Текст книги "Горсть пыли"
Автор книги: Лина Хааг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 12 страниц)
Лило Германн возвращается с допроса. Уже поздно. Надзиратель гремит связкой ключей. Камеру Лило, расположенную против моей, отпирают и вновь запирают. Лило Германн обвиняется в измене родине. Ее дела плохи. Политические опасаются за ее жизнь. Я жду, когда раздастся ее обычный стук. Но тщетно, ни звука. На следующий день на прогулке она отсутствует. Я в тревоге. Знаю ее мужество и стойкость. Знаю, что ее уже год мучают и пытают, стремясь вырвать признание.
Она была студенткой высшего технического училища в Штутгарте, потом работала в промышленности. Наблюдая рост военной промышленности, она поняла, что Гитлер готовится развязать войну. Она считала своим долгом активно этому воспрепятствовать. У нее нашлись единомышленники. Она оказалась отважнее других. Она мать. И как мать, она хотела сделать все, чтобы уберечь всех матерей от этой войны. Гестапо устроило допрос так, что в соседней комнате она слышала голос своего ребенка, который звал ее к себе. Ей обещали помилование, если она выдаст лиц, участвовавших вместе с ней в «заговоре». А в соседней комнате ее ребенок непрерывно звал к себе мать! Тем не менее она молчала.
Что же теперь? Я читаю этот вопрос на бледных лицах заключенных, когда во время прогулки во дворе мы встречаемся на поворотах. Ответом является неуловимое покачивание головой, едва заметное пожимание плечами, неподвижный озадаченный взгляд. Никто ничего не знает.
Вечером, проходя по коридору, Лило Германн шепчет мне через дверную щель, что ее приговорили к смерти.
Я лежу на полу, прижав ухо к двери, как сраженная наповал. Лишь легкий стон вырывается из моих уст, ни слова утешения, ничего. Я содрогаюсь от ужаса. Съеживаюсь на койке, как зябнущий пес. Итак, приговорена к смерти. Мать. Молодая женщина. Двадцатишестилетняя молодая мать. Ибо она не хотела войны, которую желает Гитлер. К смерти на эшафоте. Именем народа. Именем всех матерей этого народа, всех женщин, всех любящих людей. К смерти.
У казармы напротив часовой на конюшне хриплым пьяным голосом, не переставая, орет: «Ты мне при прощанье, друг мой, пожелай счастья». Это сводит меня с ума. Я затыкаю уши. Не помогает. Мелодия уже не выходит из головы. Это ужасно. С тех пор я боюсь этой песенки.
За ночь страшную весть узнала вся тюрьма. Одна камера за другой. В соседней камере заключенная бьется в истерике. Ее пронзительные несмолкаемые крики потрясают все здание. Тревожно в тюремных коридорах. Когда надзиратель отпирает камеру Лило, из многих камер доносится громкий плач. Плачу и я.
Следующий день воскресенье. Помощница надзирательницы случайно оставляет незапертой дверь моей камеры. Я тотчас же замечаю это и подозреваю ловушку. Но когда дежурная запирает дверь, ведущую в коридор, я понимаю, что произошло это действительно по недосмотру. Теперь весь коридор «чист». Я стучусь в дверь камеры Лило. Что должна я ей сказать, что могу я ей сказать? В горле комок. В зажатой ладони восемь снотворных таблеток, единственное, чем я располагаю. За долгие месяцы заключения я под всевозможными предлогами выклянчивала их, копила для тяжелых ночей. Теперь по одной просовываю их под дверь ее камеры.
– Это снотворное, – говорю я потрясенная.
– Большое спасибо, – говорит Лило спокойным голосом.
Могу я еще что-нибудь для нее сделать, спрашиваю я. Нет, говорит она, больше ничего для нее сделать нельзя. Все равно в ближайшие дни ее отсюда отправят, вероятно в Берлин… в последний путь, да. И она желает всем самого лучшего!
Я должна вернуться в свою камеру, но как быть, чем заняться. Заняться ничем не могу, даже ходить взад и вперед не могу, камера для этого слишком мала. Могу только неподвижно сидеть и размышлять. Все происходящее не укладывается в голове. Снаружи звонят колокола. Да, ведь сегодня воскресенье. А в камере по ту сторону коридора сидит приговоренная к смерти молодая мать. Со дня ареста она не видела своего ребенка, только слышала его крики. Больше она никогда его не увидит. Теперь она это знает. Колокольный звон наполняет скорбью мое сердце, чувствую, что заболеваю. Сейчас люди пойдут в церковь. Распахнуты древние порталы. Мрачные нефы наполняются звуками органных хоралов. Со всех церковных кафедр провозглашается слово божье, слово любви и справедливости. Сейчас отнюдь не просто объявлять себя их сторонником. Для этого нужно иметь большое мужество. Несмотря на это, церкви полны народа.
Тюрьмы тоже полны. Почему же одни люди не встанут на защиту других? Рядом, по ту сторону коридора, сидит молодая женщина, которая за свою любовь к людям заплатит жизнью. Но ни один человек не объявит себя ее сторонником. Ни один из тех многих, которые теперь в церкви преклоняют колени, ни один представитель христианского мира, в том числе и сам папа римский. Покинутая богом и людьми, сидит она в своей камере и должна одна, совсем одна, переживать свой смертный приговор, не услышав ни слова утешения или благодарности за принесенную ею жертву.
Ее судьи, надо полагать, в церковь не пойдут. Они чиновники. Их дело повышать свою квалификацию. Их «бог», сидящий в рейхсканцелярии, не терпит подле себя никаких чужих богов. Ни бога любви, ни богини справедливости. Потому эти судьи не поют благочестивых хоралов, зато ежегодно в мае в большом зале заседаний Дворца правосудия, выбросив вверх руку, орут гимн Хорста Весселя. Потому они говорят теперь не о праве, а о «народном» праве, согласно которому справедливо то, что «приносит пользу народу». Но приносит ли война пользу народу?
Лило Германн отвечала на этот вопрос отрицательно и соответственно этому поступала.
Господа судьи за эту «измену родине» ухватились. Ухватились потому, что она давала им возможность повысить свою квалификацию. Им нужно было продемонстрировать свою политическую благонадежность. Для этого им нужен был смертный приговор. Теперь они его имели. Помилования наверняка не будет. Порой его здесь применяют – чтобы прикинуться человечными. Правда, преимущественно по уголовным делам. По политическим – редко. По делам о тяжких, с их точки зрения, политических преступлениях – никогда.
Таким образом, с Лило все кончено. А с нами, что будет с нами? Со мной? Когда состоится судебный процесс надо мной? Таков человек. По ту сторону коридора, на расстоянии менее пяти метров, находится Лило, одна со своим огромным горем, а я думаю о себе, о процессе надо мной, о приговоре, о перспективах моей жизни. О моем ребенке.
Колокольный звон прекратился. Не замечаю, как проходит воскресенье. Что будет со мной? Не знаю. Знаю только, что не сдамся. Никогда. Хочу быть такой же стойкой и выдержанной, как Лило. Не молить о пощаде. Не хныкать. Никогда. Я чувствую в себе силы. Действительно ли это силы? Не кичливость ли? Или это результат того, что я знаю – предъявленное мне обвинение не столь тяжкое, как у Лило? Подготовка к государственной измене не то, что измена родине. Я могу надеяться, что дешево отделаюсь. Могу надеяться, что в один прекрасный день вновь вернусь к жизни. Когда? И к какой жизни? Все равно. Я останусь жить. Но стоит ли так уж об этом мечтать? Как часто проклинала я эту омерзительную жизнь. Теперь же она вновь показалась мне желанной, может быть, потому, что рядом подкарауливает смерть. Таков человек. Таково воскресенье. Тоскливы ночи. Тоскливы дни.
Что будет с Лило? Нет никакой надежды, за которую могла бы зацепиться ее молодая жизнь. Никакой. Теперь уж никакой. Но из ее камеры не доносится жалоб. Ни стука. Через некоторое время ее уводят. Слышу, как ее забирают. Ее доставляют в Берлин. Там она почти год ожидает казни. Подать ходатайство о помиловании она отказывается. Друзьям передает свое завещание, свою последнюю волю. Она желает, чтобы ее дитя, ее сыночек никогда не стал фашистом. Она первая женщина, которую Гитлер отдает в руки палача, за ней последуют многие другие. Она умирает мужественно, с поразительным самообладанием. Все это станет мне известно позднее. Теперь я только слышу ее шаги снаружи по каменным плитам да лязг решетки, которой запирают коридор. Лило Германн увезли.
Я остаюсь. Сколько это может еще продлиться? Проходит месяц за месяцем. Проходят двенадцать, тринадцать, четырнадцать месяцев. Без суда. Без допроса. Незнакомец из той поры, друг Германа Нудинга, должно быть, уже умер, так передали мне по азбуке Морзе. Другие товарищи из наших краев «увезены». Остаемся только мы вдвоем, Зепп Кнедлер и я.
Четырнадцать месяцев – срок большой. Четырнадцать месяцев одиночки – это еще больше, это целая вечность. Я вешу всего девяносто фунтов. Дополнительного питания уже давно не могу себе позволить. Родители не знают, что у меня настолько скудная еда. Не хочу им об этом писать, они и так очень трогательно заботятся о Кетле. Известие о смерти брата убивает меня окончательно.
Он скончался скоропостижно, сообщает мне мать. Не могу этого постичь. Это меня потрясает. Мы были очень привязаны друг к другу. Он всегда помогал мне, чем только мог. Его внезапная смерть – для меня загадка. Когда меня уводили, он никаким недугом, никакой тяжелой болезнью не страдал. У меня не было предчувствия его смерти. А ведь он, будучи в тяжелом состоянии, должен был думать обо мне. Когда люди так близки, как были близки мы, то один должен чувствовать, что другому очень тяжко. Неужели собственная беда настолько притупила мои чувства и сделала равнодушной и глухой к чужому горю, что я не услышала призыва умирающего брата о помощи? Или вообще сильных чувств не бывает? Только говорят об этом? Только пишут в– книгах? А способность предчувствовать – лишь игра воображения, чистая фантазия? Или я слишком мало о нем думала? Много размышляю об этом и внезапно чувствую себя страшно одинокой и окруженной необъяснимыми и подстерегающими меня опасностями.
Меня пугают странные призраки. Иногда мне кажется, будто я стою рядом с собой, разглядываю себя, и на сердце у меня безумно тоскливо. Смотрю на себя как на совершенно чужого мне человека, вижу удрученную горем женщину с исхудалым желтым лицом и неряшливой прической. И чудится мне, будто я совершенно одна на свете.
Наверное, это от страха. Еще и от страха потерять тебя, Кетле, родителей, друзей, всех и все. Однажды, стремясь открыть окно и позвать на помощь, я подтаскиваю стол к стене, поднимаю и ставлю на него табуретку и пытаюсь вскарабкаться на нее. Все это я проделываю в дикой спешке, падаю, ударяюсь головой о железный край койки и теряю сознание.
С той поры приступы обморочного состояния повторяются почти ежедневно. Сопротивляюсь им всеми силами. Зорко слежу за собой и осыпаю себя самыми горькими упреками. Но над трепещущим сердцем не имею никакой власти. Могу сто раз говорить себе, что я малодушна и труслива, а чувство невыразимого страха меня не покидает. Делаю приседания, но нарушение координации движений не проходит. Что только я ни делаю – глубоко дышу или пытаюсь помечтать, – отлив крови в мозгу наступает неумолимо. Предчувствуя его появление, ложусь на пол, так как койка уже поднята наверх, и даю пройти всем этапам этого мучительного состояния. Порой ночью чувство страха и тревоги столь сильно, что я не могу подавить стон. Иногда обеспокоенная Труди Гессман стучит мне, желая узнать, что случилось, но я настолько слаба, что в большинстве случаев не в состоянии отстучать ей ответ.
Теперь я испытываю страх от самой камеры. Она уже больше не та спасительная, спокойная и чистая одиночная камера, какой казалась мне когда-то, теперь она – гроб. И не только она. Все, вместе взятое, – и дьявольский звонок, который ежедневно в шесть утра обрывает мой сои, и коричневая бурда, и черствый кусок хлеба, и поставленные вертикально матрацы, пахнущие разлагающейся травой, и длящийся бесконечно день… Летом в девять часов уже тепло, но не солнечно тепло, а туманно и гнетуще. Из казарменного двора ветер приносит в окно вонь от лошадиного навоза, издает зловоние хлор в параше, воняет еда. Суп, в котором плавает всякая дрянь, я черпаю ложкой, не заглядывая в миску, меня сильно тошнит, я должна торопиться и думать о чем-то другом, мой желудок восстает, мое трепещущее сердце тоже.
Потом я опять жду. В четыре часа пополудни в камеру проникает узкая полоска солнца. Этого я жду. В тот момент это единственное, чего я жду. В течение десяти минут несколько солнечных лучиков путешествуют по стене. Я следую за ними, сантиметр за сантиметром, я подставляю им мое лицо, как одержимая болезненной страстью, с благодарностью ощущаю их тепло и со слезами на глазах слежу за их исчезновением. Чего я только не отдала бы, чтобы еще разок посидеть на солнышке, на уединенной лужайке в лесу или в расположенном в саду кафе за пестро и нарядно накрытым столиком!
Было это когда-нибудь в действительности – обилие солнца, порой такое изобилие солнца, что необходимо было убегать в тень? На набережной Монтевидео оно было столь немилосердным, так раскаляло сталь и бетон и так опалило меня, что я не могла его вынести. Трудно представить, что когда-либо я сожалела о слишком ярком солнце. Причем было это вовсе не так давно. Семь лет назад. Целых семь лет.
Мы находились тогда в океане, были натянуты тенты, а па палубе открыли плавательный бассейн. Так было жарко. Тропическая жара. И только солнце, ничего, кроме солнца. Я сильно загорела, стала совсем смуглой. Теперь я серая или зеленая, а в моей камере никогда не бывает совсем светло. Тогда же все было полно света и блеска.
Стоя на палубе у поручней и пристально всматриваясь в линию горизонта, я ощущала себя как бы в стеклянном шаре, ибо краски моря и неба сливались в один тон, один цвет. Не было видно, где кончается море и где начинается небо. Это грандиозно. Я никогда не разрешала себе думать об этом, о моей поездке в Южную Америку, ибо она является одной из наших упущенных возможностей. Если бы тогда ты тоже туда поехал, сегодня все было бы по-иному. Но нам, очевидно, не дано вместе переживать что-либо прекрасное. Как видишь, трудную и горькую ношу нам тоже не суждено нести вместе.
Размышляю о нашей молодой жизни. Мы были женаты всего один год, Кетле была совсем маленькой. Тогда мы жили бедно, но по сравнению с нашим сегодняшним положением, жили превосходно. Тебе никогда не удавалось удержаться на заводе больше четырех недель. Они предпочитали незаконно тебя уволить, заплатив определенный штраф, нежели терпеть тебя в качестве представителя совета рабочих и служащих предприятия.
Я должна была подрабатывать. Пошла на мыловаренный завод. За несколько марок в неделю набивала пакеты едким мыльным порошком. Ежедневно в полдень и вечером как сумасшедшая мчалась на велосипеде домой, так как болела грудь от переполнявшего ее молока. Кетле всегда была уже голодна и встречала меня ревом. Конечно, во всем этом было мало хорошего. Страна переживала период экономического кризиса и массовой безработицы. Но, по крайней мере, мы были вместе, хотя так продолжалось недолго. Партия была для тебя всего важнее, всегда происходило что-то очень серьезное: собрания, выборы. Мы только начинали по-настоящему свыкаться с положением людей семейных, оба были очень молоды и друг к другу еще не притерлись. Наша семейная жизнь, как и у многих других, вначале представляла собой цепь маленьких недоразумений и неурядиц. Но ты был славным и добрым человеком и моим мужем, а воспоминания окрасили эти годы в радужный цвет. В жизни мы как-нибудь пробили бы себе дорогу.
Как раз в это время дядя Фукс прислал нам билет на пароход и советовал приехать в Буэнос-Айрес. Мы раздумывали. В конце концов решили, что вначале я поеду одна. Если все сложится хорошо, ты и Кетле тут же приедете ко мне. Оставаться надолго без тебя и Кетле я ни под каким видом не хотела. Без вас я бы безумно тосковала. Мы отправили Кетле к матери, съехали с квартиры, сняли для тебя недорогую комнату, пообещали оставаться верными друг другу, и я уехала. Прощание было каким-то торопливым и малосердечным, как это и бывает в большинстве подобных случаев. Вообще наши расставания всегда были внезапными и поспешными, не озарены светом любви. Да и вся наша семейная жизнь состоит до сих пор из одних разлук.
Я отправилась в четырехнедельное путешествие, имея в кармане пятьдесят марок и билет на пароход. Несмотря на это, бодрой и полной жадного любопытства прибыла я в Гамбург, первый город мирового значения, какой мне довелось увидеть. Чтобы попасть на портовую набережную, надо было выполнить ряд формальностей. Несколько раз проверяли паспорт и багаж, а в заключение пришлось подвергнуться и личному досмотру. Последнее меня особенно возмутило. Потом нас к этому приучили. В настоящее время подобные формальности составляют часть моей жизни.
На пароходе у меня, конечно, не было отдельной каюты. Зато теперь у меня абсолютно изолированная «каюта», в которой я совершаю длинное путешествие в неизвестность. Правда, тогда я тоже отправлялась в неизвестное, но я была свободным человеком. У меня было дешевое место на средней палубе в носовой части судна, где стояли штабеля бочек и ящиков и где всегда отвратительно пахло. Трюм парохода был битком набит эмигрантами, людьми с разбитыми судьбами из перенаселенных крупных городов и крестьянами из балканских государств. Я видела их опустошенные лица, потухшие взоры. Мне довелось тогда видеть много расставаний, и ни одно из них не было более сердечным, чем наше. Вообще я не наблюдала проявлений сердечности. Люди смотрели друг на друга без всякого выражения и пытались улыбаться. Но им это не удавалось.
Со мной в каюте были еще две девушки. Одна направлялась к жениху в Монтевидео, другая – в Буэнос-Айрес. Обе типичные провинциалки, безвкусно одетые. Но рядом сними я в своем синем костюмчике выглядела деревенской простушкой. Во время обеда из трех блюд и у нас на средней палубе играл оркестр. За столом царила чинная вежливость, диктуемая не сердцем, а смехотворными требованиями этикета. В Лиссабоне и Испании на пароход сели сезонные рабочие, едущие на уборку урожая, крикливые женщины с белыми узлами, в которых находилось неизвестно что – то ли пожитки, то ли грудные дети. Наверно, и то и другое. Здесь же могла я наблюдать печальное и позорное зрелище: за борт кидали монетки, чтобы за ними ныряли малыши. Немецкие коммерсанты с удовольствием смотрели, как эти дети бросались в водную пучину за жалкими брошенными туда грошами.
Мы плыли по океану. Мой синий костюмчик перекочевал в чемодан, вместо него я вынула шелковое платьице, любовно перешитое для меня мамой из ее занавески. С разрешения главного механика я осмотрела судно, по отвесным стальным лестницам опускалась в его глубины, спотыкалась на узких, крутых и гладких как зеркало переходах, стояла у раскаленных топок возле покрытых копотью кочегаров, через автоматически открывающиеся двери попадала в холодные как лед камеры, по тесным, похожим на щель, коридорам вновь карабкалась наверх, приведенная в полное замешательство гудением и содроганием корпуса корабля, слабым мерцанием электрических лампочек, охваченных засаленной предохранительной стальной сеткой, мокрая от пота и совершенно обессиленная. Очутившись через два часа вновь на палубе, я облегченно вздохнула. На верхней палубе, где оркестр, составленный из более изысканных музыкантов, услаждал слух более изысканной публики, поглощавшей более изысканные блюда, мне, конечно, делать было нечего.
В Рио-де-Жанейро я впервые совсем близко увидела пальмы. Везде виднелись их ветви, устремленные в неправдоподобно голубое небо. Среди сочной тропической зелени садов ослепительно сверкали белые домики. В диком, буйно разросшемся кустарнике порхали крохотные птички яркой окраски. Над зарослями лиан и огромным количеством редкостных орхидей стоял тяжелый, одурманивающий аромат. Но самым прекрасным здесь были пальмы. Можно было сфотографироваться перед ними, однако немецкие горничные предпочитали сниматься в гоночном автомобиле или у макета самолета. Преисполненные важности, немецкие коммерсанты поглощали пиво в пивном баре.
В Монтевидео я спасалась от жары, которой пылала раскаленная земля, на набережной в тени складских помещений, где торговцы разложили свой товар. Я с удовольствием купила бы кожаный пояс, как утверждали, индейской работы, или яркий галстук совершенно невероятной расцветки, или восхитительные туфельки на изящных каблучках, издающих при ходьбе очаровательный стук, но из имевшихся у меня пятидесяти марок я уже слишком много потратила на фрукты и сельтерскую воду. Конечно, и здесь рядом с ослепительной роскошью видишь жалкую бедность и беспросветную нужду.
В Буэнос-Айресе меня в порту встречал дядя Фукс. Живет он за городом, в Сааведра. Мне понравились его домик и чудесно разросшийся сад. Сразу чувствуется: любой активной деятельности, спешке и торопливости здесь предпочитают мечтательную созерцательность и самодовольный покой, вместо стремительного темпа – мирное течение времени. Нет и речи об ожесточенной борьбе за существование. Тем не менее я тосковала по дому. Не по Германии, по вас. Мне хотелось немедленно начать работать, чтобы как можно скорее заработать деньги, нужные для вашего переезда сюда. Устроиться на работу было несложно. Я поступила няней на богатую гасиенду в Розарио. В мои обязанности входили надзор за слугами и уход за годовалым ребенком. Ты знаешь, насколько мне не по душе все связанное с надзором за кем-либо. Мало того, из обусловленных восьмидесяти песо у меня хотели выторговать какую-то сумму. Когда же, кроме того, однажды ночью в мою комнату пробрался хозяин фермы, я упаковала чемодан и покинула этот дом. Хотела вернуться в Буэнос-Айрес, но была забастовка, и поезда не ходили. Грузчики потребовали установки аппаратов для фильтрования питьевой воды, так как пить нефильтрованную воду было очень опасно. Предприниматели, естественно, это требование отклонили. Как всегда и везде. Поэтому я вынуждена была остановиться в Розарио в гостинице, и за четыре дня я таким образом потратила деньги, которые заработала за шесть недель.
Не рассказывала ли я тебе уже раньше об этом? Думаю, что нет. Вообще я очень мало рассказывала тебе о моей продолжавшейся два с половиной года жизни в Южной Америке. Вероятно, потому, что это всегда звучало бы как укор. Сейчас мы могли бы находиться там, если бы ты тогда этого хотел. Но теперь задумываться над этим нет никакого смысла. Воспоминания ничего не дают. Они делают действительность еще печальнее. Теперь все остается таким, каким оно есть. И это ужасно. У меня нет больше сил сопротивляться. Лучше всего, пожалуй, спать. Нет, и это ие поможет. Ведь обязательно придется вновь проснуться. Каждое утро, пробуждаясь, ты заново возвращаешься к безотрадной действительности. Несколько часов забвения приходится оплачивать дорогой ценой. Поднимающийся чуть свет дьявольский трезвон действует как удар кинжала в сердце. Тебя еще не совсем покинул сон, а ты уже подсознательно ощущаешь весь ужас своего положения, понимаешь, где ты находишься. В тюрьме. В одиночке. Словно тебя всю, с ног до кончиков волос, швырнули в преисподнюю. И так каждое утро. То же и с воспоминаниями. Из них ты все равно каждый раз возвращаешься сюда же.
Женщины посильнее и покрепче меня оказываются сломленными этой пыткой. Я слышу их крики, как безумные, стучат они кулаками в стены и двери. Когда и я стану такой же? Разве мое состояние не предвещает ясно того же? Почему я еще не повесилась? Потому что надеюсь. На что я, собственно, надеюсь? На слабое дыхание жизни, самую ее малость, пусть даже самую жалкую жизнь. Раньше жизнь шахтера, целыми днями работающего без солнечного света, в угольной грязи, за нищенскую оплату, казалась мне воплощением самого ужасного рабства. Теперь она представляется мне недосягаемым идеалом.
И мне вовсе не следует вспоминать, что когда-то я была няней. Говорю об этом так, как в обычных условиях вели бы речь о королеве. В самом деле, подумать только. Единственная прислуга в богатом доме в Буэнос-Айресе. Приличная зарплата и отличный стол. Три-четыре свободных вечера в неделю. Абсолютно свободный, работающий, хорошо зарабатывающий и нормально живущий человек. Иногда я могла уходить сразу же после обеда, если справилась со своими обязанностями. Сейчас я даже представить себе это не могу.
В первые же недели пребывания в Буэнос-Айресе я тебе написала. Ты должен приехать. После одного-двух лет прилежного труда, писала я, мы сможем на собственной машине путешествовать по всей Америке и набираться впечатлений. Я была в совершенном восторге. Ты – в меньшей степени. Мое предложение ты считал нереальным. Однако главной причиной твоего отказа приехать, писал ты, является то, что ты не можешь оставить свою партийную работу. У нас дела идут неплохо, писал ты, и я не хочу бросить на произвол судьбы то, чего мы с таким трудом добились.
Сперва твой отказ меня ошеломил. Я была глубоко обижена, а, как мать и друг твой, чувствовала себя преданной, так как ты обещал мне привезти Кетле. С этого момента тоска по дому, естественно, стала намного сильнее. В принципе мое путешествие в Южную Америку утратило всякий смысл. Зачем мне здесь оставаться? Я была страшно удручена. Чтобы немедленно вернуться, у меня не было денег. Когда от тебя начали поступать все более прохладные письма, я опасалась тебя потерять. О моей любви я и вовсе не осмеливалась более писать, я боялась твоего ответа. Мне было очень грустно одной, без тебя наслаждаться красотами этого чудесного уголка земли. До глубины души огорчало меня, что ты не можешь разделить со мной радость созерцания такой красоты. Я не хотела ни в чем иметь какое-либо– преимущество перед тобой, никаких радостей, переживаемых вдали от тебя, я не хотела быть в чем-либо богаче тебя, даже в том, что касается новых интересных впечатлений. Я хотела, чтобы ты был со мной. И за границей. Словно я предчувствовала, что нам предстоит. Мы пошли нашим собственным, неотвратимым, роковым для нас путем. Ты – в Дахау. Я – через Буэнос-Айрес в одиночную камеру. Ты по упорству характера. Я из любви. Ты как политический деятель. Я как женщина, твоя жена. Теперь я вновь одна. Как тогда.
Лило увели. Труди Гессман и Лизбет Шолль тем временем начали отбывать наказание в какой-то тюрьме. В их камеру поместили двух уголовных преступниц. Слышу, как они поют и бесчинствуют. В камеру наискосок от меня недавно поместили старушку, ей не менее семидесяти.
– Вы-то как сюда попали, – спрашивает ее однажды надзирательница, – в таком возрасте?
– Ах ты, господи, – отвечает старушка, – небось, вы знаете, как это получается…
Но надзирательница не знает.
– Как же все-таки? – спрашивает она сердито.
Старушка рассказывает. В один прекрасный день, рассказывает она, в гестапо забрали ее дочь.
– Как это забрали? – строго спрашивает надзирательница, словно учиняя допрос.
Старушка изъясняется не очень вразумительно, но все же выясняется, что дочь арестована за антифашистские «махинации». А ее, мать, подозревают в пособничестве. Она отвергла обвинение на том основании, что политикой не занимается.
– Ну а на самом деле? – продолжает сурово допрашивать надзирательница.
Господам, что пришли за ней, уверенно продолжает старушка, она заявила, что политика начинается с кражи лошадей.
– Ого, – говорит надзирательница, – ну и влипли же вы!
И еще сказала она господам, бойко продолжает старушка, что все подонки, которые раньше в деревне наводили на людей страх, теперь оказались наверху.
– Где наверху? – хочет знать надзирательница.
– У нацистов, – говорит старушка. Так она и сказала господам. И, хихикая, она повторяет: – У нацистов! – За это ее и посадили.
– Вот видите, – предостерегающе говорит надзирательница и гремит связкой ключей, – вот вы за это и получили!
– Но это еще не все. Через несколько месяцев старушка умирает в пути, во время перевода ее в другую тюрьму.
Наконец мне дают швейную машину. Я получаю ее после нескольких моих просьб начальнику тюрьмы о предоставлении работы.
Ее доставляют мне в камеру. Она уже старая, но для меня самая красивая швейная машина на свете. Любуюсь ею как чудом, обнимаю обеими руками и бережно ставлю на место. Камера мгновенно преображается. Преображаюсь и я, исчезает состояние мучительной слабости, настигавшее меня в определенные часы, новая надежда наполняет мое измученное сердце. Отныне каждую неделю мне приносят для починки большую корзину белья. Иногда я буду работать с помощницей, утром ее будут приводить, а вечером уводить.
Однажды в мою проклятую камеру врывается жизнь, которую я уже или еще не знаю, бойкая, смеющаяся, с кокетливыми движениями и пышными формами, румяными щечками и пухлыми губами.
– Я Фрици, – весело говорит красивая блондинка.
Я озадачена, мне требуется какое-то время, чтобы прийти в себя. Очень уж ошеломила меня непривычная, веселая и радостная непосредственность.
– Ишь как уставилась, – смеется Фрици и берется за свою прическу, – что, неплохо?
Теперь смеюсь и я.
– То-то же, – говорит довольная Фрици, – я уже думала, ты совсем не умеешь смеяться.
Она испытующе смотрит на меня, неожиданно берет за плечи, поворачивает лицом к свету и говорит:
– Думаю, милая, тебе надо немного отвлечься. Не беспокойся, для этого я как раз самая подходящая.
Фрици самая подходящая. Я снова живу. У нее я учусь снова смеяться. Человек. Откровенный до бесстыдства, но в своем бесстыдстве отнюдь не подлый и низкий. Весь день она непрерывно разговаривает. Белье, которое мы должны чинить, для нее дело второстепенное. Раньше она была прислугой, но никогда добросовестно не работала. Это видно. Она и не собирается работать. Она хочет жить. Жить своей жизнью, жизнью веселой и без проблем.
Фрици хочет знать, почему я здесь. Она не лукавит, спрашивает без задней мысли, я это вижу, она просто любопытна. Я рассказываю ей о нашей борьбе. Некоторое время она стоит, безмолвно на меня уставившись, потом звонко смеется. Этого она понять не может.
– Я по крайней мере знаю, почему я здесь, ты – нет. Не так ли?
– За подготовку к измене родине, хотя это всего лишь предлог.
– Что такое измена родине? – спрашивает она. – Я кое-что стибрила, вот почему оказалась здесь.
У нее свои представления о социальной справедливости.
– Ни одна свинья ничего тебе не даст, если ты сама себе не поможешь, – говорит она убежденно.
По самой сути своей она совершенно мне чужда, мы абсолютно разные люди, но она мне помогает, развлекает и поднимает настроение. У одного из своих пожилых любовников, когда тот был пьян, она выкрала из бумажника деньги. Поэтому она недовольно ворчит.