355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лина Хааг » Горсть пыли » Текст книги (страница 6)
Горсть пыли
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 16:20

Текст книги "Горсть пыли"


Автор книги: Лина Хааг



сообщить о нарушении

Текущая страница: 6 (всего у книги 12 страниц)

– Четыре месяца тюрьмы, за это он заплатит, эта скряга, этот подлец, когда выйду, я за него возьмусь, я с ним разделаюсь, моя дорогая, я его так отдубашу, все зубы повыбью, не сойти мне с этого места!

Не знаю, действительно ли она обладает такой властью над мужчинами. Возможно, немного и прихвастнула. Во всяком случае, рассказывает она довольно забавно.

– Не поверишь, – говорит она, – до чего глупы мужчины. Увидят женскую грудь и сразу теряют голову. – Она открыто признается в том, что никто ее не соблазнял. Она сама решила из своих прелестей извлекать выгоду. – И немалую, – говорит она.

Иногда наша надзирательница останавливается у глазка и подслушивает. Она отъявленный шпик. Фрици страстно ее ненавидит и откровенно это показывает. Всегда, когда эта отвратительная женщина подслушивает, Фрици с особым удовольствием рассказывает самые хитроумные истории. В этих случаях мы делаем вид, будто и не подозреваем, что нас подслушивают. Я стучу на швейной машине, Фрици с хорошо наигранным рвением сортирует белье и говорит так громко, что стоящий за дверью наверняка ее слышит.

– Знаешь, наша надзирательница отвратительная баба, и все же, уверена, бедняжку стоит пожалеть. Подумай только, к ней в постель никогда не заберется ни один мужик.

Так и помрет старой девой! Разве не ужасно?!

Тень у глазка исчезает. Фрици хохочет. Грустную ситуацию она превращает в развлекательный спектакль.

Иногда мы философствуем. Свое мировоззрение Фрици формулирует коротко и исчерпывающе.

– Я хочу жить! – говорит она. – Радуйтесь жизни, – весело напевает Фрици, – пока горит огонек.

Впрочем, разве это не девиз доктора Лея? Не девиз так называемого национал-социалистского содружества «Сила через радость»? Не девиз, который вдалбливается миллионам рабочих, приветствующих Гитлера возгласами ликования на празднично украшенных многоцветными флагами площадях?

«Розу сорви, пока не увяла она», поет мелодичным голосом Фрици. Она ведет себя так, словно находится не в камере, а у себя дома в уютной комнатке. Ее не волнует ни решетка на окне, ни запертая дверь. Не угнетает узкая голая камера. Но ведь мы с тобой пленники, ты и я. Пленники не только по вине гестапо, но по доброй воле. Хорошо, мы избрали этот путь. Путь, проходящий через тюремные камеры и бараки концлагеря.

– В сущности, – говорю я, – мне жаль тебя, Фрици. Ты могла бы быть отличной женщиной.

– Могла бы быть? – говорит она и смеется. – Я же такая и есть! Не веришь? Спроси у мужчин!

Такова Фрици.

Однажды вместо нее входит бесцветная маленькая женщина. Она даже не вошла, а как-то незаметно прошмыгнула. В камере она выглядит еще меньше, чем на самом деле. Она робко рассказывает, что ее вовлекли в воровскую компанию. Корчит благочестивую мину, но глазки юрко бегают по сторонам. Я разочарована, огорчена и отмалчиваюсь. Она мне совсем не нравится. Уже одно то, как она сидит и сладким голоском пространно говорит о разных вещах, внушает подозрение. Она не высказывает своего мнения, лишь затрагивает какую-нибудь тему и ждет, что скажу я. Мои ответы односложны и осторожны. Я убеждена, что сделай я хоть одно замечание на политическую тему, она поймает меня на слове и тут же донесет. К счастью, она остается у меня всего несколько дней. Я рада-радехонька, когда ей на смену приходит Клара.

Клара очень милая женщина. Я сразу почувствовала к ней симпатию. В ее судьбе нет ничего необычного. Необычной она становится только в руках гестапо. Она мать, как и я. На протяжении многих лет была доброй, верной женой, пока в один прекрасный день не связалась с другим человеком, который проявил к ней больше внимания и нежности, нежели придирчивый, всем и всегда недовольный супруг. Ее другом стал врач, по национальности еврей. Тем самым маленькая любовная история приобрела политическую окраску, а нарушение супружеской верности стало «осквернением расы». Для гестапо это была чистая находка. Бедную женщину затаскали по допросам, на которых нагло и с удовольствием выспрашивали об интимных подробностях этой дружбы. Каждый раз после таких допросов она возвращалась в камеру совершенно без сил и дрожащей от стыда. И сейчас, если кто-нибудь проходит по коридору и гремит связкой ключей, она вздрагивает от испуга и хватает меня за руку. Так велик ее страх перед этими допросами. Допрашивают ее преимущественно по воскресеньям. В этот день изнывающие от скуки гестаповцы не знают, чем бы им заняться. Особое удовольствие доставляет им гнусными вопросами вырывать у бедной женщины все новые подробности, каждый раз нагло потешаясь над ее переживаниями.

Как правило, допрос начинается словами: «Ну ты, еврейская свинья, расскажи-ка нам все это поподробнее, небось, со своим парнем ты не была такой стыдливой!» После одного из таких допросов она возвращается перепуганной. Вне себя она рассказывает, как от нее потребовали определенных показаний, причем угрожали предъявить их мужу и опубликовать в «Штюрмере».

– Ведь у меня ребенок, – кричит она, – нет, я больше этого не вынесу.

Нервы ее полностью сдали. Мне стоит труда ее успокоить. Объясняю, что она, как и я, всего лишь жертва политических обстоятельств. Будь у нее связь с любым другим, только не с евреем, никого бы это не тронуло. Когда все мои уговоры не помогают, я становлюсь грубой. Я должна быть такой, иначе в результате самобичевания она утратит последние силы.

– Ты вовсе не плохая, – кричу я, – ты просто дура! Эти свиньи в гестапо, думаешь, они святые? Плевать им на то, что происходит у тебя в семье! Что же касается «Штюрмера», это явный шантаж. Расскажи обо всем адвокату.

Это действует. Клара успокаивается, беседует со своим адвокатом, тот добивается успеха, допросы прекращаются, начинается судебный процесс. За «осквернение расы» Клара получает год тюрьмы, врача отправляют на каторжные работы. Потом в концлагерь.

Заботы о чужой судьбе заставляют меньше думать о своей собственной. Они обременяют, но в то же время и придают силы. Я больше не чувствую себя такой одинокой и всеми покинутой, как прежде. Вновь могу разговаривать с людьми, некоторым даже высказывать свое мнение по тем или иным вопросам. По вечерам снова чувствую себя усталой. Много сплю. Состояние улучшается. Все переносится легче, хотя в моем деле никакого движения нет. От тебя лишь изредка поступают скупые, прошедшие строгую цензуру строки. Но я знаю, что ты жив. Только я собираюсь облегченно вздохнуть, как свидание с матерью меня окончательно добивает.

Она приходит вместе с Кетле. В день так называемого национального праздника. Во всяком случае, на парадном мундире пришедшего за мной старого вахмистра болтаются ордена и медали. По дороге в так называемую комнату для посетителей он сообщает о том, что там ждет меня мать. Меня охватывает чувство огромной радости. Охотнее всего я бы тут же разревелась.

В ожидании встречи мать и Кетле стоят посередине отвратительной, унылой комнаты. Они смущены и молча смотрят на меня.

– Вот вы наконец, – тихо говорю я.

Мать сразу начинает плакать. Кетле неподвижна и не бежит, как обычно, мне навстречу. Она смотрит в упор только на вахмистра, смахивающего на начальника пожарной команды. Его форма вызывает у нее чувство уважения, возможно, даже страх. Наверное, страх. С изумлением взирает она на кучу наград, звенящих на его груди. Вахмистр шумно садится на стул у двери, всем своим видом показывая, что не желает мешать свиданию. Именно эта подчеркнутая поза особенно невыносима. Словно он выслеживает или подстерегает.

Но нам надо беседовать. Я спрашиваю об отце, умершем брате, о том, как дела дома. Мать все время плачет и едва в состоянии разговаривать. Кетле выросла. Уже второй год ходит в школу. Новое платьице ей к лицу. Когда она смеется или разговаривает, видно отверстие от выпавшего переднего зуба, что часто бывает у детей в этом возрасте и вызывает чувство умиления. Мне приходит в голову, что мальчишки через это отверстие часто свистят. Кетле же, видимо, считает это недостатком и робко пытается его скрыть. Поэтому маленькая кокетка старается как можно меньше двигать верхней губой. Смотри же, смотри внимательно, говорю я себе. Сердце мое обливается кровью. На глаза навертываются слезы. Хочется крепко обнять мое дитя, прижать к своей груди. Но здесь это просто невозможно. Вместо этого спрашиваю о школьных отметках. Так хочется сказать матери ласковое слово, утешить ее, придать ей мужества, взять ее руки в свои и – не могу. Старый вахмистр смотрит на часы. Его обязанность следить за тем, чтобы произнесенные здесь слова и высказанные чувства не переходили дозволенных границ. Мучительно чувствую всю безотрадность этого свидания. Находясь под надзором, не могу раскрыть свое сердце. И замыкаюсь в себе. Прошу Кетле и впредь быть послушной и прилежной. Благодарю мать за ее заботливость и доброту. Бесконечно больно видеть, как она удручена и постарела. Я радуюсь, когда вахмистр встает и прекращает мои мучения. Прощание протекает быстро, пожатие руки, поцелуй, еще один, последний. У двери я оборачиваюсь, чтобы еще раз на них взглянуть, и киваю. Мать плачет навзрыд. Как на похоронах, когда гроб опускают в могилу. Кетле стоит, печально опустив руки, и смотрит мне вслед глазами, полными слез. До выхода из комнаты я еще держусь. Но в камере сдерживаться уже нет больше сил, и тоска по дому охватывает меня с неудержимой силой.

Хорошо, что для размышлений не остается времени. В моей камере должны белить стены. Это необходимо из-за клопов. Меня переселяют в камеру к двум женщинам. Одна беременная, вторая – цыганка. Беременная уже на седьмом месяце. Удивительно, что ее не освобождают. Она объясняет: теперь это уже не практикуется. Она должна родить в тюрьме, а ребенка, пока она не отсидит положенный срок, поместят в детский дом. Она полагает, здесь ей будет неплохо, так как во время кормления грудного младенца к ней будут снисходительны и предоставят более легкую работу. Цыганка громко и оживленно рассказывает о своей семье из двенадцати душ, а также о кочевой жизни. Ее смех низкого, грудного тембра, зубы сверкают, а когда она рассказывает, у нее блестят глаза, но это несчастный, жалкий человек. Подобные создания вынуждены вступать в конфликт с существующим общественным строем и безжалостно им уничтожаются.

Поскольку наша камера недостаточно велика, чтобы в ней продолжительное время находилось три человека, меня вскоре опять переводят в другую камеру. На этот раз к члену партии. К Марии. До того я не знала ее, и встреча с ней мне приятна. Она на десять лет старше меня, страдает от тяжелой формы желчнокаменной болезни, она много испытавший, чудесный, мужественный человек. Ей хотят пришить дело по обвинению в государственной измене. Восемь дней находилась я в ее камере. За эти восемь дней я узнала о человеческой судьбе, задевшей меня за живое.

Двадцати лет Мария вышла замуж за товарища из молодежной организации КПГ. Не по романтической любви, а потому, что думала – она ему необходима. Он думал так же. Он тоже был еще очень молод, замечательный парень. Родился ребенок. Ойген стал секретарем партийной организации и в 1923 году несколько недель находился под арестом. Потом он уехал в Берлин. Сразу же последовать за ним Мария не могла, не было денег. Когда же она потом приехала, то поняла, что мужа у нее больше нет.

– Ни один мужчина, – говорит Мария, – не остается долгое время один. Мне следовало бы знать это. Но такова жизнь политических борцов. Им приходится надолго разлучаться, и вполне понятно, что такие браки расстраиваются.

Вполне понятно, говорит Мария. Вполне понятно. Мне очень грустно, когда я слышу эти слова. Разве и нам не приходилось постоянно разлучаться? Такова жизнь политических борцов, говорит Мария. Она произносит эти слова совершенно спокойно, без горечи. Вообще она говорит очень разумно, рассудительно, ничего не преувеличивая. Надо жить врозь, если так сильно затянулась разлука. Это вполне логично. Внезапно меня охватывает панический страх потерять тебя. Если мы когда-нибудь вновь встретимся, не окажемся ли мы чужими друг другу?

Когда Ойгена перевели в другой город, Мария осталась работать в секретариате КПГ в Берлине. В круг ее обязанностей входила помощь в организации стачечного движения на предприятиях, где преобладал женский труд. Она выступала на бесчисленных митингах в связи с проведением забастовок, сражалась с профсоюзными бюрократами и составляла резолюции.

Тогда она и познакомилась с Вилли. Тоже членом партии. Он ухаживал за ней с нежностью, которая глубоко ее взволновала. Она казалась ей чудом. Его любовь была как дар преподнесенный ей новой, лучшей жизнью. Она приняла ее с сердечной благодарностью, ответив на нее столь же сильной любовью.

Когда пришел к власти Гитлер, они уцелели каким-то чудом, их удивительным образом проглядели. Они перестроили свою работу на конспиративный лад, им сопутствовала удача. Два года их щадила судьба. Вилли работал на заводе. Мария подрабатывала, печатая дома на пишущей машинке научные диссертации. Вилли был дельным работником и проявил большие способности в создании Международной организации помощи борцам революции. Он добился значительного успеха. Менее чем за полгода им были созданы в Берлине многочисленные отделения этой организации. Теперь ему предстояло такие же отделения создать в Гамбурге, поскольку еще с прежних времен он хорошо знал и этот город, и работавших там коммунистов. Он собирался возвратиться не позднее чем через две недели. Но он не вернулся. Никогда.

Воспоминания причиняют Марии острую боль. Я больше ощущаю это, нежели вижу. Уже вечереет. Камеру заполняют сумерки. Койки уже опущены. Мы сидим на них на корточках, подтянув колени. Я должна думать о тебе.

Когда прошло несколько педель и Вилли не вернулся, Мария направилась в Гамбург. Товарищи сообщили, что Вилли уже уехал домой. Она тут же вернулась в Берлин, уверенная, что застанет его дома. Но он так и не появился. Вместо него пришли гестаповцы и арестовали ее.

– Ждали, небось, своего Вилли? – добродушно спрашивают господа из гестапо. – Конечно, вам было бы приятнее, если бы вместо нас пришел Вилли, – продолжают они балагурить, – но он, к сожалению, никак этого сделать не может.

– Арестован? – спросила она.

– Что вы, – продолжали забавляться веселые господа, – никоим образом.

– Где же он? – робко спросила она.

– Вот это вопрос, – господам стало совсем смешно. – Он мертв, – вскользь проронили они.

Она не поверила.

– Если мы это говорим, – сказали гестаповцы, – можете не сомневаться.

Она думала, ей готовят ловушку.

– Вот шутница, – продолжали смеяться господа, – не верит, что Вилли мертв.

Всю эту историю они находили чертовски забавной. И так как они были не лишены чувства юмора, то привезли ее на кладбище и из могилы вырыли труп Вилли. И тогда она его увидела.

Голос у Марии дрожит, я слышу стоны. Может быть, я первый человек, которому она рассказывает весь этот ужас. Может быть, ей стало легче, когда она так со мной поговорила, не знаю. Сгущаются сумерки, и вместо лица Марии я вижу только мертвенно-бледное пятно.

И тогда она увидела, что он мертв. Убит. Она еще смогла его узнать. Она смогла увидеть следы нанесенных палачами ударов, ссадины и рубцы с запекшейся кровью от ушей до шеи.

– Вот видите, – весело сказали господа, – теперь вы верите?

– Почему его убили? – спросила она глухо.

– Потому что он упрямился на допросах, – сказали господа. И шутливо добавили: – Надо надеяться, вы окажетесь более разумной.

Он не предал своих гамбургских товарищей, это они называли упрямством. Его арестовали в Гамбурге, на вокзале, когда он направлялся к берлинскому поезду. Его выдал провокатор.

В камере уже совсем темно. Слышно, как на казарменном дворе бьют копытами лошади. Потом опять полная тишина.

– С тех пор, – продолжает Мария, – я и застряла здесь.

Хотя они не могут к ней придраться – к работе Вилли она отношения не имела, – но что-нибудь обязательно раскопают или придумают.

– Вот, пожалуй, и все, – говорит Мария.

Все? – думаю я. А пролитые слезы, леденящий душу страх, глубокая скорбь и бесконечные страдания? Что могу я сказать в утешение? Ей пришьют дело, организуют судебный процесс. Если ей повезет, получит несколько лет тюрьмы. Если мне, если мне повезет… В таком же положении многие тысячи других в этом «правовом государстве», не знающем, что такое сколько-нибудь честный и порядочный суд. Деспотизм под маской юриспруденции. Никаких судей. Все они лишь орудие коричневого террора. Никакого права. Только несправедливость, вопиющая к небу.

Тюрьмы переполнены людьми подобной судьбы. Ими полны концлагеря, тюрьмы, города, церкви. Видит ли это кто-нибудь там, за тюремными стенами? Неужели служители церкви не видят распростертых перед алтарями тысяч доведенных до отчаяния людей?

– Невероятно, – говорю я, – и это в двадцатом веке. Увы, церковь тоже оказалась несостоятельной.

Но и в этом аду может странным образом повезти. Однажды мне было разрешено письменно обратиться в католический богословский журнал, и я получила книги, письменные принадлежности и «Deutsche Allgemeiпе». Это случилось, когда я тяжело заболела и была близка к помешательству. И тут вдруг я получила определенное занятие.

Мария никак не реагирует.

Я рассказываю о швейной машине – она подоспела в самый подходящий момент.

– Разве это не счастье? – спрашиваю я.

– Разве можно назвать счастьем то, что продлевает страдания? – доносится из темноты голос Марии.

Я хочу ей ответить, но слышу, как тяжело она дышит. Начинается один из приступов ее желчнокаменной болезни. Горько, что мы не можем оставаться вместе. Я очень ей нужна. Приступы настолько болезненны, что она не может обойтись без посторонней помощи. На нее она, к сожалению, вряд ли может рассчитывать. Чтобы принести ей чуть теплую грелку, надзирательница должна быть в исключительно хорошем настроении. На трубах отопления я согреваю кое-как наше тряпье и накладываю на больное место. Работающая в эти дни уборщица находится здесь только временно и ненадолго. Она сочувствует больной и приходит ей на помощь. Вообще она человек добрый, хотя внушает страх в своих грубых тяжелых башмаках, мужской куртке и с короткой стрижкой. Без всякой видимой причины она сообщает, что побелка моей камеры задерживается, так как в ней делают кое-какую электропроводку. Это настораживает. Хорошо, что теперь я информирована.

Расставание с Марией дается мне тяжело.

Я действительно любопытна. По возвращении в мою сверкающую белизной камеру я тут же начинаю ощупывать стены, но ничего не нахожу. Может быть, уборщица меня обманула? Из осторожности я не перестукиваюсь, хотя удерживаюсь с трудом. Под моей камерой ожидает моего возвращения Ирмгард Беттингер. Пользуясь азбукой Морзе, она каждый вечер между десятью и одиннадцатью часами передавала мне последние известия из газеты. Долго раздумываю, не следует ли мне дать о себе знать, и все же не решаюсь.

Когда я уже готовила себе постель, открылась дверь камеры и надзирательница ввела женщину. Я сразу же подумала, что это будущая доносчица. Значит, уборщица не обманула, под штукатуркой наверняка спрятаны провода. Какое расточительство. До сих пор я полагала, что такое бывает лишь в идиотских детективных романах. По-моему, это глупо.

На вновь прибывшую я не обращаю внимания. Однако надзирательница подходит ко мне вплотную и начинает играть заученную роль.

– Привела вам соседку, – говорит она с фальшивым радушием, – чтобы хоть немного скрасить ваше постоянное грустное одиночество. Последнее время вы так удручены, что больно смотреть. Впрочем, удивляться тут нечему, вам столько пришлось пережить. Приближается рождество, уже второе, которое ваша малютка проводит без матери. Но дело ваше суд, вероятно, скоро рассмотрит, и все обойдется…

Ее елейные речи и неестественная суетливость меня насторожили бы, даже если бы я не была предупреждена. Едва сдерживаясь, я говорю только:

– Да, да, хорошо.

Она разочарована, торопливо желает нам спокойной ночи и удаляется.

Мы одни. Можно знакомиться. Женщина стоит и разглядывает меня. Очевидно, ждет повода завязать разговор.

– Здесь чертовски холодно, – говорит она наконец.

– Да, – отвечаю, – я тут очень мерзну.

Рассеянным взглядом окидываю ее нарядную, блестящую от лака прическу, большие, черные, круглые глаза, накрашенные губы.

На ней новый меховой жакет. Мои предположения, видимо, верны. Похоже, из предвестья или из провинции. Она роется в сумочке. Все у нее отобрали, ворчит она, кроме носового платка, губной помады и нескольких фотографий. Бережно вешает свой меховой жакет на спинку стула, видно, что он для нее в новинку и она к нему еще не привыкла. Возможно, жакет выдан ей как аванс в счет будущей «работы». Тогда мне ее жаль. То, что она не политическая, вижу сразу. Может быть, подружка какого-нибудь чиновника из гестапо. Во всяком случае ее надо остерегаться.

Ее зовут Герта. Фрейлейн Герта.

– Вот, взгляните, – говорит она, показывая несколько небольших фотографий, – такой я была когда-то.

Снимки изготовлены явно напоказ. Выглядит она на них, как дешевая кинозвезда, Кармен со вздернутым носиком.

– Разве могла я когда-нибудь представить… – вздыхает она. Старая, хорошо знакомая песенка. – Что окажетесь здесь, – продолжаю я за нее, – утешайтесь тем, что вы не единственная. Может быть, это ненадолго.

– Надо надеяться, – говорит она. – Вообще, – добавляет Герта, – мне, как правило, всегда везет.

Везет, только не со мной, думаю я.

– Мои родители, – продолжает моя собеседница, – не должны это знать, они умрут с горя.

Эта фальшивая мелодия мне также знакома. Все вранье. Теперь начинается рассказ о ее судьбе. Возможно, до этого она прочла ка-кой-нибудь бульварный роман. Может быть, то, что она говорит, и правда. В этом страшном доме можно столкнуться с любой человеческой судьбой.

Она работала секретаршей в частной конторе. Что ж, продолжай, думаю я. Родители и сейчас полагают, что она работает в той же фирме, но за это время ей удалось добиться большего. Она из хорошей семьи. Родители имели магазин колониальных товаров в небольшом городе на юге Германии, были достаточно обеспечены. Она училась в средней женской школе, но, к сожалению, ее не закончила. Свое первое место работы она потеряла, так как отказалась поужинать с шефом.

– Я по уши влюбилась в одного молодого человека. Этот подлец виноват в том, что я здесь. Но теперь у меня прекрасное место.

– Теперь, – спрашиваю удивленно, – теперь же вы здесь?

– Да, конечно, но это пройдет. И я вернусь в свою старую фирму.

– Ну раз так, тогда вы прекрасно выйдете из положения.

– Да, но понимаете, – говорит она, переходя на доверительный шепот, хотя в этом нет никакой необходимости, – от шефа у меня должен был быть ребенок, но я от него избавилась. И мой бывший начальник на меня донес.

Вдруг она начинает громко всхлипывать:

– Мои бедные старые родители, если бы они знали!

Играет она очень плохо. Как артисточка самого дешевого сорта.

– Но за аборт вы получите по меньшей мере два года тюрьмы, – говорю я сухо, – по нынешним временам дешевле вам не отделаться.

– Да? – спрашивает она равнодушно. – Вы так думаете? – Видимо, это мало ее волнует.

– Безусловно, – говорю я и рассказываю историю маленькой белокурой девушки, прислуги, сидевшей некоторое время в камере напротив, историю покинутой невесты, сделавшей аборт. – Три года тюрьмы.

Но и эта история, по-видимому, не производит на фрейлейн Герту никакого впечатления.

– Понимаете, у меня будет хороший адвокат. У моего друга большие связи.

– Он, наверное, эсэсовец? – спрашиваю я.

– Что вы, что вы, – она крайне возмущена, – как вы могли подумать такое! Чтобы я с эсэсовцем? Ни за что! С ними я не хочу иметь ничего общего! Между нами говоря, – она фамильярно подмигивает, – сейчас надо быть очень осторожной.

– Да, это верно. – Ответ звучит явно двусмысленно. Я собираюсь укладываться спать.

Фрейлейн Герту это по-настоящему пугает. Намеченную программу она, видимо, предполагала выполнить в первый же вечер.

– Но что это мы все время беседуем только обо мне, – оживленно говорит она, – возможно, вас это вовсе не интересует. Вы-то почему здесь?

– Да так уж вышло, ничего особенного. Мой муж занимался политикой.

– Ах так, понимаю, – прерывает она меня, – а вы были ему помощницей?

– Нет, – отвечаю, – женой.

Она озадаченно смотрит на меня. Прежде чем она успевает что-нибудь сказать, мы слышим горький плач. Это в своей камере безутешно рыдает еврейка Рут. Очевидно, ее только что привели после одного из допросов. Каждый раз она так плачет. Ее друг – партийный работник, его разыскивают. Требуют, чтобы она сообщила, где он скрывается. Ее пытают.

– Что там происходит? – испуганно спрашивает фрейлейн Герта.

– Бог ты мой, к этому надо привыкать. Такое случается здесь часто. Сегодня она, завтра мы.

– За что ее? – спрашивает фрейлейн Герта.

– Она же после допроса, дурочка! – кричу я. – Вы уж извините, – добавляю, – но разве вы не знаете, что так называемых политических допрашивает гестапо? И обращаются там не всегда очень любезно, да будет вам известно. Там задают серьезную трепку, фрейлейн Герта!

Фрейлейн Герта разевает от удивления рот и таращит глаза. Всего этого она, по-видимому, себе не представляла.

– Разве нельзя в таких случаях пожаловаться?

– Пожаловаться? Ну нет. Остается лишь молить бога, чтобы шкура оказалась достаточно толстой.

Она сразу становится смущенной и растерянной. Вопли, доносящиеся из соседней камеры, ей явно не нравятся. Они действуют ей на нервы. Ведь ей казалось, она вот-вот сблизится со мной. А тут начала вопить эта еврейская девушка. Это ее раздражает. Меньше всего испытывает она к ней чувство жалости и сострадания. Эта фрейлейн Герта вообще не может кому-либо сочувствовать. Она думает только о данном ей поручении.

– А что скажете по этому поводу вы? – спрашивает она.

– Я? Ничего.

Кажется, достаточно ясно. Несмотря на это, она делает еще одну попытку:

– Но ведь такого никак не следовало бы допускать.

– Многого не следовало бы допускать, тем не менее оно есть. Надеюсь, эти вопли не помешают вам уснуть?

– О да, – заверяет она прямодушно, – уснуть я смогу.

– Вот видите, – говорю я и откидываю одеяло. – Спокойной ночи!

Тут она наконец капитулирует.

Немало беспокойства причиняет она мне и в последующие дни. Как и можно было предвидеть, она становится все раздражительнее, так как ни в какие разговоры я с ней не вступаю. На ее вопросы даю непроходимо глупые ответы, вследствие чего она, вероятно, считает меня полной идиоткой. Под конец она уже настолько раздражена, что ведет себя откровенно провокационно. Возможно, потому, что чувствует, как от нее уплывает ее меховой жакет. В конце концов иссякает и мое терпение.

– Оставьте свои бесконечные расспросы, – говорю я, – что вам от меня нужно? Я сижу здесь уже два года, что может быть мне известно?!

– Вот уж и спросить ничего нельзя, – разыгрывает она из себя обиженную, – вы ведете себя так, словно понятия не имеете, почему тут сидите.

– Действительно не имею! – кричу я.

– Конечно, без всяких на то оснований! – замечает она насмешливо-вызывающе, – вас послушать, так все политические сидят без оснований. Касается ли это вас или той еврейки напротив. Не сажают же в тюрьму только за то, что ты еврей!

– Ого, – говорю я, – поосторожнее! Разве вы не знаете, что во всем виноваты евреи?

Она глупо таращит на меня глаза.

– Именно они виноваты в том, – разъясняю я серьезно, – что в центральном магазине Шокена так подорожали брючные пуговицы, а в Штутгарте резко повысилась квартирная плата. Поэтому магазин конфисковали, а владельца отправили в концлагерь. Правда, после этого брючные пуговицы не подешевели и не снизилась квартирная плата, хотя дома, ранее принадлежавшие в Штутгарте евреям, перешли во владение арийцев, но это ничего не меняет в исторической вине евреев.

Фрейлейн Герта глупо смеется:

– Теперь вы шутите.

Наконец она поняла, что выведать у меня что-либо ей не удастся, и прекращает расспросы. Спустя три дня она из камеры уходит. Ничем не поживившись. Прощаюсь с ней подчеркнуто дружелюбно. Она вылетает раздраженная и сердитая.

Проходит довольно продолжительное время, меня переводят из моей камеры к женщине, обвиняющейся в сборе денег для Международной организации помощи борцам революции. Сначала не понимаю, чем это вызвано. Позднее выясняется, что до начала судебного процесса ее боятся оставлять в камере одну. Она в подавленном состоянии. Простая бесхитростная труженица. На допросе сразу выложила все, что знала. Поэтому провалились все имеющие какое-либо отношение к этому делу. Она панически боится суда. Кроме того, ее постоянно терзает мысль, что муж вступит в связь с ее сестрой, которая теперь ведет у них домашнее хозяйство. На грифельной доске я учу ее игре в шахматы, заставляю разгадывать простенькие загадки. Изо всех сил старается она все это проделывать, но горе ее слишком велико. Однажды ночью слышу ее стоны. Успеваю вовремя предотвратить несчастье. Она хотела повеситься. Поднимаю тревогу и вызываю надзирателя. Вместе с ним кое-как удается ее успокоить. В связи с этим инцидентом прошу вернуть меня в одиночную камеру. Не потому, что не хочу помочь бедной женщине, просто у меня нет больше сил делить с ней ее горе. Моему желанию тут же идут навстречу, вероятно, опасаясь, как бы в этой ситуации я тоже совсем не свалилась.

Мои силы действительно на исходе. В тюрьме я уже двадцать месяцев, большую часть времени в одиночке. Двадцать месяцев я жду допроса и суда. И скудных весточек о том, что ты жив. Двадцать месяцев я живу с ощущением, что день за днем мы все более отдаляемся друг от друга и что это входит в планы наших мучителей. Двадцать месяцев как я одна или в обществе людей, также доведенных до отчаяния. Двадцать месяцев я вижу только клочок неба, время от времени несколько заблудившихся солнечных лучей, а ночью, когда светит месяц, тени прутьев железной решетки на стене. Чувствую себя смертельно больной. Ты сентиментальна, говорю я себе. Но я в это не верю. Я действительно смертельно больна. Ты так еще молода, говорю я себе. Но я в это не верю. Я чувствую себя древней старухой. Эти двадцать месяцев надо считать за срок больший в два, в сто раз. Они вообще не поддаются измерению. Ведь в течение всего этого времени я, по сути дела, не жила. Непрожитая жизнь. Я должна по этому поводу реветь. Я вовсе этого не хочу. Но слезы безудержно льются сами собой.

Тогда в тюрьме я тебе писала:

Я знаю, бег свой остановит время,

и станет все тоскливо-горестным вокруг,


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю