Текст книги "Горсть пыли"
Автор книги: Лина Хааг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 12 страниц)
Меня в отчаяние он больше не приводит. Это уже прошло. Он вернул мне чувство уверенности в себе. Нас разделяет не только письменный стол со старым чугунным чернильным прибором и голубым скоросшивателем, а целый мир. Он может использовать все регистры своего неуклюжего ремесла изобличения – уговаривать, предупреждать или расточать страшные угрозы, меня это не трогает, ни в чем не признаюсь, продолжаю спокойно сидеть на узком стульчике и все отрицаю. На протяжении трех часов.
Когда вне себя от ярости он наконец выдыхается, я знаю, что в скудном протоколе допроса нет ничего изобличающего кого-либо из моих товарищей. Мне безразлично, что говорится там обо мне. С удивлением ощущаю, что нервы пока выдерживают.
Они мне нужны. Товарищ Эмми Рамин[2] также находящаяся здесь в Готтесцелле, после допроса в Штутгарте возвратилась сюда из тамошней тюрьмы с различными тревожными известиями, которые на лету подхватывались заключенными других камер. От нее я узнала, что арестованы также Фриц Pay и Вальтер Хебих. Я знаю обоих ловких и мужественных парней, мы были вместе В одной молодежной группе. Фриц Pay, рассказывала она запинаясь, скончался после страшного допроса в берлинском гестапо. Его посадили на раскаленную печь.
Не решаюсь больше расспрашивать о тебе. Должно быть, она видит страх, написанный на моем лице, так как начинает рассказывать сама. Сейчас ты находишься в Куберге, в лагере для лиц, подвергнутых предварительному аресту. Тебя хотели заставить отдать честь знамени с изображением свастики. Я не приветствую шляпу Геслера[3] отвечал ты. Тебя зверски избили.
– Но он жив, – добавляет она.
До вечера я с великим трудом еще сдерживаюсь и глотаю слезы, но потом мне это не удается. Когда закрываю глаза, вижу твое залитое кровью лицо. Когда их открываю, вижу на стене камеры отбрасываемую оконной решеткой тень. Я в тюрьме. Я не могу быть рядом с тобой. Может быть, ты лежишь сейчас где-нибудь в темном углу, ни один человек не позаботится о тебе, никто не перевяжет твои раны, не придет на помощь. Может быть, ты зовешь меня, а я здесь. В тюрьме. Сотрясающие меня судорожные рыдания больше похожи на звериный рев, нежели на женский плач. Они бросают меня на койку. И тогда я безудержно плачу, обливая слезами соломенный тюфяк. Еще никогда не чувствовала я так болезненно мою любовь, как в эту ночь.
Через некоторое время на официальном печатном бланке я получаю твою первую весточку из лагеря. У тебя все хорошо, пишешь ты. Хорошо, пишешь ты. Хорошо.
У террора есть свои методы.
Мы рассчитаемся с нашими врагами: око за око, зуб за зуб. Тот кто сказал это, был Мурр, имперский наместник в Вюртемберге. Он сказал это 30 января на Дворцовой площади в Штутгарте. Эти слова он прорычал.
В один из дней его супруга изъявила желание посетить Готтесцелль. Она прибывает в сопровождении высшего чиновника штутгартского гестапо обершарфюрера СС Маттайса. Несколько месяцев спустя во время ремовского путча он вынужден будет покончить с собой. Но в этот день он оживлен, и для многих женщин – олицетворение власти и могущества. Они не сводят с его красной бульдожьей физиономии любопытных и манящих взглядов. Мне стыдно за них. Меня тошнит при виде этих застывших улыбок на серых лицах.
На всемогущем нещадно скрипящие сапоги для верховой езды и фуражка с весьма подходящим символом – черепом. Сегодня он благоволит объявить об освобождении нескольких заключенных. Всемогущий в хорошем настроении, он, как солнце, милостиво разрешает пользоваться своим светом в равной мере праведникам и грешникам, ни одну из заключенных не спрашивает о существе ее дела, выдает освобождения совершенно произвольно, кто попадется на глаза, мимоходом бросая замечания вроде: «Ладно… катись отсюда, куколка».
Потом появляется она. Госпожа Мурр. Сильно крашенная блондинка, надменная и недобрая. Уже из коридора слышна ее визгливая болтовня. Начальник тюрьмы докладывает о нас, делая это с предельным раболепием и подхалимством. Не слышу, что он говорит, но выглядит все это, как обозрение дикарей, доставленных из далеких стран. Вот эти здесь, мог бы он сказать, пресловутые недочеловеки, почтенная госпожа, прошу быть с ними поосторожнее! Почтенная госпожа глупо хихикает, таращит от удивления глаза и медленно проходит мимо нас, как мимо клетки с дикими зверями. Она задает идиотские вопросы, она действительно рассматривает нас как низшую разновидность живых существ и, по-видимому, представляется самой себе весьма выдающейся личностью. Она, должно быть, очень глупа и вблизи выглядит на редкость заурядно. Она яркий пример того, что обладание даже небольшой властью, как ничто другое, раскрывает истинный характер человека. Возможно, я в этот момент засмеялась. Вероятно. Во всяком случае, она очень неласково на меня посмотрела и повелительным тоном спросила:
– Фамилия?
Как часто я отвечала на этот вопрос.
– Хааг? – спрашивает она, вылупив на меня глаза. – Не жена ли вы того коммунистического начальника?
– Мой муж, – говорю спокойно, – не был начальником, фрау Мурр, он был абсолютно тем же, кем был и ваш муж, депутатом ландтага.
– Что, – кричит она резким, пронзительным голосом, – этот подлый подстрекатель… один раз я сама слышала его выступление в ландтаге… эти красные недочеловеки подлежат полному истреблению! Истреблению, – повторяет она, бросая пламенные взгляды на окружающих. – Были обнаружены черные списки, – вопит она дальше, – и в них стояли мое имя и имя моего невинного маленького ребенка. Нас хотели убить! – кричит она истерически.
Я должна засмеяться, не могу иначе. Как по-иному могу я реагировать на эту небылицу. Мой смех окончательно приводит ее в ярость. Она буквально задыхается. Она так взбешена, что охотнее всего залепила бы мне пощечину. Но здесь это слишком неудобно.
– Еще смеет улыбаться! – злобно бранится она. И, обернувшись, на прощание бросает: – Наглый подонок!
Сейчас они меня уведут, думаю я. Удручающая тишина. Но ничего не происходит. Начальник тюрьмы растерян.
– Пойдемте! – приказывает она. И, уходя, все еще кипит от злости. Прямо-таки оскорбленное величие.
Теперь мы в камере вчетвером. Эрика Бухман из Штутгарта, Лиза Линк из Фройденштадта, Грета Гар из Гёппингена и я. К рождеству нас должны отпустить.
Мне разрешили вернуться домой к Кетле. Домой! Описать мою радость невозможно. Она так велика, что почти причиняет боль. Дома потрясает все, даже вещи самые незаметные, кусочек изгороди, пышно разросшийся куст, выступающая из-за холма крыша дома, тянущаяся мимо упряжка. Идешь как во сне, и вид старых знакомых переулочков трогает до глубины души. Куда-то торопятся прохожие, на дверях магазинов позванивают колокольчики, ярко освещенные витрины говорят о том, что наступило рождество. Теперь к маме, захватить Кетле – и через часок я дома. Зажгу плиту, заварю чай, и счастливые, чувствуя себя в безопасности, будем сидеть в теплой кухне. У меня нет оснований надеяться, что вдруг и ты окажешься дома, и тем не менее надежда живет в моем сердце и заставляет ускорить шаг.
Все происходит так, как я себе представляла. Завопив от восторга, Кетле бросается на шею. Мать немедленно берется за самое, по ее мнению, важное. Она уставляет стол вкусной едой и настаивает, чтобы я прежде всего хорошо поела. У нее слегка дрожат руки. У отца на глазах слезы. За этот год оба сильно постарели. Очень волновались о нашей судьбе.
Приятно сидеть в тепле, безопасности, когда так нежно за тобой ухаживают. Но я еще не у себя дома. И ничто не может меня заставить остаться, меня неудержимо тянет домой. Мне думается, ты должен быть там. Возможно, уже ждешь меня, пока я здесь в гостях. Я должна идти. Домой. К нам.
Когда я собралась уходить, родители пришли в ужас: «Куда?» – «Домой!» – «Домой? Разве ты не знаешь?.. Квартира занята, теперь в ней живут другие, никто не знал, как долго все это продлится. Мебель сдали на хранение на склад».
Я вижу: говоря это, они по-настоящему огорчены. Но это не утешение. Итак, у нас больше нет своего дома. Своего угла. Нет ничего, принадлежащего только нам. Ты в концлагере, мебель на складе. Куда же деваться мне, все развалилось, больше я не чувствую почвы под ногами, мне кажется, я выброшена из жизни. Где будешь ты искать меня по возвращении? Что почувствуешь, когда будешь стоять у нашей двери и тебе откроют чужие люди? Конечно, придешь сюда, это ясно. И все же, все же.
По моему лицу льются слезы. Родители перепуганы. Они не понимают. Ведь я могу остаться у них, как это бывало и раньше. Как раньше. Неужели они не понимают, что теперь совсем все по-другому. Что мы не можем больше идти домой, домой к нам. Что мы утратили нечто большее, чем жилище. Наш добрый небольшой мир. Со всем счастьем, которое окружали эти стены.
Кетле поцелуями осушает мои слезы. Я держу в объятиях это милое создание. Или она держит меня в своих? Так просто не могу ответить на этот вопрос. А все-таки? Да, дитя держит меня в своих объятиях, я чувствую это. Даже просыпаясь ночью, ощущаю ее ручонку, любовно обнимающую меня. Со всей своей любовью. Со всей твоей любовью. Может быть, только мать может это по-настоящему понять. Но это так. Не будь у меня Кетле, боже мой…
Ты все еще в казематах Куберга. Комендант лагеря – пресловутый Бук. Больше мне ничего неизвестно. Я разыскиваю людей, которые там побывали. Может быть, удастся что-нибудь предпринять. Если бы можно было хотя бы тайком передать письмо. Когда я заговариваю об этом, люди умолкают и в страхе озираются по сторонам. Это боязливое оглядывание по сторонам завсегдатаи пивных окрестили «немецким взглядом», шутка, часто вызывающая смех. Она оказывается весьма меткой. Насколько меткой, явствует также из того, что многие, которых я расспрашиваю, ни о чем не рассказывают. Перед тем как выйти на свободу они, как и я, дали подписку, что не будут разглашать ничего из того, что им известно о жизни в лагере. Поэтому они молчат. Не потому, что подписались, а из страха перед смертью. Поэтому они молчат. Но не молчит Бруно Линднер.
Мы встречаемся с ним в небольшом лесочке за городом. Бруно находится на нелегальном положении и – свободен. Это означает, что, преследуемый гестапо, он скитается по городу. Собирается нелегально перейти границу, и среди следующих за ним по пятам гестаповцев слывет наиболее опасным. Без пристанища, вечно затравленный, каждую ночь в другом месте, без пищи, отдыха и сна.
Он посвящает меня в трудности нелегальной работы, он, как почти каждый партийный активист, овладевает ею, учась на собственном горьком опыте. Ибо мы все не имели никакого опыта, не видели опасностей и предательства, подстерегающих нас за каждым деревом, за каждым углом, за каждой притворной миной доносчика.
– Мелкому, преисполненному страха обывателю преподносят парадную шумиху с барабанным боем и грохочущим церемониальным маршем, которые заглушают любое человеческое слово и любой призыв к разуму, говорит Бруно. – И помни, ты на каждом шагу можешь встретить тех, кто бросается на свои жертвы с преступной готовностью людей, привыкших охотно выполнять самые страшные приказы.
Потом он сухо, прямо, без уверток рассказывает, как тебя доставили в Куберг. Комендант лагеря Бук предупредил своих штурмовиков и эсэсовцев о твоем приезде, обещая им особо интересное зрелище. Они хотели заставить тебя, как собаку, взбежать на четвереньках на холм, приговаривая: я подлец, обманывавший рабочих. Лицо у тебя было все залито кровью, тебя нельзя было узнать. Ах, мой бедный Фред!
Я сижу на опушке леса, обхватив голову руками. Все во мне убито. Только что был сияющий день, светило солнце, щебетали птицы, цвели луга. Теперь все померкло, стало бесконечно чужим, нереальным и мучительным, это мир, к которому я больше не принадлежу.
– Ты должна всеми средствами попытаться вырвать его оттуда, там они его прикончат.
– Да, да, – механически говорю я, – что-то надо предпринять. Это единственное, о чем я могу думать. Бруно что-то еще говорит, я слушаю его, но о чем он говорит, не понимаю. У меня только одна мысль, заполняющая меня целиком, снимающая овладевшее было мной оцепенение, заставляющая действовать: надо что-то предпринять.
– Я поеду к министру, – говорю вдруг решительно. Это решение подсказано мне отчаянием.
– Итак, – говорит Бруно и подает на прощание руку, – главное – вызволить его оттуда. А потом скрыться. Как я.
Вскоре ему действительно удается нелегально перейти швейцарскую границу. Я же возвращаюсь в город. Иду машинально, как автомат. Не замечаю ничего из происходящего вокруг. Одержимая одной-единственной мыслью – идти к министру. Еще не представляю, к какому именно. На следующий день утром еду в Штутгарт.
Я хочу поговорить с министром юстиции и внутренних дел Шмидтом. Да. Без рекомендации. Нет, не с референтом, а именно с ним. С самим министром. По личному делу. Речь идет о моем муже. Мой муж? Находится в заключении в лагере Куберг.
Чиновник в приемной качает головой. У него для этого все основания. И все же меня впускают.
То, что произошло, дело отнюдь не обычное, это невероятное, неправдоподобное счастье. Министр стоит у письменного стола. Мое сердце учащенно бьется. Великолепие и пышность обстановки смущают. Начинаю говорить, запинаясь и несколько растерянно. Мой дядя Фукс в Буэнос-Айресе, объясняю я, он оплатит проезд, если нам – моему мужу, ребенку и мне – разрешат эмигрировать в Южную Америку. Министр задает вопросы. Я совершенно откровенна. Министр не говорит «нет». Правда, не говорит и «да». Он ознакомится с делом. Через несколько дней из министерства приходит ответ: приказ о твоем освобождении будет отдан по предъявлении билетов в Буэнос-Айрес.
Я едва могу поверить этому. Я должна сесть. Прижимаю Кетле к груди. Папа вернется, говорю я, задыхаясь. Одновременно смеюсь и плачу. Радость буквально сбивает меня с ног. Когда? – спрашивает Кетле. Скоро, говорю я. Скоро. Как только, пишут они, я смогу предъявить билеты в Буэнос-Айрес. Итак, дело теперь за мной. Как хорошо, что все зависит от меня. Теперь не даю себе и минуты покоя. Проданы мебель, посуда, все, что мы когда-то приобретали, отказывая себе в самом необходимом. Проданы за бесценок, только бы поскорее. Билеты заказаны по телеграфу. Упакованы чемоданы. Только бы вон из Германии. Только бы вон.
Наконец я с Кетле и родителями стою на крытом перроне главного вокзала в Штутгарте и жду тебя. Готовая к отъезду. С чемоданами. Согласно распоряжению гестапо, навестить родителей тебе запрещено. Как только ты придешь, мы должны направиться в аргентинское консульство, получить визы, возвратиться на вокзал и уехать ночным экспрессом. Прямо к пароходу. И все это в сопровождении чиновника гестапо.
Возле нас шатаются двое или трое оттуда, в человеческой сутолоке я давно приметила, как внезапно выныривают и исчезают их макинтоши, но я их больше не боюсь.
Теперь чувствую себя здесь совсем чужой, как бы от всего отрешенной, беззаботная деловитость окружающих мне непонятна. Неужели здесь ничего не знают, не понимают, что к чему? Я не принадлежу больше к этим людям, они торопливо приходят и уходят, улыбаются и кивают. Они должны остаться здесь. Они пленники. Неужели они этого не замечают? А я – я могу уехать. Уехать из этой Германии, которая больше не дом, а только место пребывания. Да еще тяжелое и страшное состояние. Надо мной вздымаются своды крытого перрона, они как ворота, открывающие путь в будущее. Далеко впереди, между их последней дугой и путевым устройством, разными сигналами и железнодорожными стрелками я вижу клочок голубого неба. Мы направляемся туда. К свободе. Непрерывный шум на перроне, грохотание поездов, свистки и шипение маневрирующих паровозов музыкой звучат в моих ушах. Внезапно меня охватывает нечто вроде сострадания к людям, торопливо снующим вокруг, ничего не предчувствующим, преисполненным доверия к будущему, перед которым я испытываю страх. Мне жаль даже бродящих вокруг чиновников уголовной полиции, но помочь им ничем не могу. Они тоже должны остаться. Должны проследить за нами, убедиться, что мы действительно уехали. Они не понимают, что мы счастливее их. Не видят, что от нетерпения я нахожусь в лихорадочном возбуждении, переступаю с ноги на ногу, снова и снова поглядываю на многочисленные вокзальные часы, и уже совершенно вне себя, когда поезд медленно вкатывается под крышу перрона. Твой поезд. Проходит вечность, пока он наконец останавливается. Люди высыпают из вагонов. Мы вчетвером стоим, как волнорез, в потоке этих спешащих, болтающих, улыбающихся или плетущихся людей, я вижу лишь лица, шляпы, волосы, лбы, глаза. И потом тебя.
Теперь ты заметил меня, с трудом пересекаешь этот людской поток, направляешься к нам, бледный, небритый, осунувшийся, но ты улыбаешься. Кетле устремляется к тебе навстречу, ты наклоняешься, чтобы ее подхватить, как вдруг один из этих проклятых макинтошей оказывается подле тебя, а вот и еще один, а затем их сразу трое, те же три чиновника уголовной полиции. Они окружают тебя, ты, видимо, хочешь протестовать, они грубо отталкивают тебя все дальше и уводят. Закричала мать, что-то выкрикнул отец, я же стояла как вкопанная.
Ты не смог даже пожать мне руку и снова исчез, скрылся в гуще толпы. Вновь недосягаемый для меня.
То, что я бросила на вокзале ребенка, родителей и чемоданы, осознаю лишь позднее, когда растерянная, разговаривая сама с собой, в полном смятении брожу по улицам. Куда я, собственно, направляюсь?
Министр юстиции, отдавший приказ о твоем освобождении, явно раздражен. Как же так? Конечно, он тебя освободил. Это Бук, исключительно Бук, комендант лагеря постарался с помощью гестапо вновь тебя арестовать. Исключительно Бук, говорит министр. Проходит немало времени, пока я в состоянии понять, что произошло. При твоем освобождении ты дал понять, что за границей до последней капли крови будешь бороться за освобождение арестованных товарищей, выступать в их защиту. И, конечно, для Бука это был прекрасный повод. Прекрасный повод, говорит министр. Прекрасный, подчеркивает он. Должна же я понять это. Конечно, должна. Чего только я не должна в третьем рейхе?
По крайней мере добиваюсь разрешения на свидание с тобой.
Прижимая к сердцу дорожную сумочку с драгоценными билетами на пароход до Буэнос-Айреса, я устремляюсь в гестапо, в бывший отель «Зильбер». Министр по телефону предупредил о моем приходе. Часовой, пропуская меня, направляет меня к другому часовому. В этом доме вижу только часовых, штурмовиков, эсэсовцев и штатских. В унылой, безрадостной комнате, куда меня привели, слоняются те же три чиновника гестапо, которых уже видела на вокзале. Потом еще один, новый часовой приводит тебя. Гестаповские ищейки с явным интересом ожидают, как мы встретимся после столь долгой разлуки. Их любопытство непристойно.
Ты хочешь прижать меня к своей груди, хочешь меня поцеловать, но это подлое подсматривание подавляет проявление самого искреннего горячего чувства. Какое-то мучительное мгновение мы молча стоим друг против друга, потрясенные до глубины души, но только пожимаем один другому руки, настолько чувствуем себя униженными. По щекам моим текут слезы, в горле комок, не могу произнести ни одного ласкового слова. Ты тоже стоишь словно каменный. Один из трех парней, развалившись за столом, уставился на меня. Из-под кителя торчит полицейская резиновая дубинка. В эту минуту я не чувствую ничего, кроме ненависти. Ненависти и отвращения. Здесь, в штаб-квартире гестапо, где во всех коридорах кишат их агенты, готовые примчаться по первому свистку. Против беззащитной женщины и безоружного мужчины. К тому же их трое. Чиновники. Немецкие чиновники. «Какая низость!» – говорю я. Эти первые прозвучавшие здесь слова вырвались у меня непроизвольно. Я вовсе не хотела их произносить. Одна из сидящих тварей делает в блокноте стенографические пометки.
Тогда начинаешь говорить ты, сначала запинаясь, с трудом подбирая слова, делая мучительные паузы, словно тебе отказала память. Ты рассказываешь, как жестоко обращались с тобой в лагере Бук и его эсэсовцы. Не только с тобой, но и с многими другими товарищами, находившимися в Куберге. Со все возрастающим чувством страха слушаю твое страшное, беспощадное обвинение. Абсолютно исключено, что после этого они нас отпустят. Я перестаю тебя понимать. Я все сделала для нашего спасения. Твои обвинения здесь совершенно бесполезны. Больше всего я хотела бы зажать тебе рот. Но речь твоя теперь уже обращена не ко мне, внезапно ты кажешься мне совсем чужим со своим изможденным лицом и темными впадинами под глазами, у тебя вид замученного человека, который в этот момент говорит не о себе и не для себя, а просто взывает к человечеству. Но ведь здесь нет человечества, перед тобой только я. И три немецких гестаповца с резиновыми дубинками, мышиными лицами, пронизывающим взглядом. И старый стол, пустой канцелярский шкаф и несколько стульев. И портрет рейхсканцлера Адольфа Гитлера. Ах, мой Фред. Стенограф лихорадочно делает записи в блокноте. Будущий протокол того заслуживает. Уже сегодня рано утром, когда тебя выпустили из лагеря, говоришь ты, было ясно, что Бук снова заполучит тебя. Ибо, говоришь ты, он опасается твоих обвинений и разоблачений. Специалист по устранению беспокойных элементов, он окончательно расправится и с тобой, тебе это тоже было ясно. Но разделаться со мной, говоришь ты, ему будет вовсе не так просто, так незаметно, как прежде, не привлекая внимания общественности.
– Когда меня снова к нему привезут, – кричишь ты, – я этим вот кулаком дам ему по морде.
Я чувствую, как мое сердце перестает биться.
– Ибо тогда, – кричишь ты, – он должен будет либо застрелить меня на месте, либо предать суду.
Ты совсем потерял голову. Неужели ты не понимаешь, что этим ты подписываешь собственный приговор?
– Во всяком случае, – кричишь ты, – тогда об этом узнает общественность.
Общественность… Ах ты, храбрый человек. Общественность узнает, что ты застрелен при оказании сопротивления представителям государственной власти или при попытке к бегству. Если она вообще об этом узнает. Ибо в газетах сейчас пишут совсем о другом. В газетах пишут, что Германия стала прекраснее, а мы счастливее. И что непоколебима воля фюрера воссоединить весь немецкий народ. И что после речи фюрера, в которой он говорил об этом, восторженная толпа разразилась овациями и радостными возгласами, которым, казалось, не будет конца. И ты еще надеешься, что общественность, способная на эти бесконечные восторженные овации и возгласы «зиг – хайль», возмутится, если они тебя убьют?
Ты молчишь. Аккуратный чиновник удовлетворенно проставляет под стенограммой дату. Я быстро и бессвязно бормочу несколько бестолковых слов, беру твою руку и, всхлипывая, говорю: до свидания! Ты киваешь в ответ, смотришь на меня добрым, утешающим, обнадеживающим взглядом. Теперь, я чувствую, ты вновь полностью со мной. Затем тебя уводят. В один из темных подвалов старого отеля.
На улице я продолжаю плакать. Через четыре часа уходит ночной экспресс, который доставил бы нас к пароходу. Через четыре часа ты, может быть, будешь уже убит в лагере Куберг. Прохожие озадаченно, некоторые боязливо сторонятся меня. Они избегают вступать в контакт с теми, кого постигло горе. Ведь я вышла из здания гестапо. В мою сторону лучше не смотреть. Нехорошо видеть слишком много в этой, ставшей более прекрасной и счастливой Германии.
Захожу на почтамт. Пристроившись кое-как на краю стола, за которым уже не было свободного местечка, плохим и ржавым пером пишу господину министру внутренних дел и юстиции. Не придерживаясь установленной формы, без общих фраз, так, как мне диктует мое отчаяние.
От министра приходит ответ. Я должна, пишет он, продлить срок действия пароходных билетов. Из-под предварительного ареста, ставшего срочно необходимым, ты будешь освобожден вовремя с таким расчетом, чтобы наверняка уехать следующим пароходом. Я в это не верю. Тем не менее, когда в указанный день я жду тебя у здания гестапо в Штутгарте, ты действительно спускаешься вниз по лестнице, и ты действительно свободен.
Согласно предписанию гестапо, мы можем выехать лишь на следующий день. Мы идем к моей невестке Анне в Меттинген. Весь путь проходим молча. Рука об руку.
У невестки тоже почти не разговариваем. Ни слова о прошлом, очень мало о будущем. Позднее, когда нас оставили одних, мы совсем умолкаем. Счастье этого часа тихо кладет палец на уста. Даже сегодня, после того как оно стало всего лишь тенью воспоминания. Излишне о нем напоминать. Об этих мгновениях я думаю, затаив дыхание. Есть в жизни события, рассказать о которых невозможно. Это свидание из их числа.
Среди ночи раздается звонок, пронзительный и тревожный. Я лежу в оцепенении. Кетле проснулась и дрожит от испуга. Ты мгновенно вскакиваешь.
– Они уже снова здесь, – говоришь ты глухо.
Слышно, как открываются двери в коридор, затем шаги невестки. Она, видимо, бранится. Я слышу, как она говорит: это подло. Значит, все-таки пришли.
Но вот они уже рывком открыли дверь. На этот раз трое других. Снова из уголовной полиции. И также в макинтошах. Жирные, розовые лица. Низменное любопытство. Моя грудь обнажена. Хочу застегнуть блузку, но пальцы не слушаются. Меня всю трясет, хотя я не чувствую холода. Ты уже в соседней комнате, полуодет, в сорочке и брюках. Только когда Анна набрасывает мне на плечи пальто – я хочу идти с тобой, – замечаю, что я в ночной сорочке.
Конечно, они снова забирают тебя. Наша встреча продолжалась несколько часов. Наедине мы оставались один-единственный час.
По крайней мере они позволяют мне сопровождать тебя. Ночью, в кромешной тьме, нас гонят из Меттингена в Эслинген. Как зверей. Из многократного горького опыта я уже знала – эти гнусные парни с револьвером в кармане не делают различия между скотом и нами. Как зверей. Через определенные промежутки времени в зыбкой темноте выплывают фигуры все новых гестаповских ищеек. Они явно стояли на страже, с тем чтобы в случае попытки к бегству пристрелить нас на месте. В темноте видны силуэты домов Эслингена. Гулко и вызывающе звучат паши шаги перед их уснувшими фасадами. Неужели никто не проснулся, взволнованный этой трагедией в ночи? Неужели за этими окнами ни одно ухо не слышит зловещего топота солдатских сапог? Неужели ни одно сердце не забилось учащенно, ни в ком не заговорила совесть? Нет, Германия спит. Спит сном праведника. Черные тени деревьев. Резкий крик ночной птицы. Перебежавшая дорогу кошка. Журчит фонтан. Неужели мы в двадцатом веке?
Ты хочешь уговорить меня уехать одной с Кетле в Америку, твои доводы логичны и убедительны. Они продиктованы твоей заботой о нас. Я говорю, что нам пока еще точно неизвестно, действительно ли они тебя задержат, но это просто отговорка. Этот ночной эскорт, напоминающий суды инквизиции, не оставляет никакой, даже самой крохотной надежды. Все происходящее напоминает бульварный роман, но это действительность. У меня не попадает зуб на зуб, я дрожу всем телом и всячески пытаюсь скрыть это от тебя. Ты хочешь подбодрить меня.
– Теперь надо крепиться, – говоришь ты. – Если даже никто не вернется, я обязательно вернусь. В этом ты можешь быть совершенно уверена.
Я в этом совершенно не уверена. Я думаю о Буке и прекрасном поводе – прекрасном, сказал министр юстиции, – который ты ему предоставил. На что же остается рассчитывать?.. Ты хочешь добиться судебного процесса, или произойдет катастрофа. Ах, я хорошо знаю, что на такого бойца, как ты, обычные доводы производят мало впечатления, и слова твои не могут меня утешить.
Перед полицейским участком в Эслингене тебя в наручниках втаскивают в ожидающую тебя машину. Когда я хочу вскочить на подножку отъезжающего автомобиля, один из гестаповцев ударом сапога сбивает меня с ног, падая, я ударяюсь головой о край сточной канавы и теряю сознание. Прихожу в себя только на рассвете, когда появляются рабочие, идущие в первую смену. Они принимают меня за гулящую девку, которая наконец протрезвилась. Их вульгарные оклики заставляют меня быстро подняться.
В пекарне, где уже горит свет, я спрашиваю адрес твоего брата. Вспоминаю, что он живет где-то здесь, неподалеку. Еще очень рано, но он уже на ногах. Хозяйка приносит горячее молоко; чтобы не обидеть добрую женщину, с трудом его проглатываю. Твой брат трогательно заботлив. Первым трамваем мы вместе едем в город к министру юстиции. Мы застаем его еще дома, и нас к нему впускают.
К сожалению, в это дело он больше вмешиваться не может. Ибо этот новый арест произведен по приказу Мурра. Имперского наместника, говорит он. По моей просьбе он звонит по телефону: да, тебя вновь доставили в гестапо.
Теперь я знаю, что ты не в лагере, по меньшей мере пока еще не там, и вновь начинаю напряженно думать. Я хочу идти к Мурру, сейчас же. Твой брат советует не действовать опрометчиво. По его мнению, сначала необходимо придумать способ, как до него добраться. Способ? Жена Мурра. Правда, я ее оскорбила, но это было давно, больше двух лет назад. Она меня поймет. Она женщина, как и я, имеет мужа, как я, ребенка, как я, она должна меня понять. Возвращаться в лагерь тебе нельзя.
На вилле у Мурра еще спят. Толстая кухарка впускает меня через черный ход. Она, несомненно, добра и явно не слишком высокого мнения о человечности своих господ. Благодаря ее ходатайству я удостаиваюсь быть выслушанной дамой из общества, почтенной фрау Мурр. Она весьма неласкова, дурно настроена, очень сожалеет, но должна мне сказать, что сейчас ее супруг еще отдыхает, а, впрочем, на принимаемые им решения по делам политическим она никакого влияния: не имеет. Мне надлежит обратиться непосредственно в канцелярию имперского наместника, да, я знаю, это на вилле Райтценштайн.
С этими скудными сведениями я удаляюсь. Красивое здание благородных архитектурных пропорций маячит в затаенной тишине – сдержанно и высокомерно. За опущенными шторами спит человек, одно слово которого могло бы меня спасти. Всего три года назад он ничего собой не представлял, сейчас имеет все, чего только пожелает его душа. Он спит крепким и спокойным сном. Коль чиста совесть, спи спокойно до утра. Так хорошо спать я не могу. Я утомлена от бессонной ночи, буквально валюсь с ног, но сна нет.
Твой брат, ожидавший меня у подъезда, ругает зазнавшихся бюрократов. Неожиданно у меня возникает ощущение, будто ты находишься на другой планете, на которую я при помощи любых средств попасть не смогу. Мысль о том, чтобы добиться твоего спасения, уже теряет всякую убеждающую силу. Меня охватывает чувство глубокой безнадежности, парализующей все мое существо. Чего, собственно, я хочу? Я, жена так называемого врага государства, бедная, беспомощная, сама «политически неблагонадежная», уже однажды сидевшая в тюрьме и теперь, несомненно, занесенная в один из черных списков. Разве не чистое безумие с такими данными и в таком деле рассчитывать встретить в гаулейтере или имперском наместнике сочувствующее сердце и готовность отменить им же принятые меры? Это безумие, и теперь я сознаю это.