Текст книги "Уже и больные замуж повыходили"
Автор книги: Лидия Сычева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
Сестры
I
Кухня, простор, летний свет в широких не по-крестьянски окнах; в трехлитровых банках на столе матово светятся залитые сиропом яблоки – белый налив; на полу стоят закатанные вчера соленья – огурцы с прозрачным рассолом, чуть тронутые желтизной; нарезанные дольками кабачки; сборные закуски – лук, морковь, перец. Редкие мухи пугаются кухонного чада – форточка открыта настежь, но на газу пыхтят две алюминиевые десятилитровые кастрюли. Сестры, обе в цветастых цыганистых сарафанах, заняты делом. Старшая, Лариса, время от времени помешивает длинным черпачком варево. Она босая и с видимым удовольствием дает отдых ногам на широких досках добела выскобленного пола. Младшая, Вера, сидит в углу, на низкой табуретке и пытается сосредоточиться на сортировке яблок – в один таз червивые, в другой – целые. От этого простого дела ее отвлекает высокое вишневое дерево с последними, почти черными вишнями, что видны в окне, сладкий пар кипящего сиропа, отборные огурцы, переложенные грубыми ветками укропа, полные загорелые плечи сестры («Какая она красивая!» – в очередной раз думает Вера) и весь склад деревенской жизни, который она почти позабыла.
– Лариса, – зовет она, чтобы высказать свои чувства, но не успевает – в дверном проеме появляется Ларисина дочь, томная шестнадцатилетняя красавица с ростом и обличьем манекенщицы, одетая в текучие длинные шелка.
– Ну, пришел? – любопытство Ларисы относится к мужу, который ранним утром был послан за поросенком в деревню к свекрови и теперь уже, по ее расчетам, должен был вернуться.
– Пришел, – меланхоличный голос дочери не сулит ничего хорошего.
– Привез?
Дочь снисходительно хмыкает:
– Жди! Ввалился в квартиру пьяный, упал на диван.
– Сильно пьяный?
– Без чувств.
– Ты у него спросила, где был? – раздражается Лариса на медлительность и вялость дочкиных реакций.
– Cпросила. Он мне ответил: «Я поросенка пропил». И добавил: «Гы-гы». – Дочь с незаурядными актерскими способностями и завидной точностью воспроизводит «гы-гы», и на лицах сестер, несмотря на безрадостность описываемой ситуации, непроизвольно появляется улыбка.
– Надо было карманы у него вычистить! – спохватывается Лариса.
– Я вычистила, – выученно сообщает дочь.
– На хлеб оставила?
– Пятерку.
– Много, – досадует Лариса, – хватило бы и трояка. А лучше – два рубля. Проспится, точно спарится с кем-нибудь!
Дочь виновато молчит.
– Ладно, – машет Лариса на ее бестолковость, – иди переодевайся, будешь нам помогать.
– Сволочь, ну ты погляди, какая сволочь! – размышляя вслух, кипит старшая сестра. – До родной мамы не мог доехать! Третий или четвертый раз передает: заберите поросенка! Послала его как порядочного. Вот результат!
– Чего ты расстраиваешься? – Вера пытается ее успокоить. – Ничего ведь нового он не совершил! Если бы он вернулся от мамы, – говорит она первое, что ей пришло в голову, – ну, допустим, на золотом коне...
– Ага, с поросенком под мышкой, – подхватывает Лариса, и тут же они представляют грузную, печальную в трезвости фигуру мужа на тонконогом жеребце с золотой гривой, с вырывающимся из рук и хрюкающим поросенком... Обе заливисто хохочут. Лето, матовые скороспелые яблоки в банках, яркая зелень листвы в окне; старшей сестре – сорок, младшей – почти на десять лет меньше.
II
Между ними никогда не было особой близости. Вероятно, из-за разницы в возрасте, из-за того, что долгое время они жили порознь. Лариса уехала из дома в четырнадцать лет, поступила в техникум, закончила институт, вышла замуж, поселилась в городе. Вера любила думать о том, что у нее есть сестра, мысль эта подспудно радовала ее, как греет сердце внезапно разбогатевшего человека воспоминание о солидном счете в банке, которым он в любой момент может воспользоваться.
Внешне они были мало похожи, но, как это бывает с людьми, которые связаны родством, общими привычками, образом жизни, их похожесть все равно пробивалась сквозь непохожесть. Лариса выглядела моложе своих лет; Вера – по настроению, она, в отличие от сестры, мало следила за внешностью, сам вид зеркала вызывал у нее неприязнь. Обе были черноголовы, смуглокожи, тонки в талии, широки в бедрах; но в Ларисе все внешние черты прорисовывались с большей рельефностью, изяществом, определенностью. Брови ее были черны, черты лица – идеально правильны, грудь – полна, и редкий мужчина не останавливал на ней своего взгляда. Вера на ее фоне тускнела, замолкала, замыкалась, в них, конечно, было сходство, как если бы один и тот же пейзаж был написан гуашью и акварелью. Лариса любила яркую одежду и помаду, обувь на высоких каблуках; Вера, дожив почти до тридцати, все еще не знала, что она любила, она больше размышляла. Из-за постоянной созерцательности, погруженности в свои мысли она казалась мягкой, послушной, уступчивой; верно в характере ее была изрядная доля покорности, но теперь вот, неожиданно для себя, она оставила мужа и приехала в родительский дом с ясным пониманием того, что больше к нему не вернется.
Сестры одинаково неудачно вышли замуж, но каждая переживала несчастье по-своему. Муж Ларисы, лентяй и пьяница, был так же ярок в своих недостатках, как его жена в достоинствах, выяснения отношений у них проходили бурно: с битьем сервизов, кулаками, ожесточением, матерными словами, собиранием и выливанием друг на друга всей грязи, которая неизбежно накапливается за годы совместной жизни и в которой неминуемо утонешь, если не найти способ от нее избавляться. Муж Веры тоже пил, не отличался трудолюбием или умением зарабатывать деньги, но все же главной причиной ее неладной жизни было другое. Они прожили вместе почти десять лет, детей у них не было – она не хотела, а не хотела из-за того, что твердо знала, что не любит его. Вера много думала, почему: из-за того, что не может любить в силу бесчувственности души – но ощущает же она боль, значит, должна найти и радость; или такого мужа и не должно любить – ведь любят всегда за что-то, а если не должно, то почему ей достался в мужья именно этот мужчина. А раз вышла замуж, значит, судьба, надо терпеть, сама виновата... И она терпела, год за годом низала коротенькие мысли как бусины; ей нравилось думать и вышивать бисером, и за время замужества получился целый ковер с замысловатым, странным, несимметричным узором. Когда Вера закрепила последнюю бусинку на основе, она перестала думать о муже, взяла на работе отпуск, собрала сумку и уехала к родителям, твердо решив, что назад больше не вернется.
Лариса, помыкавшись со своим алкашом по городам и весям, тоже перебралась два года назад поближе к отчему дому – здесь у родителей был большой огород, молодой, но уже плодоносящий сад, столетний деревянный дом с чердаком, погребом, сараями, в которых можно было держать птицу и скот. Семья ее жила в райцентре, в квартире со всеми удобствами, и то, что в застойные времена казалось благом, – теплый туалет, отопление, водопровод, – теперь раздражало усеченностью, дозированностью площади, невозможностью прокормиться в четырех городских стенах. В отпуске она безвылазно жила у родителей, высылая дочь присматривать за «постылым». Теперь Ларисе была радостна встреча с сестрой, которую она не видела несколько лет.
III
Отец и мать выбирали лук на дальней грядке, дочери в теньке, под навесом, плели его в тугие тяжелые косы, подбирая уже подсушенные головки. Вера поочередно вязала фиолетовую луковицу, потом белую, потом желтую...
– Невеселая Вера приехала, – кивая на дочерей, заметила мать, – не случилось ли чего? Повыходили за дураков замуж, теперь и мучаются.
– Твое воспитание, – отец не упустил случая уязвить супругу, – почитали бы родителей, не вышли бы.– А че я им сделаю?! Ты кричал: надо учить, давай в институты, вот и выучил на свою голову! Теперь сбежались все домой, и будешь на старости лет их нянчить! Не поймешь, кто кого докармливает! А росли бы они попроще, не бегали бы с места на место.
– Ладно, – буркнул отец. Критику он не любил. – Гляди вон, лу´чину пропустила.
– Сорок два года прожили, а ума у тебя как было с четверть закрома, так и осталось. Лук собираешь, а горя лукового не видишь...
IV
– Галка Антонова с мужем ездят в Турцию, Румынию, Польшу, девчонку она бросила на мать (матери деньги платят за догляд, представляешь?!), открыли два магазинчика, деньги куют денно и нощно. Кто еще? У Зойки Серега зимой мясом торгует, летом сидит в лесополосе с пчелами. Там он деловой – страсть! Жаден, правда, до умопомрачения. Зойка каждую копейку потраченную в тетрадку записывает, трясется. Вообще, народ тут как-то вертится, дома строит, деньги копит, на что-то надеется. Вер, – Лариса испытующе смотрит на сестру, – вот ты – умная, – младшая сестра мягко улыбается в ответ на комплимент, – объясни, что над нашим семейством за рок висит?! Неужели мы с тобой хуже Галки или Зойки? Погляжу-погляжу, ни у кого таких мужей нет! Мой – это полный абзац! Я матери всего не рассказываю, это ведь фильм ужасов, а не жизнь! И твой – ну извини, конечно, за прямоту – редкое счастье! Специально будешь искать – не найдешь!
Вера собирается с мыслями, с теми, которые ею уже передуманы много раз, пережиты и похоронены.В эти минуты она почему-то чувствует себя если не умней, то старше сестры, и неприятности ее личной жизни, от которых она отстранилась за последнюю неделю, кажутся ей мелкими, несущественными. И сам муж, здесь, за сотни километров, среди простой и объяснимой жизни, представляется жалким, беспомощным, брошенным.
– Наверное, ты права, мы – лучше многих, – начинает Вера раздумчиво, – симпатичные, образованные, работать вроде умеем. Но, понимаешь, природе необходимо равновесие. Браки свершаются на небесах – пары подбираются таким образом, чтобы мужчина и женщина в сумме образовывали некую выживаемую в любых условиях общность. А потом, добро должно иметь миссионеров. Ну как в прошлые века, допустим, священники отправлялись окультуривать дикие африканские или индейские племена. Письменность им несли, христианство, основы цивилизации, изгоняли идолопоклонство, суеверия. Кто такие наши мужья? Те же дикари. С примитивными, почти животными потребностями, первобытной грубостью, с растерянностью перед изменяющейся на их глазах действительностью. И вот, чтобы они окончательно не заблудились в лабиринтах земного бытия, мы, с помощью обмана природы, предлагаемся им в жены. Свыше. Ты думаешь, с себе подобными им не было бы легче?! Сели, раздавили бутылочку на двоих, спать легли, день, ночь – сутки прочь. Но им, в противовес их дикой натуре, уже запланированы женщины культурные, терпеливые, тянущиеся к благополучию, домашнему очагу, семейным ценностям. Природа заинтересована в воспроизводстве нормы. И женщины-миссионеры годами гранят, шлифуют своих мужей, чтобы потом умереть со спокойной совестью. А залог такого чувства – сознание выполненного долга...
Лариса подозрительно смотрит на сестру:
– Сама придумала? Или вычитала где?
– Сама.
– Но с чего ты решила, что миссионеры именно мы?
– Подходим по все статьям.
– Подожди, но ведь, насколько я помню, этих миссионеров и на кострах жарили, и камнями забивали, и тиграм оставляли на съедение!
– Это уж как крутиться будем, – младшая сестра лукаво улыбается, потягивается, распрямляя уставшую спину, и, уловив в лице Ларисы смешанное чувство сомнения, растерянности и тревоги, ободряюще смеется: – Брось, не бери в голову, я пошутила...
V
Через месяц, когда картошка была выкопана, погреб заставлен банками с компотами, соленьями, маринадами, а хата побелена снаружи и внутри, они разъезжаются. Мать с отцом провожают дочерей до яблони за двором. Лариса едет с Верой в райцентр, а дальше, в область, младшая двинется сама. Объемистые сумки с деревенскими гостинцами оттягивают руки. Мать, не скрываясь, плачет, рот от боли у нее кривится. Отец, не зная, как выразить сочувствие, гладит ее по плечу. Сестры, напротив, мало печалятся. Здесь, в родительском доме, они почти соскучились по прежней жизни, той, где сами себе хозяйки.
– Все, дальше не провожайте! – командует Лариса. – Давай твою сумку, – приказывает она младшей сестре, – понесем в две руки!
Они идут по проселочной дороге к асфальту, стараясь не горбиться под тяжестью. Родители долго смотрят им вслед, а с раскидистой яблони уже летят первые осенние листья...
Город на озере
Озеро, которым многие восхищались, я долго не могла полюбить. В ясные дни оно было совершенно плоским, как на картинах художников-примитивистов, плоским, искряще-блестящим, теплым и спокойным. Таким же плоским было и небо над ним, с редкими кудряшками облаков на горизонте. Противоположный берег был близок, сильно изрезан, и потому озеро, огромное, глубокое, представлялось маленьким и мелководным.
На берегах озера высился храм, оставшийся от старого монастыря. Был он крепкой постройки, и кое-где над выбитыми окнами виднелись лепестки лепнины, былых украшений. Так же прочно стоял над куполом поржавелый, железно-кружевной крест; церковь, давно покинутая паствой, жила... Храм еще сохранял красную краску стен, вылинявшую от времени, и потому в закатных лучах он казался окровавленным.
Этот закрытый, заброшенный монастырь почему-то не рождал чувства жалости, напротив, он внушал к себе уважение, как руины непокорившейся крепости. Точно так же и старость города не отталкивала, не вызывала слез умиления, а, напротив, успокаивала, убеждала, что и в преклонные годы все будет хорошо. Здешние дома с черными срубами, высокими мезонинами или шестиоконными вторыми этажами, все как один соревновались между собой в красоте подоконников. За стеклами цвели цикламены, розы, орхидеи и герани, фиалки и каланхоэ, бегонии, хризантемы и многие другие растения, чьих названий я не знала. Удивительно было видеть такую волнующую, цветущую жизнь в окнах древних домов!
Улицы города были широкие и прямые. Здесь росли большие высокие березы. И оглядываясь назад, ты видел себя словно в белоколонном зале – березы вырастали гораздо выше домов – дощатых, бревенчатых и кирпичных. Улицы вели к озеру. У берега тоже жили дома, в воде стояли мостки, с которых бабы мыли посуду, полоскали белье. Я шла вдоль берега, когда у одной из баб по недосмотру уплыл в озеро пластиковый белый тазик; отважно он покачивался и думал о себе верно так же, как корабль Магеллана, уходящий в кругосветку. Напрасно баба плескала у мостков воду, пытаясь привлечь упрямца, увещевала и стыдила его, бегала на берег за палкой – поздно, тазик гордо уходил на открытую воду, такой одинокий и свободный в вечерней сини.
Тогда баба стала звать лодку – силуэты рыбаков недвижно застыли метрах в трехстах у берега.
– Эй! На лодке!.. Тазик поймайте! Тазик уходит!
На лодке услышали, смотали удочки, взялись за весла. Ближе к берегу стало ясно, что рыбаки – подростки, брат и сестра. Были они курносы, неровно загорелы, в брезентовых штормовках; на брате – поновей, на сестре – она была помладше – постарей. Тазик они толкали веслом, а он все искал свободы, вертелся, пытался улизнуть, кружился на воде... Но поздно. Силы были неравны. Лодка пошла от мостков, а тазик, наполовину наполненный водой, был торжественно водружен у голых ног хозяйки.
Этот бытовой, совершенно ничтожный случай меня почему-то занял, взволновал необычайно. Жизнь моя была похожа на путешествия белого тазика близ мостков. Так же я взбрыкивала, желала «свободы», а путь мой, скорее всего, был предопределен с рождения и до ухода. Об этом я думала, слоняясь по берегу и вздыхая. Тихий город в березах, старая ратуша, не менее разрушенная, чем монастырь, но все же исправно выполняющая свою работу – каждый час на ратуше глухо били часы; улицы, названные все больше именами погибших в войну партизан; березовый ветер, гнавший с деревьев слабеющие листья – все это родило во мне чувство, что молодость – и первая, и вторая – прошла и что в моей жизни начинается период цветастых подоконников, время оседлости. Это, может быть, было одно из моих последних безрассудных путешествий – никакого дела в городе у меня не было, кроме посещения местного кладбища, где был похоронен один из моих дальних родственников, оставивший заметный след в русской истории.
Вот уж третий день я жила в спортзале местной школы, спала на жестких гимнастических матах; и поскольку всегда боялась оставаться одна в больших помещениях, все дни я проводила в городе, на озере да в разговорах с Катей, которая охотно скрашивала мой досуг.
Катя жила через забор от школы, работала горничной в местной, переполненной туристами гостинице и считала себя человеком в высшей степени замечательным, «умеющим ладить с людьми». Умение это заключалось в масленом голосе, с которым она раздавала комплименты каждому встречному-поперечному, четко следуя заветам Карнеги, которого она когда-то прочитала. Носик у Кати был крохотный, вздернутый, так что мне все время хотелось его немножко оттянуть вниз, привести в нормальное состояние. Но в конце концов я притерпелась к Кате и к ее внешности, и она ко мне привыкла, меньше меня хвалила, а чаще просвещала, пользуясь преимуществами в возрасте и житейской мудрости. Она ругала ворье в правительстве и хвалила журналистов ТВ, бьющихся, как она считала, за правду, я ей не перечила; и тогда она постепенно сходила на темы более земные. Судачили мы, в основном, о мужчинах.
– Вон у нас, – рассказывала Катя, – поселилась женщина с сыном, муж ее бросил. Двадцать пять лет душа в душу прожили, и ушел к молодой. А сын переживает – нервный страшно. Она, как приехала, мне все это и выложила. Я говорю: ну и черт с ним, сходи в церковь, помолись и забудь. Я вон со своим (тут Катя вставляет нецензурное слово) тридцать лет промучилась, алкаш из алкашей; приехала к нему в Клин, а он лежит на моем диване с проституткой. Оба пьяные, веселые. Вот так.
Я уныло клоню голову. Катя входит в раж: – Я ей, этой женщине, что с сыном, говорю: что вы удивляетесь?! Сейчас мужчин дефицит, за них бьются насмерть: сестра с сестрой, подруга с подругой, матерь с дочерью. Идет борьба, как в животном мире, – раньше звери из-за самок дрались, теперь бабы из-за мужиков. Ты с ним побыла, пожила, уступи место другой. Она ж молодая, ей тоже охота. Тем более ушел официально. Неужели лучше, если б он тайно таскался?! Она, дура, говорит: «Лучше». Я ей: вот ты плачешь, квасишься: «Он хороший». Ну и дай другой с хорошим пожить! Че, тебе-то шестьдесят лет! Мне вон шестьдесят один, и я почему так выгляжу? – Катя, действительно, завитая, с «химией», с ухоженным кремами личиком, выглядела, самое большее, на пятьдесят. – Потому что я со своим самое большее, в общей сумме, полгода прожила. То он в командировках, то в загулах, то я выгоню его – по друзьям, по бабам, по компаниям шатается, так и время шло. Не терпела б ни минуты его, если б не Маринка. Та: «Папаня! Папаня!» Ну умеет он с детьми ладить, с собаками, с бабами чужими – внешности-то изумительной!.. В девяносто первом году за неделю пропил двадцать семь тысяч. Мы тогда на Севере работали. Представляешь, приходит и говорит: «Кать, я пропил деньги». «Сколько?» «27 тысяч». А я уже им такая натренированная была, что даже в обморок не упала. Ну, говорю, пропил и пропил. Тем более свои пропил, не мои же...
Катя может говорить долго – час или полтора без остановки – о своей жизни. Здесь, в городке на озере, она человек сравнительно новый, и ей хочется укрепиться, пустить корни, рассказать всю свою жизнь. На Севере она работала в школе учительницей литературы, и, когда она пригласила меня домой, я неожиданно для себя увидела много хороших книг. В доме у нее чисто, просторно, светло, по стенам композиции из засушенных цветов, колосьев, листьев.
– А мой алкаш, он же все пропил, так его сестра в Клину пристроила, – объясняет Катя, – комнатенка девять метров. Ну, с таким ... не пропадет. У него и брат такой же распутный. Они как сходились, как начинали куролесить, девок меняли через три дня, всем объявлялись неженатыми, эти дуры им и письма писали, в любви объяснялись. Я потом письма, которые моему прислали, пожгла, там их целый ящик был, а братовой жене по почте посылкой отправила. А она чего-то обиделась... Чаю будешь?
Я согласно киваю головой. В ожидании, в тишине, хожу по комнате. На стене, без рамки, карандашный портрет симпатичной девушки, совсем не похожей на Катю. Под рисунком – несколько неуклюжих стихотворных строк – признание в любви. У окна, на журнальном столике, книги. Я перебираю их и натыкаюсь на листок бумаги из блокнота: спешащим почерком, стенографически отрывисто, как пишут под диктовку с телефона или радио, в скачущих строках угадывается молитва: «Защити... Господи... от зелья пагубного... раба Божия...» Катя зовет меня с кухни пить чай.
– А знаешь, я после школы работала в Волгограде на тракторном заводе, на конвейере. А я веселая такая была, энергичная; и мне нравился один парень, Ваня. А он другую любил. А за мной Сашка ухаживал. Красивый, добрый. И робкий, несмелый. «Можно я вас, Катя, до проходной провожу?» – «Можно». – «А можно вас в кино пригласить?» «Нельзя!» – И хохочу вовсю. И вот я его изводила, мытарила всячески, в грош, что называется, не ставила. Однажды вечером пообещала на свидание прийти, а сама с девчатами в кино побежала. Он ждал-ждал, а потом с отчаяния огромную витрину универмага разбил. Вошел, взял в руки по бутылке минералки и ждал, когда милиция приедет – сигнализация выла вовсю.
А утром меня вызвали в райотдел. Капитан говорит: Саша сказал, что на хулиганство он пошел из-за любви к вам. Вы, говорит, Катя, не отвергайте этого человека. Он очень честный, красивый, вам с ним в жизни будет радостно. Вы мне поверьте. Я вам как отец советую, у меня почти такая же история вышла с моей будущей женой, и мы очень счастливы в семье. А я растерялась: ну как, как мне его полюбить?! Так и уехала из Волгограда. А потом, – Катя вдруг горько, тоненько, в голос заплакала, – я каждый день вспоминала этого Сашку! Каждый день! По сию пору. И вся моя жизнь наперекосяк пошла из-за того, что я его отвергла, не оценила!..
Я быстро свожу разговор на другую тему, потому что боюсь, что после Катя будет стыдиться и своих слез, и своей откровенности, и я делаю вид, что ничего особенного не произошло, и произношу слова, не имеющие никакого отношения к рассказанному: о природе, об озере, о лодках на берегу, о березах, о пышной герани на подоконниках; наконец, о том, какой чудесный трехэтажный терем-дворец построен на берегу... Вчера, кстати, я наблюдала забавную картинку: хозяин терема открыл багажник новенькой иномарки, извлек оттуда картонный ящик (видимо, достаточно тяжелый) и двинулся к воротам. То ли потому, что он шел, опустив голову, то ли из-за черных пижонских очков, но бедняга не обратил внимания, как плавно, бесшумно закрывается окованная железом калитка и со всего маху врезался в торец крепкой новорусской двери. Давно я не слышала такого отборного, откровенного, освобождающего ругательства и, признаться, не могла сдержать смеха. На крик из двора выскочил пролетарий, вероятно привратник или садовник; и хозяин, матерясь и почесывая лоб, стал сердито выговаривать за то, что калитка до сих пор не фиксируется. Рабочий отвечал что-то тихо, неслышно.
– Да публичный дом это! – резанула Катя про терем. – Его уж третий раз перестраивают, все украшают. Мафия доводит там до ума девок, таскают их туда-сюда, шалав же сейчас полно! Мигни – и за пять копеек тебе что хочешь сделают, любое удовольствие. А то и без денег – за еду и выпивку. Я вон ездила к своему в Клин, так мне проводницы рассказывали: наш губернатор, Плетнев, лежит в больнице со СПИДом. Мафия ему специально девку больную подсунула, чтобы заразить. Он у нас сильно охочий до молоденьких. Завалится на выходные в «Хижину» с дружками, пьют, гуляют, уху хлебают, девки по обе стороны лежат – красота! На хрен им какой-нибудь коммунистический аскетизм, моральный кодекс?! И все хорошо, но потом он мафии чем-то не угодил, а то жили душа в душу, ну они и сунули ему эту девку. И теперь ее нигде найти не могут – может, убили или в другую область повезли заражать. Такие дела.
– Может, сочиняют проводницы-то? – усомнилась я.
– Да почему сочиняют?! Народный слух – самый верный. Про меня ж никто не говорит, будто я СПИДом болею или наркотиками торгую? Так-то...
Потом Катя снова начинает рассказывать о своей жизни, но уже не плачет; говорит о том, что Маринка, слава богу, вышла замуж за хорошего человека и счастлива, правда, муж инвалид, но ничего, уже и сын у них растет, говорит, что сама она сейчас – режь ее, жги – в жизнь бы ни за кого не пошла, и даже «дружить» ей ни с кем неохота, хотя женщина она еще молодая и интересная. И то, как она много рассуждает об этом, как убеждает себя и меня, невольно выдает ее тайную мечту о семейном счастье и тихих вечерах. Хорошо плыть в надежной лодке закатным озером, вдвоем, и не обязательно вдаль, можно и вдоль берега; хорошо черпать веслом прозрачную теплую воду, вечернюю, серую; вздрагивать, когда вдруг начнет играть рыба, распуская широкие круги; хорошо говорить ни о чем, глядя, как легко и уверенно управляется с веслами человек, которого ты любишь, знаешь, который овеян чистыми озерными ветрами и на котором выстиранная тобою в мягкой воде свежая, простая рабочая сорочка... Жизнь собирается из больших событий и маленьких радостей, как эта прогулка по озеру; и Катя все еще верит, что в жизни ее будет счастье. Она провожает меня до калитки, а потом идет, зевая, утомленная нашей многословной беседой.
Я бреду по улице партизана Соколова, вечера все еще задерживаются уходящими белыми ночами, и я, под влиянием Катиных рассказов, начинаю вспоминать свое прошлое. То, что казалось навсегда похороненным, убитым в моей памяти, вдруг возвращается. Я думаю о мужчине, которому отдала годы и годы своей жизни.
Серый песок, и серая вода, большими, будто на море, волнами идет к берегу. Ветер. Я нахожу маленькую бухточку. Смотрю на воду. Надо же, вспомнила! Все прошло. Прошло совсем, бесследно, как вот я уеду из этого городка, и здесь, на песке, не останется даже вмятин от моих кроссовок. Через неделю или две меня забудут Катя, директор школы, где я ночую, продавщица в палатке, где я брала хлеб и сгущенку... И – все! Но надо же, вспомнила!
Теперь, по прошествии времени, я вдруг увидела, что и вспоминать-то было нечего, что все это чувство было чужим, придуманным и бесполезным. Тогда я была молода и не замужем, он едва пережил развод, семейное крушение. Что нас друг к другу толкнуло?! Наверное, страх. Страх одиночества, который всегда возникает у людей, не понимающих, для чего они живут на свете... В конце концов он женился на совсем молоденькой, обожавшей его девчонке и... стал ей изменять со мной. Все это было мучительно, стыдно. Мы много раз, без слов, одним выражением глаз прощались «навсегда», но вскоре странным лабиринтным путем снова оказывались вместе. Чувство было тупое и абсолютно беспросветное, как крепостное право. Дело кончилось тем, что у него таки достало сил и воли меня бросить.
Годы борьбы, обиды – а я «болела» им долго – миновали, и я забыла его, забыла так прочно, что однажды, сидя на остановке и рассеянно думая о своем, я не узнала его, когда остановился автобус и он вышел с последней площадки. Он замер и страшно покраснел вмиг; я же все не узнавала его, лишь отметила про себя, что надо же, у нас еще есть хорошо сложенные и чисто одетые мужчины. К моменту нашей нечаянной встречи прошло года три или четыре, как я о нем не думала, не искала взглядом во всякой толпе, и вообще, везде, где только можно. И вот мы так обыденно столкнулись. Секунд через пять или семь я его все-таки узнала и, сама от себя этого не ожидая, вдруг отвернулась. Я все еще пребывала в своих мыслях, в мире, где теперь уже очень редко испытывала чувство одиночества, и он своим появлением и тем, что так внезапно покраснел (вот уж чего за ним не водилось прежде!), мешал мне.
Но кто бы мог подумать, что настанет такое время! Страшно даже вспомнить, на какие безумства я была готова, лишь бы услышать на несколько секунд его голос, увидеть его, пусть даже мельком, или продлить наше свидание. И что? Теперь он своим появлением раздражал меня, будто внезапно залетевшая в комнату огромная муха.
И вся эта история – с моим безумным чувством, потом с его забвением и полным, бесповоротным отвержением – почему-то вспомнилась мне в этом старом провинциальном городке. Боже мой, на что уходила жизнь?! И что бы сказало одно значительное лицо русской истории из моих дальних родственников, похороненное на местном кладбище, узнай оно, как бездарно я растратила молодость?!
Назавтра я бродила среди могил, вглядываясь в ветхие кресты и недвижимые граниты; после шла по безлюдной улице – вдруг подул ветер, осыпав мелкими березовыми листьями дорогу – осень стояла у дверей, и тут же ветер, успокоенный, стих; потом я стояла на берегу будничного, спокойного озера. Вода была серо-темно-синей, сильно наполненной цветом, пронзительно синих, темных тонов было и небо; но стихии эти, разделенные зеленью берега, не сливались, жили отдельно. На перевернутой лодке ребятишки играли в «колечко», их было много, сидели они тесно, толкаясь и шумя, от этого почему-то было радостно-приятно и умильно на сердце, и мне захотелось домой, сейчас же, немедленно...
Снова я шла берегом и все терзалась, думала... Когда-то мне казалось, что прежние жизни отмирают навсегда в человеке, как, допустим, листва, которая уходит с дерева, но теперь, после всех этих воспоминаний – Катиных и моих, – получалось, что прежние наши жизни живут в нас как дети-сироты, от которых отказались родители; живут несчастно и никуда от них не деться, даже если о них «забыть». Мне стало впервые нестерпимо горько от того, что этот человек был в моей жизни, так горько, будто я совершила какое-то страшное, не искупаемое никакими отсидками преступление и будто мне жить с этим ужасным пятном всю жизнь. Это чувство не было обычными муками совести, нет, меня тревожило что-то глубинно-корневое, бездонное. Но что? Названия этой тоске я не знала.
Береговые валуны были чуть погружены в воду, к ним вслед за ветром подбегала вода, валуны были обтянуты снизу мхом, мокро-отливчатым, плотным, как бархат. Говорят, что вода успокаивает, умиротворяет, но мне было так тревожно, страшно, что я не могла находиться в этом городе больше ни минуты. Я знала, что никогда сюда больше не вернусь, и знала, что всегда буду вспоминать этот город с благодарностью. Я шагала по прямой улице мимо чужих цветущих подоконников, а за спиной у меня гудели кронами столетние, уверенные в себе березы. Иногда ветер с озера ударял особенно сильно, и тогда березы волновались, разговаривали друг с другом. «Да, – подумала я, – сколько таких, как я, видели эти деревья. А скольких еще увидят?!»