Текст книги "Горсть пыли"
Автор книги: Лина Хааг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 12 страниц)
Но они не будут заниматься моим делом, дом на Принц-Альбрехтштрассе не благотворительное заведение. Подобно тому как министерство пропаганды на Вильгельмплатц – генеральный штаб лжи и клеветы, центральное гестапо – генеральный штаб ужаса, террора и массового истребления. Старательные, холодные и ограниченные чиновники, скрытые за многочисленными дверями в покрытых ковриками коридорах, заняты более важными делами, чем забота о судьбе одного человека, они отвечают за рациональнейшую ликвидацию сотен тысяч, возможно, даже за многое другое, еще более ужасное. Данциг «стремится» воссоединиться с рейхом, на польской границе учащаются пограничные инциденты, по начертанному фюрером «триумфальному» пути марширует гордый германский вермахт, и известно, в каком направлении он марширует – к войне. Знаю, что весь мир, затаив дыхание, ждет, крайне напряженная обстановка чревата грозной опасностью, все учреждения и командные инстанции рейха лихорадочно работают. То же происходит и здесь, в фешенебельном здании на Принц-Альбрехтштрассе, где размещен аппарат рейхсфюрера СС, где спешно должно быть организовано и подготовлено массовое истребление сотен тысяч, чтобы в переполненных концлагерях освободить место для новых сотен тысяч, которые не так будут воодушевлены развязанной Гитлером войной, как генералы, штабс-фельдфебели, гаулейтеры и военные промышленники Рейна и Рура. Знаю также, что для своего дерзкого ходатайства я не могла бы выбрать более неподходящее время, более опасного момента, чем дни «тесного сплочения нации», и что в высшей степени безрассудно именно в этот момент просить об освобождении партийного активиста, коммуниста, который за семь лет заточения в лагере не выказал ни малейшей готовности хоть в какой-то мере признать существующий режим. И я знаю также, что в этих условиях мой образ действий может быть воспринят как дерзкая насмешка, если не хуже. В лучшем случае меня не захотят выслушать, а возможно, даже, не долго думая, как взбесившуюся жену коммуниста, арестуют и отправят обратно в Лихтенбург.
Если не произойдет чуда.
И чудо произошло. Меня впускают, по коридору, покрытому ковром, ведут в комнату, где эсэсовец, молодцевато щелкнув каблуками, докладывает обо мне могущественному чиновнику центрального управления государственной безопасности. Конечно, не Гиммлеру. И такое происходит со мной не один, а несколько раз. Каждый раз я попадаю к новому лицу. Но результат всегда один и тот же – пожимание плечами. Не могу сказать, что господа невежливы. Они холодны как лед, очень точны, обладают жестокой логикой, лишенной всякого чувства, они наверняка могут, не моргнув глазом, приказать меня увести и передать в руки палача. Но они ведут себя не так. Они поднимают глаза от бумаг и на меня, стоящую перед ними, смотрят удивленно и несколько рассеянно. Несомненно, они заняты более важными делами. Возможно, это строительство гигантского крематория для концлагерей, может быть, это решение актуальных проблем, как, например, тайное уничтожение старых и дряхлых людей, но они внимательно меня выслушивают и затем задают вопросы. Когда они начинают спрашивать, меня бросает в дрожь, ибо они задают вопросы прямо, с неприятной четкостью, от которой нельзя уклониться. Я и не желаю уклоняться, подавляю охватывающий меня страх, беру себя в руки и говорю то, что должно быть сказано. Говорю обдуманно, знаю, одна неудачная формулировка может все погубить, тебя и меня. Ибо моя задача – не отвечать, а возражать, отвергать доводы противника и обвинять. И не кого-либо вообще, а самих этих господ, их режим, их систему, их бесчеловечность. Так обстоит дело.
– Ваш муж, – спрашивают они, – коммунист?
– Мой муж – заключенный концлагеря.
– Но был коммунистом?
– До 1933 года был коммунистическим депутатом ландтага.
– И вы еще удивляетесь, что он в концлагере?
– Он в концлагере не потому, что был коммунистическим депутатом ландтага, а потому, что имперский наместник в Вюртемберге Мурр считает его своим личным врагом. И он не только содержится в концлагере, с ним жестоко, бесчеловечно обращаются.
Тонкие ниточки губ становятся у господ еще тоньше.
– Есть ли у вас доказательства? – спрашивают они.
Конечно, у меня нет ни документов, ни справок. Я располагаю только несколькими показаниями освободившихся товарищей и подробным сообщением свидетеля-очевидца Роберта Диттера, которые я излагаю господам. Именно Роберт Диттер – один из немногих, подтвердивших впоследствии заявление, сделанное мной в гестапо. Я перечисляю случаи жестокого обращения с тобой, начиная с того, что было в Маутхаузене, говорю, что Мурр, не скрывая питаемой к тебе ненависти, заявил: пока он жив, ты на свободу не выйдешь. Я предъявляю господам ужасный счет, но они не собираются его погашать, хотя вынуждены признать его правильность. Конечно, они знают, что в концлагерях заключенных подвергают средневековым пыткам, что семьи их сосланы, а жилища разграблены и что подвалы гестапо наводят ужас на страну. Но они удивленно поднимают брови и со слабой, подразумевающей сомнение улыбкой спрашивают:
– Вы-то сами были при этом?
– Нет, – говорю, – я при этом не была, но Роберт Диттер при этом присутствовал.
– Кто такой Роберт Диттер?
– Товарищ моего мужа.
– Тоже коммунист? – спрашивают они, и вопросы их звучат все более резко и нетерпеливо.
– Да.
– Вот видите! – говорят они, словно одно это уже свидетельствует о неправильности его сообщения.
– Вы можете его допросить! – быстро говорю я, полная страха, что на этом «вот видите!» все кончится.
– Зачем? – господа удивлены, – мы хорошо знаем о положении в лагерях, а также о том, как там ведут себя коммунисты. Совершенно ясно: неповиновение требует твердых и решительных мер. Иначе к чему мы придем?
Я могла бы им возразить, что там не выказывают неповиновения. Там рабским трудом доводят до полного истощения. Колючая проволока под током высокого напряжения, приговоры к смертной казни через повешение, позорные столбы, к которым привязывают жертвы, и тому подобное, там не применяют решительных мер, там истязают и убивают. Но я молчу. Один чиновник торопливо убеждает меня в том, что рекомендуемое фюрером и осуществляемое по его приказу истребление левых элементов есть само собой разумеющееся веление национального самосохранения. Другой спустя восемь дней заявляет, что, согласно поступающим из лагерей достоверным сведениям, славные эсэсовцы постоянно страдают там от террора арестованных социалистов, а третий чиновник коварными расспросами поворачивает разговор в такое запутанное, подозрительное и опасное русло, что я умолкаю. Ничего не поделаешь. Сохраняя любезное выражение лица, я должна молча выслушивать их иезуитские рассуждения, идиотские доводы, их бесстыдную ложь и должна еще быть благодарна за то, что они соблаговолили со мной разговаривать, ибо в этой стране в их руках вся власть и все право.
Беседы эти непродолжительны, господа под конец явно выражают недовольство, и лишь мой последний вопрос, не представится ли возможным лично поговорить с рейхсфюрером, вызывает каждый раз на какое-то мгновение веселое настроение и обеспечивает мне благополучное отбытие.
– Не думаете ли вы, – спрашивают господа с улыбочкой, – что у рейхсфюрера нет других забот?
– Разумеется, – говорю я и думаю при этом о сотнях тысяч заключенных в концентрационных лагерях, которых он должен уничтожить. И о тебе.
Потом, усталая и полная отчаяния, я иду домой. Мимо убогих домишек северной части города, тусклых, грязных улиц и бесконечных мрачных задворок, мимо шумных пивнушек, проституток на каждом углу, устрашающего силуэта здания полицейпрезидиума с множеством темных окон, где я каждую неделю должна отмечаться в гестапо. И чудится, будто все это, вдруг фамильярно осклабившись, меня приветствует. Неужели я действительно им принадлежу, стала их неотъемлемой частью? Когда я поднимаюсь по проклятой лестнице в доме на Коммандантенштрассе, чувствую, что меня знобит. У Эмиля дома никого нет. У меня холодно. Внезапно меня охватывает непреодолимое желание быть там, где много света и тепла. Я возвращаюсь назад и в своем легком пальтишке бреду вверх по Лейпцигерштрассе, без определенной цели.
Сыро и холодно, промозглая погода, В мокром асфальте отражаются огни световой рекламы, свет бесчисленных электрических фонарей, сияние огромных витрин. Непрерывным потоком скользят по улице автомашины. Мимо меня, не замечая, проходят люди, элегантно одетые, жаждущие развлечений, спешат в кино, театры, рестораны. Из вращающейся двери большого отеля на меня хлынула волна чудесного, теплого воздуха. Не могу устоять против соблазна и медленно вхожу в холл. В иной мир. В чуждую мне атмосферу фешенебельного уюта и важной деловитости.
Никто не обращает внимания на меня. Робко забиваюсь в угол и опускаюсь в стоящее за фикусами и пальмами глубокое кресло. Здесь удивительно тепло, пахнет хорошим табаком и тонкими духами. С потолка свисают гигантские сверкающие люстры. Хорошо одетые господа входят, выходят, отдыхают на широких кожаных диванах и в удобных креслах за низенькими столиками с большими пепельницами, ждут, болтают или просто сидят, убивая время. За столом администратора опытные портье, умело встречающие гостей, степенные, сдержанные, с безупречным пробором и в праздничных сюртуках, усердно роются в толстых книгах, с заученной вежливостью дают справки, с церемонной важностью выдают ключи от номеров и почту и едва заметным кивком подают знак услужливому, ловкому посыльному в форменной курточке. Бывает ли такое на свете? Оказывается, бывает.
Неподалеку от меня сидит красивая женщина и, явно скучая, просматривает журнал. Несомненно, один день ухода за своей красотой обходится ей в сумму, большую той, что я зарабатываю за две недели. На ее груди сверкает жемчуг. На моей груди не сверкает жемчуг, зато в мой бюстгальтер вшита половинка бритвенного лезвия. Прекрасной элегантной даме это не нужно, она не распространяла запрещенные листовки и не сидела в концлагере, по всей вероятности она занималась только любовью. Возможно, вон тот, приятной наружности подтянутый мужчина с серебристо-белыми волосами и коротко подстриженными седыми усиками, в эту минуту нежно целующий ей руку, – ее супруг и она его поджидала. Я тоже ожидаю своего мужа, только я жду тщетно, ибо после разъяснения, полученного сегодня на Принц-Альбрехтштрассе, он, пожалуй, появится не так скоро. Если вообще возвратится, ведь ему есть чем заняться в каменном карьере Маутхаузена. В этом разница.
В чем же эта разница?
Разве люди, стоящие здесь вокруг или удобно расположившиеся в креслах, лучше нас? Нет. Они не думали о других, заботились только о себе. Они не предостерегали от опасностей гитлеровского режима, приход Гитлера к власти был им выгоден. Они не организовывали митингов протеста, общих собраний, не произносили речей против гитлеровского фашизма. Они не испытывают страха. Стоит им поднять голову, и стрелой к ним подлетит бой, подбежит угодливый кельнер. Если подниму голову я, ко мне в лучшем случае подойдёт чиновник уголовной ПОЛИЦИИ и потребует предъявить паспорт. Ибо мое лицо не для этой обстановки, оно худое и удрученное, здесь оно только помеха, оно обвиняет.
Нет, к этой обстановке я не подхожу. В холл с шумом входит группа высших офицеров-штурмовиков, толстых, с красными от выпитого вина лицами, они громко разговаривают и ведут себя бесцеремонно, но они никому не мешают. Их несдержанный, громкий смех явно дисгармонирует с царящей здесь приглушенной атмосферой, но они – не мешают.
Только наш брат мешает.
Внезапно меня охватывает страшная ярость. Не потому, что эти люди имеют деньги, а мы – нет, к этому мы равнодушны. Но потому, что они лишают нас самой возможности жить. Разве они располагают большим, нежели мы, правом на жизнь только потому, что меньше нас задумываются о том, что такое право на жизнь и справедливость? Ну нет, это мы еще посмотрим! Черт меня побери, если не доведу до конца эту борьбу за твою и тем самым за мою жизнь. Долой отчаяние, в моей душе ему нет больше места! Я уже не прячусь робко за фикусы, а спокойно иду сквозь строй ухмыляющихся верных слуг фюрера и выхожу на улицу. Мне уже не холодно, и я ничего не страшусь. Я твердо решила вызволить тебя из концлагеря, чего бы это ни стоило. Через несколько дней я снова иду на Принц-Альбрехтштрассе.
Первое важное событие – привожу в Берлин Кетле. Теперь у меня есть для нее кровать и теплое помещение, и, если ты приедешь, все должно быть, как прежде. Кетле охотно посещает здешнюю школу. Быстро находит себе подружку и скоро ориентируется в городе лучше меня.
Второе событие – весточка от тебя. Сообщаешь, тебя неожиданно перевели в тюрьму гестапо в Берлине. Итак, дело сдвинулось с мертвой точки. Дрожу от мысли, как бы ты из-за твоей нелюбви к компромиссам, из-за одного-единственного неосторожного слова не погубил все дело»
Третье – это война.
Мы ее предсказывали. Мы видели ее приближение. Тем не менее она поражает, как удар молнии. Теперь все, думаю. Кто будет сейчас беспокоиться о каком-то узнике концлагеря? Начинается борьба за освобождение великой Германии. Немецкая молодежь марширует. Вот он, желанный час. Германия, зиг – хайль!
Не имеет никакого значения, несется из репродукторов истерический лай германского «бога» войны, – не имеет никакого значения останемся ли жить мы. Необходимо, чтобы жила великая Германия!
Кто вздумает теперь тревожиться о судьбе жалкого узника концлагеря?!
Свыше шести лет, продолжает лаять хриплый голос, я работал над созданием германского вермахта. За это время на строительстве вермахта израсходовано более 90 миллиардов марок.
Неужели никто этого не видел? Не видели немецкие рабочие? А те иностранные дипломаты, что почтительной толпой во время новогоднего приема пресмыкались в передней рейхсканцелярии, они тоже не видели? Не видели и немецкие женщины? Теперь они это видят. Но они не протестуют. Они позволяют своим мужьям и сыновьям уходить на войну. Они не очень ликуют, но и не слишком убиваются. Германские армии вторглись в Польшу. Старая шарманка непрерывно играет прусские победные марши и неустанно повторяет рассчитанную на сочувствие легенду о навязанной нам войне. А из репродукторов несется крик кровавого шарлатана: не имеет никакого значения, останемся ли жить мы, необходимо, чтобы жила великая Германия.
Не имеет никакого значения?.. Имеет ли тогда узник концлагеря вообще право на жизнь?
На флагштоках взвиваются первые победные штандарты. Первые восемнадцать дней военная кампания осуществляется строго по программе. Ослепленная нация празднует победы военного гения полководца, ведущего ее к гибели. Тот, кто выступает против единства немецкого народа, орет из репродукторов голос фанатика, может ожидать лишь одного: он будет уничтожен как враг нации.
Уничтожен?.. А я здесь жду тебя. Порой, находясь подле дымящихся, вонючих запаянных колбочек, я вдруг представляю, что в эту минуту ты стоишь перед дверью нашей квартиры или сидишь на ступеньках лестницы. И я, глупая, по окончании работы стремглав лечу домой. И всегда напрасно. Всегда напрасно.
Я в полном отчаянии. Может быть, попытаться пройти к Гиммлеру? Знаю, это безумие. У рейхсфюрера СС теперь действительно полно других забот. Части СС идут вслед за армией, ведущей боевые действия. Их мародерские команды, штрафные команды, команды по истреблению населения должны умиротворять страну испытанными в концлагерях методами. Нет, на Принц-Альбрехтштрассе я больше не пойду. Меня сочтут там за сумасшедшую. Чего вы хотите? Вашего мужа? Узника концлагеря? Врага государства, врага фюрера, врага войны? Разве вы не слышали:…будет уничтожен! Мы ведем войну, фрау Хааг, неужели вам это еще неизвестно? Не имеет никакого значения, живы ли мы, необходимо, чтобы жила великая Германия!
Нет, еще раз на Принц-Альбрехтштрассе я не пойду. Как бы ни велико было мое отчаяние.
Однажды меня вызывает к себе начальник нашего производства. В первую минуту я пугаюсь. Ну, думаю, они снова пришли за тобой. Что ж, пожалуйста, откладываю колбочки и иду. Мне теперь все равно. Но начальник производства у себя один, «господ» в кабинете нет.
– Звонили с Принц-Альбрехтштрассе, – говорит он. – Вы можете оттуда увезти мужа.
Как это?.. – думаю я.
Шеф вскакивает, обегает вокруг-стола, успевает подхватить меня и усаживает в кресло:
– Что случилось?
– О ничего, спасибо, уже прошло.
– Я полагал, – говорит он озадаченно, – это вас обрадует.
– Разумеется, – лепечу я, – только… я больше на это не рассчитывала.
И тогда хлынули слезы.
Шеф ведет себя безупречно. Он любопытен, но не вдается в подробности. Коротко рассказываю ему обстоятельства дела.
– Черт возьми, никогда бы не поверил, что вы способны на такое. Вот здорово! Поздравляю!
Я уже на ногах. Слабости как не бывало. Я должна немедленно мчаться к тебе.
– Могу я получить на полгода отпуск? После семи лет концлагеря мужу требуется уход.
– Разумеется, – говорит он приветливо. – А сейчас – идите! Я отдам все необходимые распоряжения.
Сижу в одном из коридоров гестапо, жду тебя. Серый день, серый коридор, торопливо пробегающие мимо люди, безусловно, не более достойны внимания, чем обычно, но почему-то я чувствую желание поделиться с ними моим огромным счастьем, и вот коридор уже полон блеска, и день полон блеска, и жизнь, поруганная и проклятая жизнь, сразу становится невыразимо прекрасной. И бедное, маленькое, истерзанное сердце едва может справиться с этой бурной радостью.
И тогда появляешься ты, тебя ведет эсэсовец по коридору наверх, вновь вижу тебя после семи долгих тяжких лет. Сбегаю вниз навстречу, и ты подхватываешь меня. На нас таращат глаза, эсэсовец кричит «нельзя, назад, еще не готовы документы!» и грубо отталкивает меня в сторону. Ты смеешься, не так, как раньше, но в твоем взгляде светится любовь, не погасшая за семь долгих лет, и, успокаивая меня, ты говоришь: «Погоди, сейчас все будет готово». Эсэсовец отводит тебя в одну из многих комнат, я следую за вами и останавливаюсь перед дверью, куда ты вошел. Потом ты выходишь, в руках справка об освобождении. Какое-то мгновение ты стоишь в коридоре, разворачиваешь бумагу и недоверчиво вчитываешься в строки. Я не могу прочесть, что там написано, текст расплывается перед глазами, вижу только печать. Значит, верно, значит, все в порядке. Ты со мной и свободен. Внезапно меня охватывает панический страх, что на самом деле так быть не может и что, если мы тут задержимся, они отведут тебя назад в комнату. «Пойдем!», говорю я, и мы уходим. По улице идем молча, держась за руки, как запуганные дети, еще полные недоверия к окружающему миру.
Февральский вечер неприветлив, мрачен, очень холодно. На твоей коротко остриженной голове нет ни шапки, ни шляпы, нет на тебе и пальто. Всего лишь заштопанный костюм из тонкой материи, который тебе мал. Под мышкой коробка, она мне знакома, она слишком велика для находящихся в ней старой мочалки, кусочка мыла, расчески и изношенной рубашки. Мы не разговариваем. Украдкой я посматриваю на тебя. Лицо твое словно высечено из серого камня. Идешь, слегка наклонив голову вперед, взор напряженно устремлен прямо перед собой, как у человека, который видит только дорогу и ничего больше.
Когда приходим домой, ты вначале, как гость, стоишь в маленькой комнатке и осматриваешься. Потом лицо твое светлеет от счастья, как если бы ты проснулся после дурного сна. Делаешь несколько шагов, берешь в руки вещи, ставшие тебе чужими за семь лет.
– Так, – тихо говоришь, – именно так я иногда представлял себе это в лагере.
Внезапно оборачиваешься ко мне, и я вижу прежние, любящие, сияющие глаза.
– Если бы мне показали тысячу других комнат, я бы сразу догадался, что именно эта твоя, – говоришь ты.
Хочу выйти на кухню приготовить еду, но ты берешь мои руки в свои, и я не могу уйти от тебя, не могу сделать даже шага, и никуда я не иду. Иду только за Кетле к Эмилям. Ах, мой дорогой, мой любимый, зачем я об этом пишу. Ты сам все знаешь…
Если есть на земле счастье, то это счастье твоего возвращения, нашего свидания, тех часов и той ночи, тех дней и месяцев, счастье одного года взамен страданий семи прошедших лет, а также горя и страданий бог весть какого количества будущих лет. Словно предчувствуя, что это ненадолго, мы стремимся каждое мгновение быть вместе. Но мы не забываем, что идет война, крадем часы у сна и бережем минуты, дабы не упустить что-либо из удивительного, поразительного настоящего. Нам никто ничего не дарил, но нашу жизнь сейчас мы воспринимаем как великий дар. Она далась нам очень нелегко. За шесть месяцев моего отпуска я успешно заканчиваю двухгодичный курс обучения в Шарите[9] и у профессора Адамса сдаю государственный экзамен на звание инструктора лечебной гимнастики. Ты работаешь в небольшой мастерской. Кетле прилежно занимается в школе. Это не счастье, каким его рисуют в кинофильмах со счастливым концом и веселой музыкой, это зрелое тихое счастье свершения.
Для жизни нужны деньги, иногда нам трудно наскрести необходимые гроши, но ни с ода ним человеком на земле мы не хотели бы поменяться судьбами. Со временем нам даже удается перебраться в двухкомнатную квартиру, где Кетле имеет свою комнатку.
Так проходят весна, лето, зима и снова весна, а мы едва это замечаем. Каждый день одинаково прекрасен, идет ли снег, или в садах цветут цветы. Каждый час, что мы не имеете, – невозместимая утрата. Вечера полностью принадлежат нам. Мы сидим вокруг лампы за нашим столом, шум улицы проникает в нашу мирную тишину. Мы живем в одной из крупнейших столиц мира, население которой составляет четыре миллиона человек. Но пас это не трогает, мы словно на уединенном счастливом острове. В мире война, германские полчища вторгаются в чужие страны, по радио мы слышим звуки победных фанфар, на башнях победно звенят колокола, развеваются знамена.
Когда германские войска вторглись в Советский Союз, мы насторожились.
– Теперь начинается расплата, – говоришь ты, – Красная Армия положит этому безумию конец.
Ты думаешь о Красной Армии, я думаю о нас.
– Теперь арестуют всех членов КПГ, – говорю я подавленно.
Страх овладевает моим сердцем. Мы снова ждем. По ночам вновь настороженно прислушиваемся к шагам на лестнице. Вздрагиваем, когда в передней раздается звонок. Как прежде. Мы снова полны тревоги, стараемся скрыть ее друг от друга, но нам это не удается. Уход утром на работу каждый раз как прощание.
Но ничего не происходит. Ты, как обычно, ежедневно отмечаешься в полиции. Время от времени в дом наведывается шпик из гестапо, справляется у жильцов, не высказываем ли мы недовольства, не отсылаем ли с пустыми руками тех, кто приходит собирать пожертвования для армии? Все, как обычно. Все, как прежде, и все-таки по-иному. И вновь мы ждем…
Мы ждем не напрасно. Заказным пакетом приходит повестка из вермахта. Приказ о твоем призыве в армию.
– Какая-то шутка, – говоришь ты, растерянно вертя в руках проклятую бумажку, – ведь я не подлежу призыву, недостоин службы в вермахте!
Но это не шутка. Это какое-то сумасбродство. Как страстно боролся ты против милитаризма! Чтобы воспрепятствовать войне, ты готов был пожертвовать жизнью. Теперь же ты сам должен стать солдатом. Пехотинцем. Воином. Гарантом победы. Поистине смешно, но мы не смеемся. Я недостоин службы в вермахте, повторяешь ты все время. Нет, теперь ты уже не прежний. Ты уравнен теперь с другими, с теми, кто по прихоти одержимого манией величия безумного ефрейтора, развязавшего мировую войну, марширует, сражается, умирает и погибает. Достоин службы в вермахте.
Тебя призывают. Слава богу, не в действующую армию, ты попадаешь в роту технического обслуживания. Я снова одна. Иногда тебе дают выходной. И тогда, открывая дверь, я вижу тебя в мундире, чужого солдата. Видя тебя таким, я каждый раз по-новому озадачена. Чувствую, что в этой ненавистной форме ты сам себе чужой, даже если об этом не говоришь. Резкое движение, каким ты бросаешь в угол отстегнутый ремень, уже достаточно говорит мне. Когда спрашиваю, как тебе живется, уклоняешься от ответа.
– Очень хорошо, – говоришь ты, – ко всему привыкаешь.
Но лгать ты не умеешь. Знаю, ты не из тех, кто сдается, ты это доказал, знаю, ты ко всему можешь привыкнуть, но к службе в вермахте не привыкнешь никогда. Вижу, в каком ты отчаянии, и ничем не могу помочь. Никто и ничто не может нам помочь.
Германские войска оттеснили части Красной Армии, продвинулись к Ленинграду, Москве, Черному морю. За войсками следуют соединения СС, рейхскомиссары и губернаторы, особые комиссии и особоуполномоченные до «умиротворению» завоеванных стран.
Фашистская пропаганда захлебывается от восторга. Самые дикие измышления о Советском Союзе, невиданная по своим масштабам антисоветская клеветническая кампания должны обмануть народ и весь мир, от всех скрыть варварские методы этого «умиротворения». Но нас не обмануть. Мы знаем, как они выглядят на самом деле. Оккупированная область аннексируется, ее население невообразимо зверским способом истребляется. На-конец-то, орет в микрофон «чествуемый народом победитель», я могу говорить открыто. Уверенный в победе, он сбрасывает маску. Теперь народ видит его подлинное лицо. Мы его уже знаем, ты и я. Однако немецкому обывателю оно по душе. Ему нравится свирепая откровенность любимого фюрера. Ему нравятся «победы» и тысячи рабов, пригнанных из России и с Украины, ему нравятся русская пшеница и русская нефть, русские заводы и новое жизненное пространство. Обыватели аплодируют удавшемуся грабежу. Немецкие женщины кичатся своими «героическими» сынами. Что с того, что изощренная жестокость немцев на востоке, о которой рассказывают приезжающие в отпуск солдаты, оставляет чувство целовкости, вызывает некоторое неудовольствие. Его легко заглушают победные фанфары, экстренные сообщения верховного командования, крикливые лозунги. «Героическому» народу чужда сентиментальность. Наши колонии – на востоке. Немецкому трудолюбию принадлежит «право» осваивать богатые области. Кто спросит теперь: справедливо ли это? Никто. Только спросят: а какие там богатства? Пшеница, пишут газеты, металл, электростанции, скот. Кому придет тогда в голову мысль о массовых убийствах? Разрушенных городах? Сожженных дотла деревнях? Куда приятнее делать отметки на географических картах. Каждый день новые. От мыса Нордкап до Черного моря. Вперед на восток, атакующий воин! По дорогам «победы» вдогонку летят все новые резервы. Наступление продолжается. Ему сопутствуют победные штандарты. На столе обывателя звенят бокалы. Фюрер приказывает, следуем за ним.
– Только бы не на восточный фронт, – говоришь ты.
Знаю, как ты любишь Россию и ее народ. Только не на восточный фронт. В эти недели и месяцы это наша единственная тревога и надежда.
И тогда тебя отправляют. На восточный фронт. У нас почти нет времени проститься. Внешне ты совершенно спокоен, но я чувствую, как сильно ты волнуешься. Мы никогда не выставляли напоказ свои чувства, но на этот раз мне хочется проводить тебя на вокзал. Ты запрещаешь. Мы прощаемся у выхода. Ты еще раз обнимаешь меня, твое пальто мокро от моих слез, у поворота лестницы ты мне киваешь напоследок, поднимаешь вверх Кетле…
Я снова одна. Одна. Это легко только сказать. На столе еще стоит чашка, из которой ты пьешь кофе. Когда ты снова будешь сидеть в этом кресле? Вон там на вешалке твоя старая куртка. Возвратишься ли когда-либо? Внутри меня безнадежная пустота. Несмотря на то, что со мной Кетле. Потому, что со мной Кетле. Какими чудесными были эти полтора года с тобой и Кетле! Какими содержательными, богатыми впечатлениями. И вот теперь снова, как прежде. Опять я жду. Как прежде. На сей раз это слишком больно. Нервы больше не выдерживают. Я устала от длительного ожидания. Я жду всю жизнь. Я ждала лучшие годы моей жизни. И вот сейчас ты опять ушел. Не в концлагерь. На войну, которая будет вестись беспощадно до горького конца. Нам это ясно давно.
– Мама, – спрашивает Кетле, – разве должны быть на свете войны?
Что бы я делала без Кетле! В дочери, которой теперь десять лет, все мое счастье, мое утешение, моя радость. Когда мы вместе проводим вечера или беседуем, лежа в постели, ты с нами. Мы – одно сердце, и твою тоску по дому мы переживаем с такой же силой. Спрашиваем друг у друга: где-то наш папочка сейчас? Тоже собирается спать? Или стоим у окна и смотрим на звезды. Это те же звезды, которые видишь и ты. И тогда Кетле спрашивает, почему должны быть войны на свете.
– Войн, Кетле, вообще не должно быть.
– Почему же их все-таки ведут?
– Гитлер хочет завоевать мир. Потому сейчас война.
– Если бы все были такими, как наш папочка, – говорит она, – войн не было бы.
– Да, тогда не было бы войн и нужды. И никакой полиции.
– Я никогда не выйду замуж, – говорит Кетле.
– Почему же?
– В замужестве тебя ожидают одни несчастья.
– Что ты, я, например, очень счастлива.
– Ты? – В ее голосе слышу недоверие. – Ты же всегда была одна! Теперь ты снова одна и несчастна, так как папа не с нами.
– Да, это верно.
– И плачешь.
– Да, разве можно не плакать, когда мы так любим друг друга?
– Вот видишь. – Кетле отбрасывает локоны со лба. – Нет, нет, все что угодно, только не любовь.
– В этом, Кетле, человек не властен. Любовь к нему приходит неожиданно. Без нее, думается мне, жизнь неполноценна. Если это настоящая любовь.
– А как узнать, что это настоящая любовь?
– Это чувствуют. Она преображает человека. Делает его лучше.
– А вы сразу, как только познакомились, почувствовали, что это настоящая любовь?
– Мы так полагали. Потом проверили наши сердца. Порой можно ошибиться.
– И потом поженились?
– И потом обручились.
– Ах так, обручились, напечатали специальные карточки, была помолвка?
– О нет, – отвечаю я, смеясь, – для этого не было времени. С субботы на воскресенье мы хотели уехать, папочка и я. Совершить вылазку в горы. О помолвке мы и не думали. Когда он зашел за мной, – я уже ждала с упакованным рюкзаком, – дедушка не хотел меня отпускать. Вы еще не обручены, заявил он, и тебе, Лина, надлежит больше заботиться о своей чести, а также думать о родственниках. Мы озадаченно смотрели друг на друга, я и папочка, были сильно разочарованы, и я уже считала прекрасный воскресный отдых потерянным. И тогда папочка внезапно бросился к выходу и исчез. Примерно через четверть часа он вернулся, выложил перед дедушкой на столе два золотых обручальных кольца, которые он только что купил, и сказал:
– В качестве жениха и невесты мы горячо приветствуем всех родственников и заранее сердечно благодарим за поздравления!