Текст книги "Уже и больные замуж повыходили"
Автор книги: Лидия Сычева
сообщить о нарушении
Текущая страница: 12 (всего у книги 18 страниц)
Ночь светла
Я ехала вечер, ночь, утро, день; и где бы ни останавливался поезд, везде шел дождь, так что казалось, будто мы стоим на одном месте. Станции с металлическими мостами-виадуками все были похожи одна на другую; все – с бесцветным небом, спокойными, тяжелыми рельсами, неподвижной громадой грузовых вагонов. Везде мне было одиноко, как бывает одиноко в бесконечный дождь; везде перрон пересекали редкие съежившиеся фигурки, и только торговки вразнос – мороженым, водой, семечками – бодрились, кричали о своем товаре, стараясь разбудить сонного, укачанного железной люлькой покупателя. Я взяла у крепкой еще бабы – не старушки – тарелку горячей картошки, пересыпанной жареным луком, с несколькими солеными огурчиками, кругляшами редиски; на овощном великолепии высилась крепкая куриная ножка. Картошка стоила двадцать рублей, продавщица ловко высыпала блюдо на белый лист бумаги и завернула в страницу из местной газеты: «Ешь, милая, ешь. Ругать меня не будешь – хорошее все».
В вагоне я сразу же стала есть – не от голода, а от безысходности – я не знала, куда я еду, зачем... Так повторялась моя жизнь сызмальства, с детства, когда я сидела у асфальтированной дороги, положив на землю старенький велосипед. Я смотрела на машины – они никогда не останавливались – и мечтала: увидеть Петербург, Рим, Самарканд... Стройные дворцы и узорчатые мечети, тюбетейки из ярких ниток, помпончатые береты распутных английских моряков, густой запах южных кофеен, звуки невидимой гитары и ветра, бьющегося в витражное стекло, – все это было где-то прочитано, а потом уже выдумано мной. Потом пришла юность – эх, если бы понимать тогда, как она была прекрасна – бедная юность с бессонными поездными ночами в переполненных вагонах, где стоял сивушный запах мужских носков, зло лязгала туалетная дверь, ядовитый сигаретный дым вился из тамбура. Но утром я могла не смотреть в зеркало – кожа была свежа, млел румянец, а как весело, живо блестели глаза!
После настала молодость – нервная, одинокая, и казалось, что все уже прожито, счастья нет и не будет, только столбовая дорога к смерти, путь потерь, беды и разочарования. Я снова много ездила и, признаться, не видела в дорогах смысла. Земля моей страны была большой и – печальной, печальной... Почему-то я больше помню зимы: покойные, холодные, глубокие зимы. Мороз медленно студил округу, спали деревья на пригорке, и лишь я, соединенная случаем с попутчиками, ехала в тепле вагона, а где-то переключались стрелки судьбы, рельсы сходились и расходились... Эти дорожные встречи и разговоры, влюбленности, удивления – сердце мое щемило. Но определенность была только в рельсах, рельсах, которые проложили задолго до моего появления на свет. Я едва помню лошадей, лошадиную силу мускулов, удар крепких, живых копыт о землю, сосущий страх, когда лошадь понесла. Теперь меня несет поезд в тысячу лошадиных сил; но мне кажется, что и от меня что-то отнято, что моя, человечья сила пошла на убыль оттого, что я не скачу на лошади, не хожу среди дубравы, редко слышу голоса птиц, да и то, кажется, всего лишь воробьев, бранящихся как супруги перед разводом. Уже не торить мне тропинки через луг, не сидеть в задумчивости у реки, слушая тихое движение воды; меня несет поезд. И оттого, что рельсы эти проложены не мной, что мне не выйти, не изменить своего пути, мне грустно.
Ночь светла... Ночью я сидела за боковым столиком с бабкой, весь вагон всхрапывал, вздыхал или таился, прося сна, лишь бабка «колобродила».
– Я, гляди, не могу в поездах спать, пока не досижу до трех часов. Такая я была и есть.
Я поддакивала ей и смотрела за окно – дождь все шел, редкий, небо напоминало стиральную доску – такой смутной волной легли по своду облака; бурты кустов даже в темноте давали мягкий, зеленый отсвет темного своего стояния, а потом – ночь стала совсем светлой... Бабка, согнувшись, положила голову на столик, на свернутое в несколько раз домашнее полотенце. Она была похожа на холмик – такая маленькая и старая в этой огромной ночи. Только голос у нее был четкий, ворчливый; а ехала она к сестре – до Горшечников. Но когда она говорила, от нее веяло запахом глубокого погреба, старости. Бабка ругала парней и девок, что шляются, шлындрают по ночам, ухитряясь цеплять ее за поджатые ноги.
– Туды-сюды, туды-сюды, сатаны! Сиди ты на своем месте, куда тебе несет! Днем и ходи. Один, пьяный, споткнулся, потом извинялся час. А я говорю: иди ты, пьянчуга! А ты, девонька, дреми, дреми. И я, может, как забудусь.
Я делала вид, что сплю, но потом все смотрела за окно, а поезд все мчал и мчал. Этой ночью я сидела с бабкой, потому что у меня не было своего места. Билетов не купить, а поезд был взят кавказской мафией – и начальник, и большинство проводников были, кажется, чеченцы. Я вспомнила, как ходила за надменным маленьким кавказцем по перрону, как он шагал намеренно прямо и гордо, штиблеты его блестели. Мне было наплевать и на его штиблеты, и на него самого, мне нужно было ехать, и я едва сдерживалась – было смешно смотреть, как он строит из себя величину, и было горько от того, что все здесь схвачено, решено и занято. В конце концов, он взял меня без места, вальяжно сунув в форменный карман десятидолларовую бумажку, и теперь я была благодарна бабке за ее бессонницу, за то, что мне есть где присесть.
А ночь была обнаженно светла, светла до боли, до серебряной кинжальной боли. Я смотрела за окно и думала о том, что мы не знаем нашей земли, и лишь немногие из моего поколения догадываются, прозревают ее. А те, кто придут за нами, потеряют эту землю тихо, даже и не заметив. Мы не исходили ее босиком, не проскакали ее пределы на лошади, а вот, промчались на поезде, из которого невозможно выйти. Мы не знаем ее земляной мягкости, ее трав по названиям, ее деревьев по листьям, ее просторов, политых кровью. Мы не знаем звезд, которые светят над нашей землей, нам остается только смутная тоска по тайне, которая угадывается в книгах наших предшественников. Мы знаем много того, что совсем не имеет отношения к этой ночи, к дождю, к грустной тоске одиночества, которое сейчас ест мое сердце, мы знаем рекламу, телевизор, не успевающую вызреть горечь потерь, и еще мы знаем общее доживание в поисках тупого удовольствия. Я вдруг поняла, что мы никогда уже не долетим до других планет; что все мы участвуем в каком-то гигантском эксперименте по глупости и что выйти из него нет никакой возможности – это было бы так же безумно, как если бы я сейчас сошла с поезда.– Вот так-то оно, жизнь проходит, – сказала четким голосом бабка, очнувшись от дремы. Поезд притулился у станции – бетон и железо, – и по белому своду ночи – дождевые капли, и по стеклу – капли, и железнодорожник в дождевике с капюшоном, и по блеску его плаща – капли...
– Ты иди, иди, – внушала мне бабка, – там кто-то вышел, места есть. Иди, а я тут разложу, хоть ноги вытяну. Может, цеплять не будут.
Я нехотя ушла от бабки – мне было страшно оставаться одной. Я нашла место, боковое, у туалета, но зато стекло было такое чистое, что сливалось с ночью. Поезд тронулся, я думала с ужасом: зачем мы придумали этот поезд или даже космический корабль – они никуда нас не привезут – ведь конечного пункта нет. По земле нужно обязательно пройти самому – от начала до конца, – иначе ты ничего в ней не поймешь... Я ерзала на комковатом матрасе, чайная ложечка дребезжала, ударяясь о стенки стакана в подстаканнике, поезд шел. И я пожалела, что теперь мне выйти невозможно, а в детстве, глупая, я все смотрела на дорогу, мечтая отправиться в путь. А ничего на свете, кроме обмана, нет...
– Ничего нет, – сказала я вслух, но голос мой, в отличие от бабкиного, был слаб, тих и глух. Мой голос был покорней ковылей, которые я увижу днем, нежнее гроздьев цветущей акации, жальче ветра, уставшего летать и бродить по свету.
– Ничего нет, – повторила я чуть громче и заплакала, не поверив сама себе. А в светлое мое окно зашла луна, большая, спелая, от нее-то и шел серебряный свет, от нее-то и было грустно, от нее так светла и безнадежна была эта ночь, которая уже никогда не повторится.
Тополь серебристый
Если не было зимой крепкого мороза, свежести, снега, пушистого инея, снегопада на сутки, вьюжных вечеров, перламутрового льда и яркого, звездно-далекого неба, то, считай, что это время года не удалось. А осенью я люблю много чего: и теплые-теплые дни в сентябре, и утреннюю мелкую росу, и расписной грушевый лист, и кленовые бульвары в огне, и долгие глухие дождливые времена, когда в середине дня кажется, будто это «хмурое утро», но потом все обязательно прояснится, закончится и утишится...
Но летом – все другое. Лето никогда не надоедает, даже в самые жаркие дни. Летом кажется, что так хорошо будет всегда – в легком платье, в неге, в тепле и в радости.
Утром – яркое солнце, и белый туман у земли клубится, и праздничный тополь серебристый.
А ночью, когда много серебряных звезд на небе, тополь возле родного дома тоже темно-серебрист, загадочен, он похож на огромный букет, и кажется, будто звезды на небе – первые облетевшие листья... Небо далеко, тополь – рядом, и так же непознаваема жизнь, и невозможно оторвать глаз и проститься с этим навсегда. Есть особый, вселенский уют серебряной теплой ночью, когда ты один на земле, ты и звездное небо, ты и тишина, и когда ты понимаешь, что твоя жизнь принадлежит только тебе. Наверное, это ночное заблуждение. Утро – солнечное, и солнце всегда «вьет гнездо» в кроне моего тополя. «Золото в серебре». Тополь наш растет на востоке.
И первые опавшие листья хрустят под ногой, а утром, отсыревшие, они мягки и податливы.
И вдруг наступает равновесие души.Я читала книги про путешественников, как в одиночку они переплывали океаны, скитались в джунглях, покоряли вершины. Я, наверное, хотела уйти от себя с этими целеустремленными мужчинами, которые знали настоящие дороги. Я тоже смутно чувствовала свою цель – в дымке, в тумане, но с чего начать, как сделать первый шаг? Да и стоит ли? Я была и есть – я уверена – очень обыкновенной, обычной – только немного странной, слишком чувствительной и ранимой.
Здесь, у тополя, я фотографировала своим старым ФЭДом сестру. Вышло, будто она стоит у березовых стволов – кора тополя зеленовато-светлая, и на черно-белой фотографии получилась да, береза. Сестры больше нет. Несчастной моей сестры, которая металась в наркотическом забытьи, комкая подушку-«думочку» – она умирала от рака, ей кололи опий. Об одном жалею, твердила она, перед тем, как совсем слечь, потерять разум, что мы вырастили своих детей безбожниками. Что с ними будет? И что будет с нами?
Но тогда, во времена увлечения фотографией, я была слишком молода, чтобы терзаться такими вопросами. В летние дни я выбиралась на речку: к прохладе воды, мягкому песку. Здесь я встретилась с курчавым парнем – он гонял на мопеде как школьник. Влюбленный, он приезжал к тополю. Ему казалось, что я тоже влюблена, но сердце мое было стыло и пусто. А он, молодец, добивался моей взаимности и хвастался: смотри, у меня все руки сбиты (он показывал крупные мозолистые ладони), я дом строю, двухэтажный, давай жить...
Парень мне нравился. Ничего у нас с ним не было – даже поцелуев, только несколько разговоров у реки и один раз – у тополя. Вечером. Он узнал, вызнал, где я живу, хотя я ему даже имя свое не сказала. «Не приходите ко мне больше. Ничего не выйдет», – твердила я. «Но почему, почему?» – удивлялся он. Это было долго и мучительно рассказывать: почему. И стыдно. Я погубила свою жизнь, а теперь терпела. Но ведь никто не виноват, только я! И я делала вид, что все нормально. Чтобы меня не жалели хотя бы в глаза. Потому что жалеть нужно тех, у кого случайность или стечение обстоятельств. А я сама, сама виновата!
И он больше не приезжал. Я даже, кстати, не помню, как его звали. Сергей? А может быть, Слава? «Ты знаешь, – говорил он мне, – я в прошлой жизни, наверное, жил в Персии. Или в Финикии, Сирии. Я очень люблю финики».
Из-за этого Сережи, или Славы, я тоже полюбила финики – в память о нем. О хорошем парне на мопеде. Его даже не остановило то, что он был меня младше – на год или два. «Это ничего», – объяснял он мне. Вот так, имя я ему не сказала, а возраст – пожалуйста. Он был загорелый, плотный, с шапкой темных кудрей. А я была золотистая – от летнего щедрого солнца, тонкая – от переживаний, и вьющиеся волосы гладили меня по плечам. «Забудь меня, – говорила я ему. – Мы взрослые люди».
Но я и сейчас все еще чувствую себя иногда ребенком, маминой дочкой, а мамы – нет. А тогда она мне сказала резко: «Что за парень? Что люди подумают?» И еще что-то. Ну он всего-то и приехал один раз – к тополю. Ничего, наверное, люди и не успели подумать...
В густую крону тополя любили прилетать сороки – праздничные, хлопотливые птицы. А осенью зачастили грачи – черные, крикливые, любят они это дерево – потолковать, перед тем как податься в дальнюю дорогу.
Тополь, тополь, волшебное дерево! То у тебя лишь серебряный окоем, а вся листва, вся шуба – зеленая, блестящая, а то тронет ветер – и весь ты – драгоценно-серебристый, как виски моего любимого. «Я люблю тебя, – твердила я, стоя на крыльце, – слышишь, люблю!» И знала – там, далеко, ты – со мной, ты – не предашь, и никому не отдашь, и никогда не оставишь – ни в горе ни в радости!
Тополь серебристый – это ты. Большой, непокорный, самое красивое дерево на нашей улице, «самый красивый парень на деревне», самый-самый... «Ты – самый лучший!» – убежденно говорю я, глядя в любимые глаза или слыша любимый голос. Не только для меня, а вообще.
Когда-то, в юности, у меня был красный спортивный костюм (я любила радость движения) и три красивых летучих платья (одно подарила покойная сестра). Я чувствовала силу юности, чистоты и свежести. И ужасно страдала от грязи, от нелюбви, от вида чужой глупости – мне казалось, что всего этого не должно быть в моей жизни.
Теперь беды закалили меня. Нет, я не научилась их преодолевать легче, но мне все труднее чувствовать себя счастливой и любимой. И лишь в твоих ладонях мне хорошо и покойно. И когда мы долго не видимся, я мечтаю: сразу начну целовать твои ладони. И стану перед тобой на колени. Это не знак и не символ, просто ноги не держат от счастья. Но ничего из этих мечтаний не получается – это ты меня начинаешь сразу целовать и твердишь о своей любви, а я не могу ничего сказать, потому что слезы бегут по щекам.Серебряный ветер – на серебристом тополе. На мраморном памятнике маме. Серебристая вьюга зимой. Серебряный ветер разбрасывает листья.
Помню, зимой, малоснежной и серой, тополь все равно был серебристый, задумчиво-жемчужно стояли его ветви в низком небе. Но здесь, над тополем, небо было выше! Потому что дорогу мимо тополя не миновал никто. Здесь проезжал на машине мой брат – его давно нет, и уже выросли его сыновья; здесь стояла, провожая меня, мама – и ее нет; здесь, если честно, часто нет и меня – когда я проваливаюсь, пропадаю в городе – далеко отсюда, чужом, если вдуматься, городе, который я уже много лет по кирпичику перестраиваю под себя. А тополь – ждет! Здесь я всегда дома и всегда своя, и ничего этому тополю не надо – ни полива, ни ухода. Это мы все – при нем.
И вечером, будто бы по какому делу, я иду по все еще зеленой траве, мягкой, приятной ноге, к тополю, иду медленно, о чем-то думаю, мечтаю... О чем же? И думы все эти одинаковы, каждый год, уже много лет. Что жизнь – коротка, что скоро она пройдет и проходит, что будущее, к счастью, неизвестно, а прошлое, к сожалению, не переделаешь. Но, раскаиваясь во многом и многом, я никому не хочу его отдавать, это моя жизнь, мои вынянченные дни, дни сомнений и разочарований, вдохновений и тревог. Дни беды. Но было, было и счастье...
Раньше я страдала от того, что не стала художником, что не передала на картинах то радостное и светлое, что во мне есть и что я вижу. А теперь думаю: хорошо! Картины в Третьяковке уже не удивляют как прежде. Многие книги – не нужны. А это небо, эта земля, этот тополь, этот вечер – так же радуют и печалят душу, как много лет назад. Кажется, без этого можно прожить, можно забыть и не помнить, но вот я возвращаюсь домой – и мне здесь хорошо. Самые главные мои картины всегда со мной, их много, и не нужно краски, кисти и холста, только бы помнить! Серебристый тополь и дымку над ним, и неуклюжую любовь кудрявого парня (кто-то живет теперь в его двухэтажном доме?!). А мой любимый никогда этого тополя не видел. А могила моей сестры – далеко, на Украине. Но если ехать, то все равно путь, начало, лежит мимо тополя, могучего и серебристого.
Почему же так грустно? Ведь еще долго жить, и будет, наверное, счастье...
Девочки, мальчики...
Самородок
– Марина Вербицкая, к доске!
Она была единственной отличницей в классе. Школа стояла на самом краю райцентра, там, где город становился совсем низеньким, одноэтажным, превращался в село; улицы прерывались пустырями, рощицами, старыми оврагами, на лужайках перед домами бродили козы на длинной привязи или лобастые, крутобокие телята. В стороне от проулка, где жили Вербицкие, простиралась вечная лужа, не пересыхавшая даже в самую отчаянную жару; края ее заросли осокой, тонким, быстро желтевшим камышом, здесь бултыхались соседские утки, а однажды летом Марина увидела задумчиво покачивающегося на мелководье аиста. Школа находилась много дальше лужи, через два порядка домов, и чтобы к ней подойти, надо было обогнуть выработанный песчаный карьер, молочную ферму и машинный двор бывшего колхоза «Партизан», а нынче ООО «Рассвет», где люди работали как и прежде, только годами не получали зарплаты.В школе, рассчитанной на триста мест, давно уже училось пятьсот детей, тупики коридоров были отгорожены фанерными стенами и превращены в комнаты для занятий. В младших классах сидело под сорок человек, шумные орды с дикими криками вырывались из тесных дверей на перемену; во дворе уже несколько лет не вырастало ни одной травинки, а деревья, посаженные ранним выпуском «на память», постепенно засохли.
Марина сразу – с первого класса – стала лучшей ученицей. В кого бы? – удивлялись педагоги, собираясь на вечеринки по случаю чьего-либо дня рождения (разговоры у них, независимо от степени опьянения, неизменно сворачивали на детей). Мать Вербицкой работала сначала уборщицей в районной аптеке, потом сторожила склад «Партизана», теперь... Кто-то видел ее торгующей на рынке; говорили, что в сезон она нанимается полоть свеклу, рубить капусту, чистить кукурузные початки... Это была худая как горбыль, некрасивая женщина в криво повязанном платке (летом он был ситцевым, зимой шерстяным), в каких-то линялых платьях – все они шились на один фасон. На родительские собрания она почти не ходила – только когда требовали сдавать деньги «в фонд класса». Она являлась позже других, ныряла крючковатой коричневой рукой под платье, достав из лифчика завязанные в мужской носовой платок «гроши», торжественно их отсчитывала и вручала с таким превосходством, что учителя долго чувствовали неловкость.
Отца Марина не помнила. С фотографии в рамке смотрел чужой, насупленный мужчина со сросшимися бровями, тяжелым взглядом, в лице его читалось явное недовольство жизнью – умер он от перитонита, все терпел и терпел боль, а когда привезли в больницу и разрезали, сделать уже было ничего нельзя. А может, его раздражала посмертная память – увеличивая снимок, мастер, по просьбе вдовы, нарисовал вместо свитера, в котором был сфотографирован передовой тракторист Вербицкий, костюм и пижонский цветастый галстук. И эта деталь туалета затмевала своим великолепием все остальное изображение.
Она не походила ни на отца, ни на мать. Довольно высокая, худощавая девушка с тонкой талией, длинными ногами и руками, с продолговатым лицом, обрамленным чуть вьющимися каштановыми волосами, с немного размытыми, непрорисованными чертами лица – еще и не красавица, но уже и не дурнушка. Яркость выражения была лишь в глазах – темно-зеленых, с большими черными зрачками, с черными же бровями и ресницами. Глаза она, впрочем, старалась опускать, стесняясь пристальности своего взгляда – этой ее особенностью часто упрекала мать. Отличница во всем, она прилежно занималась физкультурой, и тело ее, с первого взгляда немного нескладное, было гибким, тренированным, собранным, в одну секунду готовым к движению. Но, как это иногда бывает с благополучными, здоровыми и симпатичными девочками ее возраста, она чувствовала себя глубоко несчастной.
«Вербицкая, к доске!» – призывала ее, допустим, математичка, «пиковая дама» с игральных карт; черные волосы – волнами, нос – горбинкой, губы – темно-бархатные розы. Значит, все – лимиты исчерпаны, спрашивать больше некого. Отличница выходила к доске, кроша мел, писала формулы, комментировала трудные места; класс подавленно молчал, тупо-уважительно слушая абстракции. Наконец она ставила последнюю точку, победно завершая дело.
– Светлый луч в темном царстве, – демонстрировала межпредметные связи «пиковая дама», ненамеренно перевирая крылатое выражение – думы ее были о выпускных экзаменах, аттестации, математических «светилах» – Балуеве, Болотной, Косоногове, Попикове. – Садись, «пять»...
Ее жизнь состояла из почти ежедневных школьных успехов, которые для нее ничего не значили. И упивающаяся иронией «пиковая дама», и восторженная русичка, и страдавшая рассеянностью химоза (почти все опыты у нее проходили со взрывами, происшествиями, халат был прожжен в нескольких местах, а однажды на урок она пришла в разных тапочках); и биолог, беглый турок-месхетинец по прозвищу «Звэрь» – все они, со своими «пятерками» и похвалами, жили где-то на окраинах ее внутреннего мира. Марине казалось странным, что ее гораздо более удачливые одноклассники путаются в каких-то интегралах. Она давно поняла, что в учебниках нет никаких тайн. Все пережевано и пройдено, разбито на уроки-порции, и часто учеба представлялась ей ходьбой по железнодорожным шпалам – такой путь слишком нормировал и укорачивал шаг; хотелось идти вольней и быстрее; она опережала школьную программу, забегала вперед, но и дальше были все те же «рельсы-шпалы», приходилось тормозить, дожидаясь отставший класс.
Эти ожидания и были для нее самым мучительным временем. Может, потому, что мать, пугаясь «учености» Марины, не смела заставлять ее чистить у свиней, доить корову, воровать ночами у полуразрушенных базов ООО «Рассвет» силос, то есть приучать дочь к простому и грубому труду, без втянутости в который деревенская жизнь кажется бессмысленной и невыносимой. Марина много читала, служители районной библиотеки разрешали ей беспрепятственно копаться в фонде, вывезенном из университетского города во время войны, да так и застрявшего здесь, в глуши. И в толстых томах собраний сочинений мир был гораздо больше насыщен красотой, чем в реально существующей Подкопаевке (так называлась их окраина). От всего: пьяного скотника Каныкина, нетвердо шагающего к дому с проводами от плеера в ушах, обычных разговоров матери и соседок о нехватке денег, ценах, болезнях; от незаасфальтированной улицы, замусоренной битым стеклом, бумагой, строительными отходами, – от всего этого веяло неизбежностью и будничностью: так есть сегодня, будет завтра и во веки веков. Выгоны, выбитые скотом, были лысыми, почти без травы; речка – далеко за городом – мелкой и грязной, лес по берегам – низкорослым, кривоствольным, и никогда здесь не видели ни лисы, ни зайца. Беда и страдание, тяжелая работа, несчастная судьба, покорность ждут человека – Марина знала, но не понимала, почему все это лично с ней должно случиться на фоне такой удушающей обыденности.
Она хотела любви. Это желание, такое естественное в ее возрасте – в начале июня ей исполнилось шестнадцать, – казалось постыдным, унизительным и лишенным гордости. Кто-то из одноклассниц уже сделал первые аборты – у нее никогда не было ни «дружбы» с мальчиком, ни свиданий, ни поцелуев, ни даже поклонника, о котором можно, смеясь, рассказывать подругам. Почему? Она старалась не думать об этом и все равно думала, последнее время почти беспрестанно.
«Золушке не в чем отправиться на бал» – школьные дискотеки она под разными предлогами пропускала. Бедность казалась ей ужасным, невыносимым несчастьем, даже большим, чем физическое безобразие, которое она видела, глядя на себя в зеркало. Ночами она воображала себя принцессой, утром просыпалась все на том же обтерханном диване, на штопаной бязевой простыне, в окне, в сильно подсиненной гардине, билась уличная муха... Из прихожей, которая также была кухней и столовой, – запах вареных картофельных очисток, мать готовит корм поросятам. В их редкий по бедности дом она стеснялась приводить подруг.
Но дело было даже не в деньгах. Она с ужасом осознавала свою отделенность и удаленность от других, когда вечерами молодежь собиралась «гулять» на длинной лавочке у дома Балуевых. Ей было нестерпимо скучно, тягостно в компании, состоящей из вполне благополучных сверстниц, ребят-одноклассников и тех, что были на два-три года постарше. Вечера все проходили одинаково: грызли семечки, слушали, в который уже раз, одни и те же записи, смеялись над сто раз рассказанными анекдотами... Она вся внутренне сжималась от пошлости, мата, сальных шуток, сигаретного дыма в лицо, но каждый летний вечер, словно бы стараясь приучить себя к подобному времяпровождению, притерпеться, упорно шла «гулять». Даже само слово было ей противно – обгуливают коров, коз и другой скот; но она боялась остаться совсем одна. И здесь – на лавочке – ни Сеня Матросов, отсидевший по малолетству два года за хулиганство, ни Костик-шестерка, заглядывающий ему в рот, ни коротенький конопатый Боря Рева, ни кто-нибудь еще из ребят – никто не решался за ней ухаживать. Почему? Всех ее блестящих школьных способностей не хватало, чтобы найти ответ на этот мучивший ее вопрос. Возвращаясь домой поздно – в два-три часа ночи, – она все смотрела и смотрела на звезды, светившие в такую пору удивительно ярко, близко, и не понимала, как может в одном мире, в одной жизни сочетаться такое великолепие, как звездное небо, и такое безобразие, как никчемность человеческого существования. Зачем жить? Черное бархатное полотно ночи молчало, свежие струи воздуха холодили лицо, и даже дневной запах большой, необустроенной деревни пропадал – темнота словно гасила, скрывала всю бестолковость мироустройства, в котором хозяйничали люди. Ей, конечно, хотелось бы принадлежать небу, а не земле, но она понимала всю глупость и необоснованность подобных мечтаний. Человек – червь. И ее жизнь как-нибудь установится, пыталась внушить себе Марина, все равно кто-то в нее влюбится, она выйдет замуж, родит двоих детей, жить будет не хуже других: борясь с мужними запоями, копя денежку, справно работая на огороде, в доме... Она все пыталась приноровиться к этой лжи, приучить себя к ней – и ничего не получалось! «Что же есть жизнь, – размышляла она, не замечая, что говорит вслух, – что же есть жизнь в болезни, в старости, в беде, если, лишенная всего этого, она такая пытка?! И зачем ждать продолжения? Если я родилась такой ненужной – слезы обиды уже бежали по щекам, – то зачем жить? Зачем все? Зачем я?»
...Вдруг она полюбила бывать на кладбище. Погост находился в стороне, на отшибе, на высоком месте. Металлическая оградка кое-где рухнула, в углах были свалены ржавые венки с выцветшими до серости лентами, старые гниющие деревья, пустые банки из-под масляной краски, бутылочное стекло... Кладбище было заселено беспорядочно, без определения «улиц» и «переулков» – хоронили где хотели, благо место еще позволяло. У Марины здесь никого не было – отца после смерти отвезли на родину, в Краснодарский край, бабушка и дедушка с материнской стороны лежали в своей деревне. Но, может, потому, что мир усопших не состоял с ней ни в каком родстве, не знал ее при жизни, ей нравилось здесь бывать. Жаркими июльскими полднями она бродила между могил, читая таблички, всматриваясь в фотографии. Люди – младенцы, старики, молодежь, мужчины и женщины в расцвете лет – все они были красивы на могильных портретах своей беспомощной и уже невозвратной красотой. И всех их Марине было одинаково жаль – и девяностолетнюю бабушку, и паренька, которого сбил машиной пьяный милиционер («Родненький Слава! Спи спокойно. Пусть земля тебе будет пухом. Мама, папа, сестренка, бабушка» – было выбито на граните), и младенцев, которые выражениями лиц походили друг на друга как близнецы. Но к жалости примешивалось другое чувство – удивления над тихим сном и покоем, что были разлиты над обычным сельским кладбищем. Стрекотание сухих кузнечиков; запах сизой, гладкой на ощупь, как мулине, травы, что застилала пространство между могилами; рясные, слегка тронутые птицами кусты смородины; дерева, выраставшие на кладбищенской земле крепкими, но невысокими; белая лень облаков в жарком небе – все успокаивало, убивало мысль, оставляя только чувство растерянности перед неведомой силой, которая управляет ходом светил, круговоротом вод, жизнью людей и никогда не будет повержена... Она возвращалась с кладбища словно с другого света, голова, перегревшаяся на солнце, трещала. Но ей казалось, что именно так она может обрести желанную бесчувственность к жизни.
Уже вывесили на школе объявление, чтобы ученики и родители приходили мыть классы для Первого звонка, уже по вечерам без куртки нечего было делать на улице, уже редкий день выдавался ясным и теплым, и лимонный лист летел с кленов, и огороды, освобожденные от картошки, чернели перекопанной землей, и птицы слышны были не поющие, а кричащие, – август подходил к концу.
На бывшей киноплощадке – фильмы не показывали со времен перестройки – завклубом, находясь под угрозой сокращения, «развернул работу» – устроил дискотеку. Тускло качался на столбе единственный фонарь, допотопные усилители несли хриплый ритмический шум. Молодежь азартно, надеясь пробить старые доски, топала по настилу, по углам с визгом носилась малышня. Марина немного постояла среди тех, кто не танцевал, среди любопытствующих и стесняющихся. Собралась уходить.
– Куда же ты? – Мужской голос, мягкий, сочувствующий, заставил ее вздрогнуть, она уже стала привыкать к тому, что никому не нужна. – Все думаешь, думаешь, – понимающе продолжал незнакомец, – грустишь. – Она молчала. – Был бы помоложе, никуда бы тебя не отпустил, – сознался он. – Ну давай хоть провожу, чтоб волки не съели...
Она могла сколько угодно рассказать историй про маньяков, которые входят в доверие, а потом убивают жертв, про венерические болезни, СПИД, девичью осторожность, но все это вдруг опрокинулось, поплыло от простого человеческого слова, сочувствия. Этой же ночью на краю заброшенного песчаного карьера, подстелив на землю его куртку, они целовались до одури, до хмеля, до безумного, всеохватывающего желания, и она удивлялась родству, которое чувствовала к совершенно незнакомому ей несколько часов назад человеку. Она и теперь знала о нем немного: что зовут его Николаем, что ему тридцать два, работает шофером, с женой нелады, а дети растут охламонами... Он него пахло машинным маслом, дымом, водкой, но все равно он был родным, единственным. «Да, выпивши, с ребятами после работы. От хорошей жизни, думаешь? Ну и правильно, что выпил. А трезвый бы и не насмелился к такой молоденькой подойти. Ты ведь еще ребенок... Знаешь, сразу мне понравилась, с первого взгляда. Я давно за тобой наблюдал, стою, думаю: хорошая девчонка – не то что эти крашеные соски, – а чего-то тоскует, мается. Может, с матерью поругалась? Или в школу идти неохота? Или обидел кто? Я в центре живу, мне ребята говорят: поехали, в Подкопаевке сегодня дискотека. Да идите вы, говорю. Почти силком притащили. Я тебя и увидел. Думаю: чего она скучает?! Молодая, красивая...» А у нее текли слезы по щекам; было уже, наверное, час или два ночи, окрестности стихли, месяц и звезды, двоящиеся от беззвучных слез, светили рассеянным серебром, и все: его усталый профиль, кромка далекого леса, пустота выбранного карьера, песчаная лента дороги по его дну – все отражало серебряный свет, и, казалось, этой счастливой ночи не будет конца.– Ты меня любишь? – Она обнимала его так крепко, словно хотела в него вжаться, вжиться, а метеоры чертили небо красными гаснущими полосами, и впервые звездный свод казался ей совсем близким.