Текст книги "Горсть пыли"
Автор книги: Лина Хааг
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 12 страниц)
И все-таки иду в канцелярию имперского наместника, чтобы там дождаться его самого. Это не имеет ничего общего с мужеством. Как и с трезвой рассудительностью. Я действую чисто механически, подгоняемая отчаянием. Конечно, оттуда меня выгоняют.
Итак, ты снова попадешь в лагерь. Билеты на пароход пропали. Мебель продана. А тебя ожидает Бук.
У невестки в Меттингене я забираю Кетле и еду с ней к матери. Чтобы хоть раз иметь возможность так же хорошо выспаться, как имперский наместник Вюртемберга, глотаю горсть снотворных таблеток. Много это или мало, не знаю, но в ту же ночь меня забирают в больницу тяжелобольной. Там в состоянии Полной апатии я пролежала четырнадцать дней.
Когда я уже снова дома, приходит Петер. Два дня назад его выпустили из Куберга. Первый визит ко мне. Я едва стою на ногах, так еще слаба. Петер это видит ж спешит уйти. Он зашел лишь на минуту сообщить, что ты опять в Куберге. Не могла бы я что-нибудь для тебя сделать? Он берется за шляпу, но я его удерживаю. Так долго упрашиваю, умоляю и заклинаю, что он начинает говорить. Он рассказывает сбивчиво, запинаясь, часто внося в свой рассказ поправки с явным намерением меня пощадить. Рассказывает он следующее.
Твое возвращение в лагерь было обставлено очень пышно. Для встречи с тобой Бук приказал выстроить всех заключенных на тюремном дворе. Тебя в наручниках вели перед строем. Бук держал речь. Ты в Штутгарте распространял ложные сведения о плохом обращении с заключенными в лагере. Ты осмелился заявить министру юстиции, что здесь над. людьми издеваются, их стегают плетьми. Ты лгал представителям правительственного аппарата, что даже он, комендант лагеря, лично избивает заключенных. Верно ли это, спрашивает он. Он спрашивает, найдется ли здесь хоть один человек, который осмелится это утверждать. Когда ты хотел прервать его речь, он плетью ударил тебя по лицу. Никто не проронил ни слова. Возможно, это было к лучшему, в противном случае Бук наверняка избил бы тебя до смерти. Роберта Диттера, твоего хорошего друга, накануне ночью заставили сделать деревянную клетку, куда бросили тебя в оковах. Нашлись наци, которым доставило удовольствие плевать на тебя через решетку.
Через несколько дней тебя отправили в Ульм к дружкам Бука, чтобы и им доставить удовольствие потешиться над тобой. Начальника ульмской земельной тюрьмы ты однажды в ландтаге резко критиковал за плохое обращение с заключенными. Кроме того, во время первой мировой войны этот человек рассматривался Францией как военный преступник, обвиняемый в издевательствах над военнопленными. Теперь тебя отправили к этому человеку. Что происходило там с тобой, в лагере не знали. Но когда тебя привезли из Ульма, ты выглядел так, что все ужаснулись. Потом тебя бросили в темный карцер. Это была вырытая в земле яма, перекрытая сверху толстыми брусьями так, что они находились на небольшом расстоянии друг от друга. Для штурмовиков любимым развлечением было пролетать на мотоцикле на полном ходу по этим брусьям, и тогда мокрые комья грязи летели тебе прямо в лицо. Сверху тебя поливало дождем, ты замерзал от холода. Рискуя жизнью, товарищи подбрасывали хлебные корки в твою страшную яму. Мой дорогой, мой любимый, бедный ты мой!
Петер удивляется, что у меня не подкашиваются ноги, когда я слушаю все это. Что после этого я еще в состоянии как-то держаться. Что очень спокойно и разумно рассуждаю о возможностях какого-то протеста или ходатайства в Берлине. Я и сама удивляюсь. Очевидно, способность сердца ощущать боль тоже имеет свои границы. То, что за пределами этих границ, уже не воспринимается.
В ту же ночь я еду в Берлин.
Берлин я не знаю, и мне надо как-то сориентироваться. Это город-монстр. У него уродливо большая голова рахитика, которая, злобно ухмыляясь, замышляет недоброе. Еще никогда в жизни я не была так одинока и покинута богом, какой оказалась здесь, среди четырех миллионов. Для номера в гостинице моих денег не хватает. Поэтому живу у Альбертов. Знаю, что ты скажешь. Но куда же мне деться?
Некогда Альберты были товарищами по партии. Теперь, хорошо настроенные, хорошо одетые и хорошо упитанные, они твердо стоят на почве реальности. Что касается убеждений, он – полное ничтожество и беспринципный негодяй, однако на начищенной до блеска табличке на входной двери это не значится. Там написано – редактор. Газете нужен мошенник, владеющий орфографией и лишенный совести. Они не оспаривают того, что предали рабочих и не отрицают, что игра стоила свеч. Раньше это были представители презираемого буржуазией низшего слоя общества, теперь у них прекрасная четырехкомнатная, отлично обставленная, комфортабельная квартира. И, как положено, портрет Гитлера над письменным столом. Здесь, конечно, куда уютнее, нежели в твоем темном карцере в Куберге.
При встрече со мной они не ощущают угрызений совести, они лишь удивлены. Они мнят себя умными и несравненно более дальновидными, ибо вовремя перестроились. Их готовность помочь носит характер покровительства и явно показная. Возможно, они действительно рады моему посещению, так как мой жалкий вид служит прекрасным фоном, на котором еще более контрастно выделяется их сияющее счастье. Им неведома нужда, у них текущий счет в банке. Они не знают, что такое отчаяние, напротив, они довольны и радостны, ничем не обременены. Жизнь, говорят они, – это игра, в процессе которой друг друга надувают, дразнят, обхаживают, а потом бьют козырем. Они знают правила игры. Знают, что такое жизнь. Только одного не знают: нас! Дети, говорят они, подтрунивая, ну как же можно быть такими глупыми. Такими глупыми. И для кого?
У них я живу. Живу? Сплю! Целыми днями в бегах. Жду. Жду в скучных, скудно обставленных канцеляриях, пышных приемных, в коридорах, устланных красными дорожками. До сих пор прихожу в бешенство при виде красной кокосовой дорожки. Это все с той поры. Так жду три дня, изнуренная, измотанная, голодная, нервничающая, падающая духом, полная трепетной надежды. Пока в одном из министерств меня наконец выслушивают, рассеянно делают какие-то заметки и обещают дело расследовать. Большего добиться не могу. Помогло ли это тому, что через несколько недель тебя из Куберга переводят в концентрационный лагерь Дахау, сказать не могу. Возможно.
Из Дахау от тебя поступают письма. Правда, мало и редко. Но, по крайней мере, знаю, что ты жив. Это уже много. Постепенно мы учимся намеками и между строк передавать сведения, ускользающие от внимания цензоров. Часто, однако, в конверте остается всего несколько строк, весь остальной текст вымаран.
Это безотрадное время, исчисляемое не днями, неделями и месяцами, а скупыми письмами. Это не сон и не жизнь. Ночами напролет лежу в постели с открытыми глазами и размышляю о наших бедах. Слышу бой часов, который меня не касается. Топот марширующих на улице сапог. Звуки радио у соседей за стеной и в верхних этажах. Фанфары и победные прусские марши неумолимо терзают мое растерянное сердце. Какой смысл противиться всему этому? В душу закрадываются боязливые сомнения. Каждый день с зловещей точностью сбываются наши прежние смутные предчувствия. Гитлер торжествует. Его власть незыблема. Большинство народа ее поддерживает. Миллионы альбертов, стремительно и с обезьяньей ловкостью приспособившиеся к реальности, ее одобряют. А если последовать их примеру? Верноподданнически настроенные обыватели нашего небольшого города с развевающимися штандартами перешли на сторону Гитлера. Также и некоторые, без всякого на то права называющие себя красными пролетариями. Какой нам смысл упорствовать? Кому это на пользу? Во имя чего ты приносишь себя в жертву? Ради кого страдаю я? Вокруг образуется все большая пустота. Друзья исчезают. Завидев меня, сворачивают в боковые улочки. Если кто-либо спрашивает о тебе, то делает это украдкой, с опаской поглядывая по сторонам. Почтенные граждане этого города, деловые люди, уважаемые и состоятельные, просят извинения за то, что вынуждены меня игнорировать – у них семья, дети. Так велик страх перед этой призрачной властью.
– Кто теряет эту жизнь, – сказал мне однажды Густав Лахенмайер, вышедший из тюрьмы совсем седым, – не только теряет очень мало, он не теряет ничего.
– Что касается нас, – говорю я, – это, к сожалению, все, что мы могли бы потерять. Так начинаются наши дискуссии. Мы беседуем часами. О боге и мире. О политике. Большей частью о смерти. У нас есть все основания к этому. Для гестапо достаточно уже одного того, что мы встречаемся. Невзирая на это, наши встречи продолжаются. Теперь у меня снова есть собственная комната, пусть очень скудно обставленная. Во всяком случае, я и Кетле можем быть здесь одни. У родителей слишком тесно, чтобы находиться там долгое время. И теперь друзья приходят ко мне, Густав, Зепп и Лоре, Фиф, Карле, Оск и Оттль, – все это товарищи, никаких альбертов. Люди, на которых могу опереться. И они могут иногда смалодушничать, но, как ты видишь, в большом они не будут колебаться никогда.
Последние два года я живу очень скромно. Тем не менее одиннадцать марок недельного пособия не хватает для самого необходимого. Я должна искать работу. Поиски комнаты были унизительны, поиски работы – настоящий крестный путь. Куда бы ни пришла, всюду одно и то же. Работу? Разумеется. Замужем? Где муж? В Дахау? Ах так, в концентрационном лагере? Да, тогда конечно… Но столь вежливое обхождение – большая редкость. Иногда я рада, что тебе не приходится принимать в этом участие. Мне все омерзительно, когда вечером после этих бесплодных поисков, смертельно усталая, добираюсь до дома. Кетле голодна. Она не сводит больших глаз с хозяйственной сумки. Что сегодня на ужин? Масла опять нет. Ничего, храбро говорит Кетле. Как она бледна. Как бледна и как вытянулась за это время, платьице ей уже коротко. Требует ремонта обувь. Пришел счет за свет. Радио за стеной грохочет и лает. Я не хочу его слушать, но как удары молота обрушиваются на мое болезненное сознание слова фюрера: работа облагораживает женщину и мужчину, ребенок облагораживает мать. Ложусь поздно. Кетле улыбается во сне. Завтра снова на поиски работы.
На следующее утро у меня обыск.
Господа уводят меня в полицию. Плачущей навзрыд Кетле я даю ключ от комнаты и отсылаю ее к бабушке. Если к полудню не вернусь, значит, я отправилась вслед за отцом.
В полиции мне предъявляют обвинение в том, что я даю приют нелегальным партийным активистам. Говорю, что ко мне приходят люди, очень хорошо известные полиции, поскольку они, как и я, находятся под ее надзором. Так как знаю о существовании провокаторов и, более того, шпионов, в свою очередь наблюдающих за ними, я, разумеется, крайне осторожна.
В конце концов допрашивающий меня чиновник гестапо господин Тумм раскрывает карты. Им нужен находящийся на нелегальном положении партийный активист, который разыскивается уже давно. Известно о нем лишь то, что он очень энергичен, осторожен, часто меняет место своего пребывания, поэтому сведения о нем крайне скудны. С чистой совестью могу сказать, что его не знаю – действительно я не знаю его. Полиция предполагает, что, вынужденный часто менять жилье, он однажды будет искать убежище у меня.
– Знаете что, – говорит внезапно господин Тумм, он говорит это подчеркнуто вскользь, будто это самое естественное дело на свете, – мы заключим с вами выгодную сделку. Вы поможете нам взять этого парня, а мы отпустим вашего мужа.
– Вы?.. – спрашиваю я растерянно.
У него руки в карманах, хочет, верно, показать, какая он важная персона, но он жалкий человечек, я вижу это сразу.
Он обиженно восклицает:
– Да, я! Или сомневаетесь? Не думаете ли вы, что я не в состоянии освободить вашего мужа?
Конечно, не может, если этого не может даже министр юстиции.
– Нет, не сомневаюсь, – лгу я, ибо постепенно начинаю понимать, что сейчас здесь происходит нечто большее, чем простой допрос.
– Ну вот, – говорит господин Тумм, до некоторой степени успокоенный, но все же он продолжает нервничать, прикладывает руку к груди, словно пытаясь утихомирить свое взволнованное сердце. При этом он как бы случайно касается партийного значка на отвороте мундира, и в этот момент становится строгим, физиономия значительной, как у маленьких людишек, принимающих важную позу перед тем, как начать речь.
– У меня полномочия… – говорит он торжественно, – можете мне поверить.
На самом деле у него всего лишь задание организовать розыск преследуемого неизвестного активиста. Да еще, самое главное, в нем живет страх от боязни, что это не удастся. Страх и тщеславие. Видимо, ему очень хочется самому доконать свою жертву. Судя по всему, он новичок, недалекий, но обуреваемый желанием сделать карьеру. Чванливый карьерист, принимающий свою подлость за проницательность. Его фамилия вполне оправдана, потому я хорошо ее запомнила[4].
– Вы, наверное, удивлены, – говорит он самодовольно и закуривает, делая это нервно и торопливо, – что я открываю свои карты?
Большими шагами он ходит по кабинету взад и вперед. Внезапно останавливается.
– Я знаю, почему играю с открытыми картами!
Я тоже знаю. Потому, что я ему нужна. Потому, что он хочет использовать меня как приманку. Обещание освободить тебя – чистое надувательство. Это он считает проницательностью. Теперь он останавливается подле меня.
– Ведь могу я рассчитывать, – говорит он почти умоляюще, в эту минуту он сама искренность и откровенность, – ведь могу я рассчитывать на вашу честную помощь, поскольку я говорю с вами так откровенно и доверительно. Или нет?
– Почему же… – говорю я тихо, напряженно вглядываясь в его мерзкую рожу. Честная помощь, думаю я, откровенно, доверительно…
– Ну вот, – говорит он с явным облегчением, опускаясь в кресло, – значит, мы договорились.
За этим следует ряд указаний, каким образом должна я оповестить полицию в случае, если ко мне придет человек, которого они ищут, и как мне задержать его до прихода представителей власти. Обещают хранить мое имя в тайне. Потом меня отпускают.
– Что ждет вас, – говорит, прищурившись, господин Тумм, когда я уже поворачиваю ручку двери, – что ждет вас, если вздумаете нас одурачить, вам прекрасно известно!
Это я знаю. И все же, если незнакомец появится у меня, я предупрежу его и окажу всяческую помощь. Это само собой разумеется. Как и то, что господин Тумм не выпустит меня из поля зрения, если человек, за которым он охотился, от него ускользнет. В любом случае меня он не упустит. Даже если преследуемый вообще не появится. Тогда, вероятно, тем более. Ибо тогда тщеславная гестаповская ищейка потеряет шансы на успех. Свою ярость он, несомненно, выместит на мне. Он сразу же обвинит меня в том, что я предупредила незнакомца и укрывала его. Так будет в любом случае.
Рассуждая трезво, я при всех обстоятельствах могу лишь проиграть эту «откровенную и честную», эту дьявольскую гестаповскую игру. Так вот оно что! – осенило меня. Сознание этого было столь потрясающим, что я останавливаюсь посредине улицы. (Вероятно, я остановилась.) Ибо внезапно кто-то схватил меня за руку, мимо проносится машина с резко скрипящими тормозами, и сразу вокруг меня люди, какой-то мужчина взволнованно кричит, что еще миг – и я была бы под автомобилем. Будто это так страшно. Мужчина явно разочарован и оскорблен, ибо я смотрю на него с удивлением. А как по-иному я должна себя вести? Тоже вопить? Или сказать ему, что рано или поздно меня арестуют, оторвут от моего ребенка и заключат в тюрьму? Вопреки праву и закону? Просто потому, что мелкий и тщеславный гестаповский шпик хочет выслужиться? И что тогда ни одна из этих любопытствующих женщин, которые сейчас так участливо хлопочут подле меня, не будет. выражать свой испуг или тем более возмущение? Такова жизнь. Такова моя жизнь. Жизнь ли это?
Что знают эти люди обо мне… Глубоко разочарованные, они поворачиваются ко мне спиной. Идут своей дорогой. Им нечего бояться, они ничем не обременены. Ничего не знают о розыске партийного активиста. Гестапо не раскрыло перед ними свои карты, никакой проницательный господин Тумм не ждет от них «честной помощи». Они не загнаны в угол, как я, им не угрожают усиленный полицейский надзор, допрос, новый арест, встреча с незнакомцем. Хотя я не знаю ничего о нем, так же как и они, однако они стоят на почве фактов, а я – нет. Поэтому они спокойно могут пребывать в хорошем настроении, не ведая тревог, заниматься своим делом, довольными и веселыми сидеть в кафе, или щурить глаза на солнце, или наблюдать за играющими на улице детьми.
Ничего этого я не могу. Я могу только ждать. Ждать тебя. Незнакомца. Гестапо. Как отшельница, все еще стою здесь, посредине улицы. Я ходила по ней еще ребенком, это улица моего родного города, знаю эти дома, магазины, арки, людей, но всему этому я больше не принадлежу. В этом мире нахожусь, можно сказать, только временно, меня ничего больше не связывает с милыми приметами моей жизни, которые с удовольствием созерцаю и слышу, но мое сердце растерянно и ощущает их как мучительную насмешку. И я медленно иду домой.
Конечно, Кетле не была у бабушки. Съежившись, сидит она перед входной дверью, в судорожно сжатой ручонке ключ от двери комнаты, она устала, много плакала и наконец уснула. У нее прерывистое дыхание, личико подергивается, видно, страх преследует ее и во сне. Я укладываю ребенка в постель и долго сижу подле кроватки, словно окаменев, пленница моей безысходности и моего страха. Кружатся в голове мысли. Собственно, это лишь одна мысль, которая все время возвращается, на которой я неразумно упорствую, но затем отбрасываю ее и все же вновь и вновь обдумываю. Это низкая и подлая мысль, столь же гнусная, как сделка, которую я в тот момент могла бы заключить, если бы, неопытная в оценке соотношения сил, поверила в надменную самоуверенность Тумма и не понимала, что этот субъект всего лишь плывущая по течению пешка. В таком полном отчаянии нахожусь я в эту минуту.
Со свойственной тебе природной порядочностью ты никогда этого не поймешь. Возможно, я должна была бы более подробно обосновать сказанное, но я не сторонница громких фраз. Мысль заключить с гестапо грязную сделку, предать товарища – это мысль о единственной возможности нас спасти. Спасти тебя. Я твоя жена. Ты отец моего ребенка. Ведь ты понимаешь это. Для меня любовь всегда была выше политики, или, если хочешь, выше идеи, и все же ради идеи, а не любви я пожертвовала всем. Вот видишь. Поэтому ты можешь спокойно простить мне эту мысль. Единственный раз, когда я проявила слабость.
Проходит и эта ночь. Я жду, я все время начеку и ни с кем из товарищей, кроме Зеппа Киедлера, переправлявшего с моей помощью дальше информационные материалы, об этом не говорила. Зепп надежен, скрытен, хорошо информирован. Правда, о человеке, которого разыскивают, он тоже ничего не знает. Со временем моя настороженность ослабевает, я едва ее ощущаю, облегченно вздыхаю, чувствую себя увереннее, надеюсь, надеюсь…
Однажды в воскресенье утром раздается стук в дверь. Входит худой бледный человек, осматривается в комнате, передает привет от нашего школьного товарища Германа Нудинга, говорит, что послан им для того, чтобы не допустить спада налаженной нелегальной работы, говорит, что на его след, вероятно, напали и ему необходимо скрыться. Все это он говорит очень спокойно, дружелюбно, у него внимательный взгляд.
Это он. Это тот незнакомец. Это судьба. Теперь я уже не могу избежать встречи с ним, теперь я должна принять решение.
Я предостерегаю его. Рассказываю ему всю историю с Туммом. Заклинаю его немедленно уехать за границу. Он покачивает головой, воспринимает все это не так трагически, он прежде всего должен передать мне все материалы о проделанной им работе в нашем округе. Пусть заслуживающий полного доверия товарищ заберет у него все документы, лишь после этого он попытается уехать за границу.
Я направляю к нему Зеппа. Он не возвращается.
За мной приезжает сам шеф штутгартского гестапо, Мусгай. На машине доставляют меня в Штутгарт. По крутой винтовой лестнице меня пинком швыряют в камеру, находящуюся в подвале здания гестапо. Это настоящая дыра. Когда глаза привыкают к полумраку, различаю вделанную в стену каменную скамью. Гладкая железная дверь. Стены с крупнозернистой штукатуркой, вероятно для того, чтобы на них нельзя было нацарапать лозунг или какую-нибудь информацию.
Я ничего не чувствую. Сижу, скрючившись, на скамье и дремлю. Думать трудно. О многом думать не приходится. Моя голова, эта многострадальная посудина, пытается мыслить ясно. Успел ли скрыться друг Германа? Схватили только меня и Зеппа? Допрашивали ли уже Зеппа? Выдержит ли он пытки? От этого зависит все. Выдержит ли он пытки?
В эту ночь меня не допрашивают, а отправляют в полицейское управление на Бюксенштрассе. Там тюрьма, куда свозят и политических, и уголовников. Она расположена в центре города, но настолько загажена, что пользуется плохой репутацией и широко известна под названием «бюксенская помойка».
Прием заключенных начинается с предписанных инструкцией унижений, именуемых на служебном языке безобидным словом «формальности». Личный обыск – нечто значительно большее, чем просто раздевание. Отпечатки пальцев для картотеки с фотографиями преступников с первого раза, конечно, не удаются, и их приходится снимать вторично. Представители исполнительной власти – официальный язык не смог придумать лучшего определения для этого сорта людей, – раньше безработные и крестьянские сынки этой благословенной страны, теперь же полицейские в зеленых мундирах и в общем-то жалкие существа, воображают себя очень важными особами, грубо понукают и всячески торопят. Меня подталкивают к фотоаппарату.
– Что вы таращите, как идиотка, глаза, – кричит фотограф, – смотрите прямо перед собой.
Я смотрю прямо в пустое, перекошенное злобной усмешкой лицо, олицетворение казенного бездушия, лицо «молодой Германии».
Потом меня отводят в камеру к двум женщинам. Тем временем наступил вечер. Железные койки отвинчиваются от стен, а белье – его по утрам выносят, а вечером возвращают – уже на столе. В камере воняет хлором из параши и давно немывшимися людьми. Женщины почти не обращают на меня внимания. Стою здесь как непрошеный гость. В глазок двери время от времени подсматривают шпионящие надзиратели, серые подкарауливающие маски, пристальные взгляды. Иногда дверь открывается, и полицейский заглядывает внутрь. Любопытство вызывает «новенькая», «новенькая» – это я. Сажусь у стола спиной к двери, чтобы не видеть глазок. Железный стол и железная табуретка наглухо привинчены к полу. Доска стола вся от края до края исцарапана сентиментальными излияниями, уверениями в невиновности и мольбами к богу о помощи. Я обхватываю руками голову и пытаюсь думать. Женщины стоят у своих коек и тихо разговаривают друг с другом. К их беседе я не прислушиваюсь. Меня мучает неизвестность: удалось ускользнуть другу Германа или он тоже арестован? Я должна неторопливо все обдумать, быть готовой к защите. В любую минуту могут вызвать на допрос.
Однако вызывают меня лишь по истечении трех бесконечно долгих дней. В тюремной машине зеленого цвета, ее прозвали «зеленой Минной», меня везут в гестапо. На улице тепло. Сияет первое весеннее солнце. Сквозь узкую щель в окне возле сиденья водителя я на какое-то мгновение вижу озаренный солнцем мир, чувствую приближение весны. Даже через это крохотное отверстие я ощущаю в пестроте быстро мелькающих картин радостное настроение. Улицы полны людей. В движущейся толпе ярко выделяются первые весенние светлые платья, в скверах детские коляски, на деревьях и кустарниках первый нежный зеленый пушок, на всем печать радостного и счастливого возбуждения. Никогда я не знала, что мир может быть так прекрасен. Я могла бы потрогать его рукой, между ним и мной лишь тонкая стенка автомобильного кузова. Но как недосягаемо далек он.
– Я не позволю себя дурачить, как этот Тумм, зарубите это себе па носу! – выкрикивая это, инквизитор гестапо Мусгай подпрыгивает, эти слова он буквально бросает мне в лицо. Мусгай, начальник центрального управления гестапо в Штутгарте, известен своей набожностью. Есть в нем что-то от карлика, но за письменным столом он кажется выше, чем на самом деле. Он не кричит, а визжит.
– Если вы у меня не заговорите… так вы и видели своего ребенка, понятно вам?
Я его понимаю. За этим следует поток грязной брани. Очевидно, я должна потерять всякое самообладание. Но за это время я кое-чему научилась. Я знаю, что к так называемым политическим подход более свирепый, чем к обычным подследственным заключенным. Поэтому я равнодушно даю пронестись надо мной этому взрыву ярости. Возможно, думаю я, этот тип выдохнется. Но мое спокойствие окончательно приводит его в бешенство. Его шантаж и угрозы отнюдь не пустые слова. Он может и наверняка твердо решил использовать все средства, чтобы меня доконать. Но мне действительно нечего сказать. Утром я чувствую крайний упадок сил. Днем меня тошнит, мне страшно. Рано утром с трудом заставила себя проглотить кофейный отвар, налитый в погнутую жестяную миску. К обеду не могу прикоснуться, хотя от вызванной голодом тошноты выступает холодный пот. Сильно болит голова, и общее самочувствие ужасное.
После обеда снова стою перед фыркающим карликом.
– Ну-с, – начинает он, – придумали вы за это время что-нибудь получше?
Собираю все силы, чтобы взять себя в руки. Только бы не упасть, в страхе думаю я.
– Ну давай, – кричит и мечется передо мной садист, – хватит молчать, выкладывай!
Конечно, я молчу.
И тогда он вдруг начинает дико орать.
– Я отучу вас пожимать плечами, будьте уверены! – вопит он. – Я брошу вас в концлагерь, там можете пожимать плечами, пока не сдохнете, понятно? Я заставлял говорить и не таких, как вы, этакая будущая народная комиссарша! И вообще, знаете ли вы, какая мера наказания вас ожидает? Десять лет, и без всякой надежды выкарабкаться! Понятно вам? Без всякой надежды! И где – в концлагере!
Мне очень плохо. Стены комнаты закачались. Могу устоять на ногах, только держась рукой за край стола.
– Это еще что пришло вам в голову, – орет этот тип срывающимся голосом и вскакивает, – стойте прямо, когда со мной разговариваете! Или не знаете, где находитесь?
Он беснуется, склоняется над письменным столом, как над церковной кафедрой, и угрожает мне всеми карами на свете.
Через несколько часов он выдыхается и приказывает меня увести. Сильным пинком меня выбрасывают из кабинета в коридор и далее к выходу. «Зеленая Минна» возвращает меня в тюрьму, в камеру к двум женщинам. Смертельно усталая, в эту ночь я сплю так крепко, что ничего не слышу, ни шума, поднятого доставленными в тюрьму пьяницами, ни того, как их избивают.
Происходило ли иногда нечто подобное и с тобой, мой дорогой? Во время допроса ты – само спокойствие, железное равнодушие. Ужасна реакция после того, как вновь оказываешься в камере. Ты вся дрожишь, полностью утеряна власть над расходившимися нервами, необходимо крепко держаться за стол или лечь на пол, пока нервы медленно успокоятся, и ты погружаешься в глубокий, бездонный сон, подобный смерти.
Именно такое происходит и со мной. Хотя я в тюрьме не впервые, между предварительным арестом тогда и нынешним полицейским арестом большая разница. Нынешний арест не рассматривается как предварительное заключение, и при вынесении приговора время, проведенное в тюрьме, не за-считывается. Несмотря на это, с самого начала ведешь счет дням, словно позднее их зачтут. Так поступают все. Обманывают самих себя, но в сознании откладывается, что время все-таки идет. Это приносит утешение и жалкую надежду. Когда душой владеет уныние и скорбь, это не так уж мало, а порой и единственная слабая опора.
Первое время тюремные порядки были для меня сплошным мучением. Мысль, что я никогда не смогу к ним привыкнуть, превращается в навязчивую идею и приводит в отчаяние. Мне очень скоро становится ясно, что для тюремщиков каждый заключенный – непременно преступник, соответственно с ним и обращаются, в том числе и с тем, чья вина еще должна быть доказана.
И, конечно, на политических смотрят как на особо опасных преступников. Тюремная администрация и полицейские поступают с нами, как им заблагорассудится. И прежде всего – охранники из полицейских школ. Молодые, лихие ищейки. Одетые в мундиры, хорошо вымуштрованные, слепо повинующиеся, натравленные на людей подонки общества. Это их злобные рожи выслеживающе подглядывают в глазок, это они изобретают всяческие мелкие каверзы, которыми нас терзают, это они награждают нас тумаками, это их рев, их гнусные, пошлые остроты, их брань делают нашу жизнь невыносимой. Более пожилые полицейские чиновники ведут себя приличнее. Возможно, потому, что они хотят быть прежде чиновниками, а потом уж ищейками. Они так же суровы и грубы, но в то же время в их поведении есть даже налет известного добродушия, они не так резко выраженные садисты, как молодые. Порой они раньше положенного времени наливают в кувшин свежую питьевую воду или в качестве туалетной бумаги принесут целую, не разрезанную на куски газету, которую можно будет прочесть. Молодые же, напротив, чуть не лопаются от служебного рвения, стараются насаждать военную муштру, рычат, требуют стоять перед ними навытяжку. Беда, если ты замешкалась с выполнением приказания, которое невнятно прорычал тюремщик. Тогда ты по меньшей мере дрянная потаскуха или вонючая свинья. В течение дня такое слышишь довольно часто. Иногда я не могу себе представить, что у этих парней есть матери, жены или невесты. Какими должны быть эти женщины?
Одну из моих соседок по камере зовут Жанной. Она обязана ежедневно мыть посуду на тюремной кухне. Что я говорю: обязана? Ей разрешили! Она в заключении три месяца, как и ее друг. В дни получки он собирал деньги со своих товарищей по работе для жены брошенного в концлагерь антифашиста. Жанна категорически утверждает, что ей об этом ничего не было известно. Тем не менее ее арестовали. Если же она это знала, то с точки зрения полиции, тем более обоснован ее арест. Ну а по существу? Какое отношение имеет Жанна к сбору ее другом добровольных пожертвований? Никакого. Несмотря на это, ее посадили. Хоть бы знала за что. Возможно, за угрозу безопасности народа и государства. Каким же должен быть этот народ, не говоря уже о государстве! Часами могу размышлять об этом. Перед мысленным взором проходят разные известные мне люди. Каждого в отдельности нельзя считать причастным к творимым в стране преступлениям, но, взятые вместе, они составляют именно этот народ. Мой народ. Как это стало возможным? Непостижимо. От этого можно сойти с ума.