Текст книги "Уже и больные замуж повыходили"
Автор книги: Лидия Сычева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 14 (всего у книги 18 страниц)
Генеральша
Дачный участок был в меру запущен и в меру ухожен: в углах у забора воинственно поднимались густые крапивные дебри; кусты малины, похоже, давно уже никто не прореживал, и они стояли дикой непроходимой зарослью. Зато ближе к домику, у яблонь, аккуратно обрезанных и побеленных, напротив, чувствовалась рука хозяина: самодельный стол, вокруг которого сейчас собралась компания, стоял так прочно, будто врос в землю; и это сочетание – запущенности и комфорта – как раз и создавало тот уют, который так восхищал гостей. Все наперебой хвалили Петровича – за то, что он их вытащил, собрал, вывез в такую «прелесть», и правда, нет ничего лучше для городских людей, изъеденных пропащим воздухом и водой, как оказаться где-нибудь на природе, да за щедрым столом, да в хорошей компании. – Умничка Петрович, до чего же я его люблю! – восклицала эффектная дама с молочными, сильно декольтированными грудями и тотчас же обнимала старика хозяина, с удовольствием громко целовала его в морщинистую щеку – печеное яблочко, а когда и в ухо, уж давно потерявшее настороженность, ясность – много, много чего довелось Петровичу выслушать за свою длинную жизнь. Дама же эта, Земфира, сразу же стала центром застолья и с каждым новым тостом – а пили вкруговую за каждого – завладевала вниманием собравшихся все больше. Конечно, главное, что привлекало гостей, это ослепительные, ухоженные, почти совершенной формы плечи с необычайно ровной, не нарушаемой никаким изъяном кожей; груди ее, такие же белые, были сильно выставлены напоказ, и от их подрагивания, движения мужчины не могли отвести взгляд. Черты лица ее, сильно подрисованные косметикой, были, пожалуй, некрасивы, но наблюдателя как раз и поражала дерзость, с какой Земфира пользовалась тушью, тенями и румянами. Глаза казались большими, почти коровьими, брови были выщипаны и нарисованы заново – коричнево-черным, искрящимся карандашом, губы густо горели алым пожаром; и все это величественное сооружение – груди, плечи, шея, голова – венчала башня ярко-блондинистых густых волос, сложно, искусно возведенная, с диковинными переплетениями, ухищрениями, так что в общем прическа рождала воспоминание о действующем в советскую пору на ВДНХ фонтане «Дружба народов».
Одета, впрочем, Земфира была почти скромно: синяя блузка без плеч уходила в тесно затянутые по фигуре черные джинсы. Дама эта сопровождала (или он ее?) армейского генерала Ю., грузно-высокого, малоразговорчивого малого, отлично сложенного, с приятным, хоть и покрасневшим от алкоголя лицом. Генерал был в парадной форме, китель его буднично висел на сучке яблони, и солнце лихо играло золотым шитьем лацканов и погон. Ю. ослабил галстук, расстегнул ворот, шея у него была мощной, загорелой, под белой тканью рубашки угадывались бицепсы, впрочем, стыдливым бугорком намечался и животик, а в выражении лица генерала мелькали, в зависимости от хода беседы, несколько легко читаемых чувств. Было в нем что-то мальчишески-детское, и он, видимо подозревая в себе это качество, каждую рюмку свирепо пил до дна, плотно, по-солдатски закусывал. После тоста за Красную армию он, вдруг разволновавшись, резко скомандовал:
– Встать!
Мгновенно вскочил сам и, вдохнув, торжественно, приятным густым баритоном выговорил:
Артиллеристы, Сталин дал приказ!
Артиллеристы, зовет Отчизна нас!
Застолье дружно вступило, грянуло, слова сами собой шли на язык. После песни рассаживались оживленные, сплоченные, как после удачного, без потерь, боя; Земфира обвила белыми полными руками генерала и несколько раз чувственно чмокнула его в обильно подбитый сединой жесткий висок. Он улыбнулся мягко, смущенно. Земфира восхищалась:
– Ну не лапочка ли? – Она уже давно была пьяна и чувствовала себя совершенно свободно среди давно знакомых и едва знакомых ей людей. – Коля – это же золотой души человек! Это – чудо! Вот у меня бриллианты, – она отважно тряхнула головой-башней, в мочках ушей сверкнули две голубоватые капли; она подняла над столом руки, унизанные перстнями, – мне плевать на все эти камешки, не это главное, правда, Коль? Вот вы здесь все такие умные, рассуждаете и думаете: я – пьяная дура! Ха-ха! Какая же я дура, если такого мужика оторвала! Оторвала и воспитала. Коль, – она покровительственно погладила генеральскую бурую щеку забриллиантенной, наманикюренной рукой, – ну не обижайся, Коля! Петрович, ты меня знаешь давно, ну, скажи им! – Петрович кивнул, открыл было рот, но тут же закрыл. Земфира продолжала:
– Коля – умнейший человек. Я вам больше скажу: это Ломоносов наших дней. Из деревни, из нищеты, голь перекатная, без отца, отец с войны инвалидом пришел, слепой, рано умер, Царство ему Небесное! Коль, ну расскажи им, расскажи! Ладно, я сама расскажу. У них была корова, мать подоит, все молоко – на продажу, себе в дом – ни капли, четверо детей надо поднимать. Он дачникам трехлитровую банку носил – еврейской семье. Те молоко перельют, а он назад идет, зачерпнет воды из ручья, вроде банку полощет, а сам пьет, пьет украдкой! Вот жизнь была – желуди жрали! – За изобильным, с изысканными деликатесами столом стояла неловкая тишина. Пахло майонезом, утомленными закусками.
– Ну вот, – продолжала Земфира уже без прежней экзальтации, – я с ним познакомилась в гостях, муж у меня – замечательный, образованнейший человек, он перенес два инфаркта, я не могу его бросить, он мне только добро делал! А жена у него, – она кивнула на Ю., – Коль, ты только меня прости, прости, что я так говорю, тут все свои, дура набитая. Она ж его запилила: не так сел, не то сделал, не так сказал, не пей, не ешь, не кури. Ну охота человеку выпить, пусть выпьет, это мужик, ему волю надо давать! Потом, у них трое детей, она его постоянно упрекала – не содержишь, нищета, жить невозможно. Если не подлец человек, не умеет воровать, это офицер, у них кодекс чести, да ты пойми его, надо – пойди и сама укради, как будто совсем ленинградская блокада!..
Я вот ворую постоянно, но у меня работа такая, в торговле, это обороты, если ты не воруешь, ты нарушаешь логику, вся система к черту летит. Я его, – она показала на Ю., – в это вообще не впутываю, он ничего в воровстве не понимает, слава богу. И опять же, у него что, дети банки после молока вылизывали?! Лебеду ели? Не было такого. Коля – совестливейший человек, он не может бросить детей. Он мне сразу сказал: Земфира, прости. Делай со мной что хочешь, жену я не люблю, но семью не оставлю. Деревенские они все такие, с твердой основой...
А я ему говорю: милый, не в этом дело! Не в этом! Я на тебя сразу глаз положила, все сидят как дундуки, про шмотки, машины, дачи разговоры, а он, он же – орел! Он как хватил по столу кулаком и говорит: «Эх вы! Никто и не скажет: „Я вас любил. Любовь еще, быть может, в моей душе угасла не совсем...“ Ну и так далее. А дура его вскочила, стала подхохатывать: видите, мол, какой чудик! А я прямо заплакала – уж и не чаяла мужика в своей жизни встретить. А мой, он же проницательнейший человек, он сразу засек, по дороге домой говорит мне: „Ну, уже по уши втяпалась?“ Сколько он от меня перетерпел, потому что да, были у меня романы, вся эта чепуха полураспутная – это ж все от отчаяния, но как с ним сошлась, – она снова показала на Ю., – все, как отрезало. Я клянусь, и пусть страшные кары на меня свалятся, но никого у меня больше нету и не будет.
И закружились мы с Колей, заметелились, конечно, все пытались делать тайком, но белыми нитками наша конспирация шита; его фурия, однако, помалкивала: поняла – кому она с тремя детьми нужна? Такого мужика столько лет пилила. А мой, он мне как-то и говорит, вроде в шуточку:
– Что ты возишься с этим полковником, их как собак нерезаных, – муж, хоть и интеллигентный человек, но все же меня ревнует. – Ты у меня такая краля, могла бы себе и генерала отхватить!
И что-то меня так заела эта подначка, не из-за себя, конечно, а из-за Коли. Это ж умнейший человек, он на этих баночных обмывках рос, а школу с золотой медалью закончил, в училище на одни пятерки гнал. А тут эта бездарь прет – тот на генеральской дочке женат, этот – сын генерала; в общем, глухой номер, и у меня тут никаких связей, это ж не торговля. И так мне жалко его стало, я говорю: Коль, ну давай попробуем, смелость города берет и все такое. А он: ты чего, с рельсов сошла? А муж все подначивает... «Ах так, – думаю, – в лепешку разобьюсь, а выведу Ломоносова в генералы!»
– Если бы не она, я б, конечно, никуда не двинулся, – добродушно заметил Ю., поспешно закуривая. Глаза его влажно блеснули.
– Что я, что я, – замахала своими свежими руками Земфира. – Я что, под пули полезу?! Да боже упаси! А тут – ну что делать?! Как раз началась заваруха в Закавказье, все оттуда побежали, и это был наш последний шанс. Он говорит мне: «Еду, решено». Я прямо упала перед ним на колени, обняла за ноги: «Не пущу!» Ботинки целовала – не поверите. Вот как оно, это генеральство, достается! Слезами и кровью. Он улетел в понедельник, а в субботу я сумки набила, на самолет – и туда. Нашла. У него прям челюсть отпала. А рад, рад! Два года я туда каждые выходные летала. Мужу говорю: я на дачу. А какая дача, если я возвращаюсь в январе месяце черная как негр, там же солнце; муж у меня только хмыкал, головой качал. А я прилечу туда, когда увижу, а когда нет – уехал в горы, к этим чучмекам; молилась за него день и ночь: Господи, только бы не убило, только бы не покалечило! Выучили их ...вый язык, карму-барму всякую, потому что они же человеческой речи не понимают, убьют сразу.
– Нравы там, конечно, лихие, – звучно сказал генерал, откинувшись на спинку стула. – Помню, в горах, я на машине, со мной солдат-водитель и офицер вэвэшник. Наткнулись на чужих. Горцы, но не местные, я уж там многих знал. Остановился. Подошел документы проверять. А у самого – ни автомата, ничего. Что он, этот пистолет! Пока будешь доставать, тебя пять раз убьют. С бумагами у них все оказалось в ажуре. А под бурками, ясно, что оружие. Назад к машине возвращаюсь, стараюсь помедленней, потверже идти. И думаю: главное – не оглянуться. Прошьют мгновенно всех, сбросят в пропасть вместе с машиной – и никаких следов. Одно эхо. Вот так. Сели, отъехали за поворот. Чувствую, у меня спина мокрая. Глянул в зеркальце – чуб через волос стал седым. И так все время там прожил – обнимал какого-нибудь урку бородатого за плечи и шел. Все ж попал один раз – восемь шрамов на теле, голова – пополам. Сшили мне череп, все, вроде оклемался от ранения, пошел в парикмахерскую, мне мастер струю воды направила на голову – потерял сознание от боли...
Земфира вздохнула:
– Ой, я уж не знаю, как я этот кошмар пережила!.. И вот все, вернулся, а приказ – тянут и тянут. И я отследила, нашла, на ком дело застряло. Прорвалась через кордоны к генерал-лейтенанту. Морда бандитская, блестит как самовар. Как глянула, сразу поняла: такому взятку давать – не удивишь. На слезу – не возьмешь. Говорю ему: «Товарищ генерал-лейтенант, хотите стать генерал-полковником? Возьмите мой телефон, мы с вами это обсудим». Хохочет вовсю, но вижу – клюнул. Я ему улыбаюсь, а сама думаю: тебя бы в горы, месяца на два! Быстро бы жиры сошли... В общем, пришел приказ. Как мы гуляли!.. – Земфира завела глаза, воспоминательно покачала головой-башней. – Я говорю: Коль, срочно, надо срочно шить форму. Он: куда теперь спешить! Я говорю: молчи! Ты не знаешь здешней жизни. Золотошвейки все разбежались по домам блатным. Мы зимнюю форму летом шили. Девчонкам сунула деньги, они все заказы побоку – переживет Генштаб, не развалится, ночами сидели, за три дня сделали! Это ж не шутка – генеральская форма! И вовремя как, вовремя – через неделю золотое шитье отменили. А мы все успели: и парадку, и повседневную сделать... Я, я его вывела в генералы, а то бы ходил с...ным полковником, – вдруг пьяно закричала Земфира. – Ломоносов, на колени, к моим ногам!
Ю. покорно, впрочем, не теряя достоинства и давая понять собравшимся, что все это лишь игра, преклонил колено.
– Вольно, – вздохнула Земфира и любовно, бережно погладила генерала по плечу. – Я ему говорю: Коль, какое у тебя теперь самое заветное желание? А он: к матери вместе с тобой съездить.
Нет проблем. И мы на белой «Волге», он – генерал, я, – Земфира повела плечами, расхохоталась, – генеральша, рванули в его деревню. Высыпали старухи, мужики, бабы, детишки – деревня маленькая, генерал приехал – это ж событие! Мать плачет: «Сыночек, родненький!» Она с ним по огороду все ходила, он ей рассказывал, рассказывал, а я стол в хате накрывала. Они заходят в хату, мать и говорит: доченька, спасибо тебе за Колю, теперь я за него спокойная, и заплакала. Мать у него неграмотная, расписаться не могла. А у меня у самой волосатой руки нету, – она подняла над столом пухлую холеную ручку, – я вот этими пальчиками пахала, пахала... И я тоже заплакала и говорю: «Мама, я Колю люблю, семьи его не трону, пусть у детей будет отец, об одном только вас прошу: благословите нас, чтобы я взяла его фамилию». У него же никого нету, жена носит девичью фамилию Будякина. Ну и пошла я в загс. А там мне говорят: зачем вам его фамилия, вы все равно потом не будете претендовать на наследство. А я им отвечаю: для кладбища, дорогие, для кладбища, чтобы, когда мы помрем, похоронили нас в одной могиле, больше мне ничего не надо. В общем, я потом пошла в их сельсовет и купила места. Могла бы и на Новодевичьем взять – деньги есть, не проблема, но он хочет лечь с родителями, в Панькино, а куда иголка, туда и нитка...
За столом повисло общее соображающее молчание, уже было выпито много, столько, чтобы переварить любую откровенность, но эта, загробная, как-то особенно сильно подействовала на слушателей. По правде говоря, семейных пар в компании не было, мужчины, пользуясь тем, что одинокий Петрович не продаст и не выдаст, приехали сюда со своими дамами сердца. Но кто из них мог похвастать такой яркой любовью, и кто из женщин мог публично рассказать о своем чувстве?! Земфира всем была в упрек, и тогда Петрович встал и произнес очень торжественный, витиеватый тост о любви.
– За Колю и Земфиру! – заключил он. – За их долгую жизнь на этом свете!
Звонко сходились хрустальные рюмки, тихо перебирал ветер листья июльских яблонь. Потом Ю., по просьбе собравшихся, пел песни под гитару и читал стихи; один из гостей – молодой художник – подарил каждой даме по точному, летящему портрету-наброску. Все шумно хвалили мастера, удивляясь меткости и выразительности его карандаша. Только Земфира вдруг обиделась:
– А фигура? Где фигура? Чего ты рисуешь одну морду? – Она, конечно, совсем уж запьянела. – В бабе главное – не лицо, а ноги. Вот ты погляди, погляди, какие у меня ноги! – Выбравшись из-за стола, она расстегнула и стала стаскивать с себя тесные джинсы. В действии этом было столько наивной откровенности, убеждения, что никто и не пытался ее удержать. Она спустила джинсы до колен, осталась в блузке, трусах.
– Ну, ты видишь, какие ноги? Ничего ты не видишь, ты, дурак, в жизнь таких ног не видал, и все вы, – пьяные мужчины смотрели на ее ноги немо, тупо, – мудаки. – Она заплакала, черные от туши слезы полились по румяным щекам. – Коля, ну чего ты ждешь? – говорила она сквозь слезы. – Увези ты меня отсюда, чтобы я никогда не видела этих б... собраний! – И она вдруг заплакала тоненько-тоненько, трезво, как плачут маленькие дети, обиженные жестокостью мира, несправедливо и глупо устроенного задолго до их рождения...
Тупик
Не так уж и много ему было лет – девятнадцать. А пожил – нажился... Был он в лихорадочном, возбужденном состоянии. Можно сказать, в состоянии радости – что скоро, совсем скоро эта невыносимая давящая тяжесть отпустит его. И потому нервная мрачность, сопровождавшая его всю последнюю неделю, вдруг улетучилась, исчезла. Он только ждал, когда Танюшка убежит к подруге. «Испугается, – жалел он ее. – Ничего, зато потом хорошо будет». Кому хорошо и в чем – он не старался в это вдумываться. Но ему точно будет лучше.
А мать – что ж, и матери будет легче. Двух ей тянуть или одну Танюшку?! И люди к ней будут относиться с сочувствием – как же, сына потеряла...
Он подошел к окну. «Жил на зоне и умер на зоне», – усмехнулся. Поселок Советский ровно сиял вечерними огнями. Строили его когда-то зэки-химики. Маслозавод и несколько кирпичных пятиэтажек. А бывшую тюрьму со временем превратили в общежитие. Одна из «камер» – его и Танюшки.
Мать осталась в Казахстане. «Здесь могила отца, куда я поеду?!» Продали все, что можно, – собирали деньги. «Ты, Сереж, уже большой. Поезжай в Россию. Таню надо выучить. Смотри там сам – как и что...» Он выбрал поселок Советский – здесь сразу давали жилье. Работал грузчиком, потом перевели на фасовку, может быть, со временем он смог бы выбиться в слесари, а там и до шоферских прав рукой подать... Но ничего, ничего этого не будет. «Какой я дурак!» – думал он с тоской.
Он был самым обычным парнем и находился в плену множества предрассудков, сопровождающих ребят его возраста. Он должен был быть «мужиком» – уметь курить, пить, грязно отзываться о «бабах», хвастаться тем, как «имел» их, привирая и призывая на помощь тошнотворные порнографические картины, которые он с ребятами смотрел по видео. И это была как бы одна реальность – черная и грязная, а вторая была – Танюшка, сестренка, и сколько бы он к ней ни присматривался, на нее не ложилась даже тень из той жестокой и гадкой жизни. Танюшка была еще ребенок, восьмиклассница, подросток с длинными руками и ногами, с тонким лицом, на котором так легко читалась и печаль, и радость. Она донимала его наивными вопросами, и то, как она строила свой внутренний мир – со стихами Тютчева (в школе начиталась), с представлениями об идеальном человеке, который будет ее возлюбленным, со стремлением как-то облагородить их убогий быт – вырезанными из бумаги салфетками, например, его умиляло необыкновенно. За Танюшку он мог убить кого угодно и любил ее без памяти. И одна мысль о том, что какие-то «козлы» могут не то чтобы что-то сделать с его сестрой, а просто мерзко отозваться о ней, приводила его в бешенство. И он ревниво, неотступно следил за ее школьными оценками, за подругами, с которыми они вечерами заполняли «анкеты» – специальные тетрадки с вопросами: «Любимое имя мальчика? Какая группа тебе больше всего нравится? Есть ли у тебя тайна, которую ты никогда не скажешь родителям?» и др., и вообще, за всем-всем, что было в ее жизни.
Между тем Колька Баландин, водитель КамАЗа, ездил в командировку в Курскую область и привез оттуда двух несовершеннолетних девок – себе и отцу. Подобрал где-то на дороге. Забавы хватило на неделю, после чего Колька их выгнал. Девок подобрала Ростопчиха – для своих безработных сыновей. Парни поупражнялись с ними три дня, и девки снова оказались на улице. Ростопчиха, перед этим хваставшая ценным приобретением: «А че, и ребятам моим не скучно будет, и по хозяйству какая-никакая подмога», – теперь всячески обставляла «товар». «Так они страшные, – разорялась она у хлебного киоска, – одна худая и шкелетина, под два метра ростом, а другая на тебя так и зыркает: убийца, чистая убийца!» Девок, в конце концов, взял к себе на постой Мишка-дворник, и по утрам они теперь исправно ходили «на работу» – трассу федерального значения, что лежала в полутора километрах от Советского. И вроде никто не осуждал ни их, ни Кольку, ни Ростопчиху, и уж тем более Мишку. Старые мужики на работе только пренебрежительно пожимали плечами: мол, как народ не боится заразиться?! А молодежь чесала языками, что, мол, если жизнь припрет, то всегда можно попробовать курскую «камасутру».
И он тоже, преодолевая внутреннюю брезгливость, говорил «про это». А природа просила и брала свое, тело его, молодое и ладное, которое, впрочем, он никогда пристально не рассматривал, и оттого не ценил его, требовало любви: кровь закипала в нем, особенно весной, когда ветер доносил не только запахи с поселковой свалки, но и тревожащую свежесть из дальних, таких счастливых краев. Ничего ему не хотелось, кроме как любви, сильной, освобождающей и чистой; ему казалось иногда, что в этом чувстве – все забвение от бед жизни, от беспросветной нужды – жили они с Танюшкой на его зарплату более чем скромно, и он исхитрялся еще экономить гроши на переводы матери – раз в три месяца.
Он ничего не знал о любви, и ему казалось, что это дар, который свалится ему сверху на голову; любовь – это что-то вроде выигрыша в лотерейный билет или внезапно найденного клада. И он везде искал намеки, «знаки» этого сказочного богатства. Парни, с которыми он кучковался у пивнушки или у клуба, о любви почти никогда не заговаривали (кроме как о киношных страстях), больше толковали о бабах: «дала – не дала», гоготали да еще поминали о неизбежной в будущем семейной жизни – как о чем-то скучном, дежурном, когда люди живут вместе в силу сложившихся обстоятельств – из-за детей или квартиры, например... Он тоже участвовал в этих разговорах, с тоской думая, как хорошо, что его Танюшка так далека от этой некрасивой взрослой жизни.Из-за того, что он был приезжий, все важные знакомства происходили у него на дискотеках. Он плохо знал местных, особенно тех, что младше себя, особенно – девчонок. Телок, чувих то есть.
Нечасто, но бывало, что в Советский заворачивала какая-нибудь бродячая поп-группа, и тогда на дискотеках была живая музыка. Она «заводила» круче, чем дежурные шуточки, которые вставлял диджей Леха в промежутках между затертыми композициями. Вот и в тот вечер четверо длинноволосых музыкантов из области, одетых в черное, – два гитариста, клавишник и ударник – сотрясали пронзительными голосами, умноженными мощью усилителей, фойе клуба. Билет стоил недешево, но он легко отдал деньги, потому что теперь каждый вечер для него был наполнен ожиданием любви, чуда и даже просто чего-то хорошего, что непременно должно было с ним произойти.
И в этой полутьме, время от времени раздираемой лучами резко включаемых галогеновых ламп, среди разгоряченных тел, пытающихся содрогаться в такт какофонии, среди сигаретно-пивного тумана, который длинным косяком плыл по залу, он наткнулся на рослую, грудастую, сильно накрашенную девушку. Она была не в его вкусе – чернявая, с широким носом, но что-то заставило его затормозить, задержаться рядом с ней. А вокруг, под забойный припев: «Твоя силиконовая грудь, мне не уснуть, не ус-нуть...» – сотрясалась человеческая масса, притопывающая и подпевающая, кажущаяся сплоченной и монолитной. Масса извивалась вокруг него потным гладким удавом полуобнаженных, разгоряченных девичьих тел, и он сначала было хотел, вихляясь в такт, двинуться дальше, но что-то, может быть, бесстыднолихая песня про поддельную грудь, принудило его закружиться вокруг чернявой крепышки, и он, удивляясь своей развязности, вдруг закричал ей, пытаясь перекрыть рев дискотеки: «Потанцуем?» Она радостно сверкнула глазенками...
И в первом же медленном танце, когда она вся, ничуть не смущаясь, прижалась к нему («Твоя силиконовая грудь, мне не уснуть, не ус-нуть...» – тотчас же угодливо повторилось в его голове, а потом раз, и еще раз), он ощутил, во-первых, свою полную и безраздельную власть над нею, а во-вторых, радостное предвкушение свободы, какое, наверное, чувствует гончая перед охотой. Они выходили потом покурить – она угощала его «Бондом», они стояли чуть в стороне от общей толпы, как и положено парочкам, ее звали Катей, они о чем-то говорили – убей, он теперь не помнит. Да и не разговор это был, а так, какие-то междометия сквозь шум и здесь громко звучащей музыки. Были колечки дыма – восхитительного дыма, ее маленькие пальчики с бордовыми ноготками, и бордовый же след на фильтре сигареты от губной помады. И уже тут, на пороге клуба, он понял, что овладеет ею и что она не прочь, и теперь он мучился мыслью: как и где это осуществить?! Все, что происходило теперь – в волнении, в лихорадке, – было, конечно, не любовью – он это понимал; но это чувство тоже было сильным, и потому он подчинялся ему с готовностью. Катя нравилась ему своей свободной, без ломаний, покорностью, и это чувство, которое он сейчас испытывал к ней – чувство благодарности за свою легкость общения с ней, было, кажется, ненамного хуже любви. Так думал он. И хотелось, чтобы дискотека закончилась побыстрей, и в то же время эта мысль пугала его, потому что непонятно было тогда, – что делать в тишине, о чем говорить, когда умолкнут музыканты, и наступит простая, трезвая, обыкновенная ночь, так похожая на сотни других... К концу дискотеки пошли сплошь медленные танцы, и он изнемогал от желания, чувствуя ее грудь, ее бедра, ее живот, все еще совсем недавно чужое, а теперь уже доступное и свое.
После дискотеки он пошел ее провожать и в ближайших кустах начал ее страстно, до одури, целовать, почти душить, он был как пьяный, когда она ему бормотнула: «Давай ко мне, предки на даче», а он так устал от всего напряжения сегодняшнего вечера, что уже и не понимал, что они должны делать у нее дома...
И после, когда все это произошло, совсем все, от чего начинаются войны и рождаются дети, от чего люди идут на подвиг и на величайшую подлость, от чего совершают безумства и отрекаются, как от чумы, что проклинают и воспевают, в чем видят величайшее, святое наслаждение жизни и что покупают у девок с трассы за сто рублей, и что в безответной любви нельзя даже и вообразить, представить, так вот, когда это все свершилось, он вдруг почувствовал глубочайшую пустоту и обиду, почти оскорбление. Как будто все хорошее, что было в его жизни – а было ведь, было в его жизни и хорошее! – так вот, как будто все славное, что копилось в его душе день за днем, год за годом, все это сразу, одним махом, безвозвратно потеряно. Это чувство походило на то, как если бы у него был дом, и вдруг он сгорел. И ничего, кроме пепелища, у него не осталось. Или это походило на то, как если бы он все свои деньги, сбережения, накопленные тяжким ежедневным трудом, проиграл в «наперсток». Все это было грязно, подло и некрасиво. Он не чувствовал себя ни человеком, ни животным, никем. Он стал – ничто. И от этого он часто стал сглатывать слюну – его подташнивало. А Катя – плакала. Он собрал все свои силы, чтобы не грубо (ее он в эти минуты ненавидел как причину своей обворованности) спросить:
– Ты чего?
– Ага, меня мамка будет ругать...
«Вспомнила про мамку, дура!» – злобно подумал он, а вслух сказал, глядя на ее простое некрасивое лицо с широким носом, что любит ее (как только язык повернулся во рту!) и что все будет хорошо... Но все вокруг – мрачная, с погасшими огнями «зона»; стояла глубокая ночь, когда он, спотыкаясь от тоски, брел домой; кочковатая дорога, противный крап дождя – все говорило о том, что ничего хорошего не будет...
Через два дня у проходной его окликнули два незнакомых типа. «Сергей? Шатунов? Подойди». Мужики были приблатненные – у одного наколка на пальцах, другой, широкий как шкаф, был весь в коже – с головы до ног. Рядом стояла красная «девятка» с тонированными стеклами. Тот, что с наколками, отворил дверцу: «Садись». В машине оказался еще один тип, с грубым, тяжелым лицом.
– Вот он, Петрович...
Что-то неладное было во всей этой истории, но что, он не мог уловить из-за того, что все эти дни он жил в ощущении кромешной пустоты жизни; жизни, в которой уже никогда не будет любви. И, видимо, в лице его было столько горя, что Петрович не стал его бить, как собирался сначала.– Значит так, – он дохнул ему в лицо крепкой, устойчивой смесью самогона и чеснока, – ты был с Катей. Ей четырнадцать лет. Справку мы у врача взяли. Сроку тебе – неделя. Или плати сто пятьдесят тысяч, или сядешь на восемь лет.
Ему казалось, что он – это не он, и этот не он, пораженный, жалко спрашивает:
– За что?
Петрович, приняв его за полы куртки, грязно выругался, брызгая слюною в лицо.
А он никак не мог постичь, осознать происходящее. Все было как в кошмарном, долго длящемся сне. И он забарахтался, закричал тонко:
– Я ни к чему ее не принуждал! Все было по согласию!
– Послушай, парень, – Петрович еще раз тряхнул его, вцепившись в куртку. – У меня горе, понимаешь?! Я – отец, и я свою дочь от позора обязан защищать. Ты все понял?
Эту неделю он прожил в мучительной борьбе с самим собой. Как быть? Пуститься в бега? Он не мог бросить Танюшку, значит, ехать надо было вдвоем, в Павлодар, к матери (больше некуда), чтобы там его все равно с позором взяли и посадили. И чтобы потом, на «зоне» – уже настоящей, а не здешней, над ним, насильником, глумились и издевались – как именно, он даже не хотел представлять, не давал воли своему воображению.
Собрать сто пятьдесят тысяч он не мог, даже если бы он продал одну почку. Да и не такое это простое и быстрое дело. Убить кого-нибудь ради денег? Это значит сесть уже по двум статьям, а может, и получить «вышку». Никаких других вариантов он не видел.Кати на поселке не было – уехала на весенние каникулы к тетке. Он осторожно, между делом, навел справки у ребят – девчонка не отличалась строгостью нравов. Но он, в общем, ее и не винил. Ее он ненавидел. Как ненавидел всю ту жизнь, которую он вел прежде и которая загнала его в угол. Он бы, пожалуй, смог бы убить ее сейчас, так он ее ненавидел. И только мысль о Танюшке его сдерживала от мести – как она будет потом жить, с чувством, что ее брат – убийца?!
И он думал, думал и видел только один достойный выход. Он всем развяжет руки – матери легче будет растить сестру. Сестре не надо будет думать о передачках. Сам он избежит позора тюрьмы. И ему казалось, что, после того как петля стянет ему шею, когда перестанет биться сердце, когда одеревенеет тело, у него все равно будет живая душа, и он их всех увидит, всех, кто его презирал, а теперь будут уважать, сочувствуя Танюшке на кладбище. Он всех их увидит и поймет им истинную цену. Так он грезил, уже решившись. Может быть, это было заблуждением, его очередным заблуждением, но так ему было легче жить сейчас, в эти последние часы и минуты, жить, ни о чем не жалея, жить, уже прощаясь с этой постылой и ненавистной жизнью и даже немного сочувствуя тем, кто останется здесь после него...
Хоронили его в хмурый апрельский день; на «зоне» нет своего кладбища, и усопших возили за десять километров в село Красное. Гроб доставили на открытой машине, маслозавод выделил автобус для тех, кто провожал покойника в последний путь. Селяне без шапок угрюмо встречали процессию. У ближнего к кладбищу двора на бревнах сидели притихшие ребятишки; вышла за ворота бабушка в фуфайке, в белых носках, в глубоких калошах. Рядом раздумчиво стоял крепкий кот – хвост трубой.