. Поразительная удача. Я могу передать тебе привет. Прижимаю губы к разделяющей нас железной стенке, к дыре от случайно выпавшей заклепки и говорю приглушенным голосом. Сообщаю, что меня везут в Торгау и спрашиваю, не нужно ли там передать весточку кому-либо из заключенных. Прошу передать в Дахау привет тебе. Они тебя не знают, но постараются разыскать. Они сообщат тебе, что я здорова, не теряю бодрости, в связи с отправкой в Торгау также не падаю духом. Из-за Торгау уж меньше всего, уверяю я. Они должны сказать тебе, что нет никаких оснований тревожиться обо мне, самое тяжелое теперь позади и что я очень надеюсь на скорую и радостную встречу.
«Хорошо» – слышу в ответ. Тут же машина отходит. А мне хотелось так много тебе передать. И все же мной владеет радостное чувство. Они расскажут тебе обо мне, что я в бодром настроении духа. Тебя это утешит и обрадует.
В этот вечер я попадаю в большую камеру для пересыльных, в ней от двадцати пяти до тридцати шумливых женщин, всех их куда-то переводят. Помещение разделено решетками на клетки, в каждой из них одна или две койки. Очень похоже на клетки для львов или обезьяний питомник. Эта сама по себе гротескная декорация в полумраке выглядит еще более фантастичной.
Обилие нахлынувших на меня новых впечатлений смущает, сбивает с толку. За длительное время пребывания в одиночке я отвыкла от такого непрерывного движения и шума. Женщины громко переговариваются через решетки, что-то сообщают друг другу, делятся впечатлениями о тюрьмах и лагерях, где им довелось побывать. Надзор здесь, видимо, не очень строгий. В то время как в других отделениях надзирательницы носятся, как ошпаренные кошки, подслушивая каждое, даже шепотом сказанное слово, здесь можно, не стесняясь, громко разговаривать. Правда, как я потом узнала, не всегда, а в так называемые пересыльные дни, когда прибывают и отправляются дальше по этапу партии заключенных. Внезапно чувствую себя очень одиноко среди всего этого неестественного, лихорадочного оживления. Ужасно видеть вокруг себя людей только за решеткой. И ведь все это люди!
Женщины, исхудавшие за время длительного тюремного заключения, с глубоко запавшими глазами и бледными лицами. Возможно, точно так же выгляжу и я; к сожалению, у меня нет зеркала, чтобы убедиться в этом, остались только завернутые в тряпочку зубная щетка да крохотный кусочек мыла, они всегда у меня в руке. Это единственное, что не позволяет мне опуститься. Волосы мои отросли и спутались. Хорошо, что они сами закручиваются, иначе я выглядела бы еще более неряшливо. Хотя на мне снова кофта, юбка и пальто, они на мне как на вешалке. Пальто я должна носить, как плед, запахнув полы и придерживая их рукой. Переставить пуговицы не могу, так как иголки, ниток и ножниц у меня нет. Приятно пахнувшей пудреницы я тоже лишилась, ее отобрала надзирательница.
Внезапно из угла доносится громкий хохот. Там на вульгарнейшем жаргоне проститутки рассказывают анекдоты и по-своему веселятся. Рядом на нарах верующие – женщины средних лет, старушки и совсем молоденькие девушки, едва вышедшие из школьного возраста. Кажется, они не видят и не слышат ничего происходящего вокруг. Не знаю, куда устремлен их взор – внутрь себя или в бесконечную даль. Знаю только, что они принадлежат к тем немногим в Германии, которые даже всесильным «богам» из партии нацистов и гестапо бесстрашно говорят в лицо то, что думают. Что они против войны, что мнить о себе как о божестве, как делает это Гитлер, – кощунство и преступление. Они твердо придерживаются своей веры и за нее готовы идти в тюрьму и на смерть. Стараются избегать любых ссор между собой и другими заключенными. Оскорбления и грубое обращение воспринимают безропотно, относясь к ним как к испытанию, которому их подвергает бог, обидчикам своим отвечают мрачными пророчествами, произнося их холодно и невозмутимо. Поведение их более чем удивительно, оно потрясает, но, оно не от мира сего, оно не для этого мира, оно ветхозаветно.
Ночью у меня повышается температура. Возможно, из-за большого возбуждения сдали нервы. Одолевают страшные сновидения. Одна картина с быстротой молнии сменяется другой, то ли призраки из преисподней, то ли средневековые пляски смерти. Неизменными остаются лишь проклятые клетки. Адский хоровод дьявольских масок и громыхающих скелетов, несущийся с бешеной скоростью, с криком и воем врывается в мою клетку. В ужасе я вскрикиваю, хватаюсь за прутья решетки, но убежать никуда не могу. Просыпаюсь полумертвая, в холодном поту. И, конечно, в клетке.
Мы по-прежнему в клетках. Чувствую себя отвратительно. Следуя по этапу, безмерно от всего устала – и от бессонной ночи, и от того, что не удается нормально вымыться, что неряшливо выгляжу и растерянна. Лишена всякой возможности привести себя в порядок. В помещении чертовски грязно. На стенах темные пятна – следы клопов. Параши издают зловоние. По соседству с клетками караульное помещение дежурных надзирателей, бледных от бессонной ночи и в плохом настроении. О нас они говорят только как о проститутках. Всех находящихся здесь делят на две категории – преступников и тех, которые ими не являются. Только они не преступники, и только надзирательницы не проститутки.
Здесь остерегаются претендовать на самые элементарные человеческие права. Никому не придет в голову сумасбродная здесь мысль – попросить воды для умывания. Покорно молчат, когда господин надзиратель или госпожа надзирательница брюзжат, что не обязательно ходить в туалет. Горе заключенному, потребовавшему человеческого обращения. Интеллигентному узнику очень быстро дают понять, что режим, основанный на насилии, не признает права жаловаться. Как в прусской армии. Тот, кто шумит, требует к себе уважения, бунтует, того истязают, избивают до смерти или расстреливают. Ибо он пытается сотрясать основы.
И тем не менее находятся такие, кто жалуется. Они или бесстрашны от природы, или новички, или устали от такой жизни. Конечно, директор знает их имена, ибо уже надзиратель объявляет их жалобы злонамеренной ложью заведомых ворчунов, всем недовольных. Таким людям не отделаться единственным наказанием за допущенную вольность. За поданную жалобу им придется горько расплачиваться годами. Это очень скоро понимаешь, если у тебя открыты глаза и уши. Но пройдет довольно много времени, пока испытаешь всю гамму восприятия – от яростного, бессильного гнева до терпеливой покорности. Лишь немногим удается достичь той степени «просветления», которая помогает им невозмутимо переносить бессмысленную тиранию.
Очень радуюсь, когда на следующий день мы отправились дальше. Задержись мы в клетке подольше, наверное, сошла бы с ума. Мы прибываем в Галле, где для отправки в концлагерь готовится большой состав. Потребовалось семь дней, чтобы собрать женщин, сгоняемых сюда для этой цели со всех концов рейха.
В Галле я совсем разболелась. Снова начинаются обмороки. Ничего не могу есть, мучают желудочные колики. О горячем чае нечего думать. Молодой надзиратель, которого прошу об этом, обещает сделать все возможное, но не может достать ни чая, ни горячей воды. Однако, говорит он нерешительно, вместо этого он принесет расческу. Смотрю на него, не находя слов. О расческе мечтаю с давних пор. Можно было бы расчесать свалявшиеся в клубок волосы. Какое это невообразимое счастье.
– Без обмана, – говорит молодой надзиратель и неприятно улыбается: но за это я должна уступить ему клок волос. Мне кажется, я неверно его поняла.
– Клок волос? – спрашиваю озадаченно. Он кивает. Странный парень. Почему бы нет, думаю я. И тут же вырываю пучок волос.
– Нет, – говорит он с ухмылкой, – не эти, другие.
Боли в желудке становятся нестерпимыми. Но получить расческу так заманчиво.
– Вечером, – говорю я тихо.
Вечером, когда он приносит в камеру кофе, передаю ему обещанное. К обеду следующего дня мы имеем расческу и можем по очереди причесываться. Когда разносят пищу, я не подхожу к двери, чтобы этого парня больше не видеть. Но расческа – прелесть.
На этот раз в нашей камере уже нет клеток, это обычное тюремное помещение на несколько коек. Здесь мы пробудем несколько дней. Напоследок к нам вселяют еще трех женщин-евреек, кроме того, одну политическую и двух проституток. Политическая, ее зовут Карола Шпрингер, на самом деле не политическая. С политикой она не имеет ничего общего, ей просто очень не повезло. К нам она ворвалась вне себя, стремительно, как ракета, ревет, неистовствует и бушует, всех нас сводит с ума. Лишь постепенно мы узнаем ее поистине глупую историю.
Она работала официанткой кафе в Мюнхене. Как-то один из посетителей, с которым до этого она и знакома-то не была, пригласил ее в ресторан. Со своим кавалером она провела приятный вечер. Было много народу, тесновато, но уютно. За столом сидели милые люди, пили хорошее вино, развязавшее языки, много шутили, у всех было прекрасное настроение. И кавалер ее оказался весьма приятным собеседником, щедрым, влюбленным, очаровательным, остроумным, казалось, оправдываются все связанные с ним ожидания. Он говорил охотно и много, пил также охотно и много, становясь все более порывистым и пылким, но не именно к ней, а вообще, причем без видимых на то оснований. Очевидно, это был австриец, так как потом он стал ворчать и сильно ругать нацистских мошенников и их коварную политику аншлюса, откровенно выразив надежду, что его бедные австрийские земляки, ставшие жертвой агрессии, скоро прозреют. Он пришел в такой раж от собственных речей, так ими упивался, что другим сидевшим за столом оставалось лишь слушать. Один из них встал и вышел, чего все прочие, завороженные тем, как страшно бранил он третий рейх, даже не заметили. Ей это тоже не бросилось в глаза. Но кавалер ее, очевидно, заметил это, так как внезапно смолк, поднялся со своего места и, бросив ей ласковое «минуточку, дорогая!», исчез. Она осталась, пребывая в радостном ожидании. Минутка весьма затянулась, а потом возвратился сосед по столу, но не один, и не с австрийцем, а с эсэсовцем, пришедшим, чтобы арестовать ее кавалера. Однако от него остались только шляпа и плащ. «Но дама его здесь», – не преминул заметить сосед, только что охотно пивший за здоровье ее спутника. Хотя и с небольшим скандалом и некоторыми усилиями, которые пришлось приложить эсэсовцу для ее ареста, ее доставили в гестапо и предложили назвать имя друга. Бурно протестуя, она объясняла господам, что имя его ей неизвестно, но господа не поверили. Она клялась небом и адом, что этого человека совершенно не знает, только сегодня вечером с ним познакомилась в кафе, но господа ее только высмеяли. Ей придется, сказали они, несколько месяцев провести в концлагере, где, несомненно, она все вспомнит.
И вот теперь она на пути в концлагерь и взывает к нам о помощи, молит подсказать, что ей делать, чтобы выбраться отсюда. Прежде всего, говорим мы, ей необходимо вести себя иначе. Но об этом она и слышать не хочет. За те два часа, что она здесь, мы совсем оглохли. Успокоилась она только тогда, когда мы пригрозили ее избить. Не хочется верить, что она так и не выйдет отсюда. Как я потом узнала, ее постиг печальный конец. Год просидела в концлагере Лихтенбург, а позднее в лагере Равенсбрюк ее забили насмерть за строптивость.
Волнение в нашей камере не стихает. Обе проститутки целый день болтают, они настроены миролюбиво и дружелюбно. С профессиональной деловитостью обмениваются опытом, подобно двум целеустремленным коллегам, для которых их профессия превыше всего. Когда к их болтовне прислушиваются, они начинают хвастаться и привирать. Я постепенно начинаю в известной мере разбираться в некоторых особенностях их профессии. Обе они далеко не первого сорта, это видно, хотя желают казаться именно такими. У одной под простеньким летним дешевым платьем колышется пышный бюст. Другая несколько моложе и лучше выглядит, она и в камере не снимает с головы сооружение из фетра, странной формы и подержанного вида, которое окружающие должны, по-видимому, принимать за шляпку. Она рассказывает драматическую историю своей жизни, историю, уже виденную в кино и потому знакомую. Это история бесстыдного соблазнителя, родительского проклятия и благородного кавалера, которого она называет сегодня Фрицем, завтра Карлом. Трогательная, вызывающая слезы история, которую она заканчивает заученной улыбкой и словами: «И в самом деле, почему бы мне не дарить любовь!» О том, что она дарит не любовь, а жалкую подделку, и то, что эту подделку она не дарит, а по твердо установленной таксе продает за наличные, об этом она умалчивает.
Мы сидим в углу камеры на полу – Марианна Корн, молодая последовательница библейского вероучения, я, две проститутки – и пускаем по кругу мою расческу. Мы старательно причесываемся и с большим удовольствием ощущаем, что наши волосы уже не такие свалявшиеся и грязные, как прежде. Особа, только что рассказывавшая нам сказки про свою жизнь, снимает забавную шляпку, чтобы принять участие в нашем празднестве – расчесывании волос. В ее душе, по-видимому, еще продолжают звучать отголоски только что рассказанной истории, так как в дополнение она утверждает, что дома у своих жен мужчины не могут обрести настоящей любви.
– Многие мужья, – считает она необходимым разъяснить, – даже потеряли представление о том, как это делается.
Я возражаю. Говорю, что ее представление о любви крайне поверхностно и неправильно. То, что она имеет в виду, не настоящая любовь. Сиюминутное удовлетворение элементарного физиологического желания никогда не было любовью, настоящая любовь идет от сердца и обнимает собой всю жизнь, а не только момент быстро проходящей страсти. Суть настоящей любви, говорю я, в верности, и она включает в себя не только чувство, но прежде всего добрую волю, твердость и самообладание.
Мои слова звучат, может быть, несколько по-книжному, и произношу я их слишком пылко, но я сильно волнуюсь, так как во мне протестует оскорбленная в своих чувствах любящая женщина. Возможно, то, что я говорю, покажется высокопарным, но таково мое отношение к браку, таковы мои взгляды. Любовь – это верность, союз, предначертанный судьбой, нарушить и разорвать который не может даже самая длительная разлука. Как часто бывали мы надолго разлучены и все-таки не расстались, даже если порой, неоднократно из упрямства, которое тоже было не чем иным, как своеобразным проявлением любви, шли каждый собственным путем. Совершая эти маленькие обходные пути, неизменно приводившие нас друг к другу, мы потом каждый раз горько раскаивались, и любовь наша становилась еще сердечнее и задушевнее. Невозможно жить врозь, если действительно любишь. Видишь, я в это верю и нахожу в этом утешение.
В последний день нашего следования по этапу я в камере железнодорожного вагона остаюсь наедине с юной последовательницей библейского вероучения Марианной Корн. Мы беседуем о боге и мире, на этот раз в подлинном смысле слова – о боге и мире. Кроткая девушка защищает свою веру с пылким фанатизмом взрослого, убежденного в своей правоте.
– За счет чего, – спрашивает она, – ваши слуги Христовы живут в наслаждениях и удовольствиях? Только за счет фанатической глупости верующих обывателей.
– И нищеты бедняков, – добавляю я и вынуждена вспомнить при этом моего тюремного пастора. – Однако все слуги Христовы живут за счет нужды и страха, растерянности и глупости людей, кем бы они ни были – благополучными чиновниками или фанатиками, служителями церкви или сторонниками библейского вероучения, благословляют ли они полковые знамена, пулеметы и огнеметы или же проклинают войну.
– Мы не служители церкви и не фанатики, – отвечает она, – мы живем, строго руководствуясь Библией.
– С помощью Библии, – продолжаю я развивать свою мысль, – можно оправдать любую жизненную позицию, любой поступок, в Библии для любой ситуации можно найти подходящую цитату, оправдывающую и разрешающую все что угодно – праведную жизнь, расторжение брака, присвоение чужого добра. Интерпретации и комментарии библейских текстов самые различные, в одном случае они утверждают одно, в другом – иное, выбирай то, что в зависимости от обстоятельств тебе сейчас выгоднее всего.