Текст книги "Механизатор широкого профиля (СИ)"
Автор книги: Левиафан Кейн
Соавторы: Арсений Громов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 14 страниц)
Глава 15
«Зябь по-своему»
Илью Ароновича Гринберга я увидел впервые стоящим на коленях посреди поля.
Было это двадцать второго сентября, на Гари – дальнем клину «Пути Ильича», восемнадцать гектаров, – и стоял он на коленях в свежей борозде, в чистом плаще, в круглых очках на шнурке, и растирал между пальцами щепоть земли, и нюхал её.
Ботинки у него были чищеные. В поле. В сентябре.
– Илья Аронович?
Он поднялся, отряхнул колени ладонью и посмотрел на меня снизу вверх: росту в нём было мне по плечо.
– Ветлугин Егор Кузьмич, бригадир второй тракторной. – Вопросительного в этом не было ничего. – Мне про вас говорили трижды и все три раза по-разному.
– А вам меня как описали?
– Первый раз – как штрафника. Второй – как выскочку. Третий – как счётчика, который лезет не в своё дело. – Гринберг снял очки и стал протирать их платком. – Меня, строго говоря, интересовало только третье.
Про то, зачем я его позвал, он не спрашивал. Он и так стоял на том самом месте, ради которого я третью неделю искал, где его перехватить.
Гарь – восемнадцать гектаров за оврагом, на песчаном взлобке.
Она даёт четыре центнера с гектара восьмой год подряд. Не пять и не три – четыре, с постоянством, которое само по себе должно было кого-нибудь насторожить. Её пашут вместе со всем клином, сеют вместе со всем клином, и восьмой год снимают с неё вчетверо меньше, чем с соседнего Заречного.
В книгах у Клавдии Никитичны она проходит одной строкой и никого не интересует, потому что восемнадцать гектаров при семистах – это два с половиной процента, а два с половиной процента в отчёте не видны.
Я эту строчку нашёл в июле и думал про неё всё лето.
– Илья Аронович. Посмотрите борозду.
– Я её уже посмотрел, – сказал Гринберг. – Пятнадцать минут назад, до вашего прихода. Может быть, вы всё-таки скажете, чего хотите, а я скажу, чего нельзя.
Весь дальнейший разговор шёл ровно в этом порядке и ни в каком другом, и это важно. Гринберг говорил длинно, аккуратно и с оговорками, каждая из которых была по делу, а я отвечал коротко, за неимением чего говорить длинно.
– Хочу вспахать её этой осенью без отвалов.
Он надел очки.
– Первый вопрос, – сказал он. – Договор Осташинской МТС с колхозом «Путь Ильича», раздел об агротехнике. Травопольная система там вписана как обязательство обеих сторон. Вы это знаете?
– Знаю.
– Тогда вы понимаете, что вы сейчас предлагаете не агрономический спор. Вы предлагаете нарушение договорного обязательства, за которое отвечают директор МТС и председатель колхоза, а вовсе не бригадир. – Гринберг сказал это ровно, без всякого нажима. – Второй вопрос. На что вы ссылаетесь?
– На Мальцева.
– Замечательно. – Он даже слегка оживился. – На какую работу?
Я замолчал. Ссылаться мне было не на что.
* * *
Объясняю положение, в котором я тогда оказался: оно смешное и мучительное одновременно.
Про Терентия Семёновича Мальцева у меня было преимущество в тридцать лет. Его ещё только предстояло читать, цитировать и переписывать в учебники. Спор, который ещё не начался, для меня уже имел финал.
А предъявить я мог ровно три вещи.
Первое: под Шадринском с пятидесятого года существует опытная станция, созданная распоряжением Совета Министров. Это факт, его можно проверить.
Второе: сам Мальцев – лауреат Сталинской премии, полученной в сорок шестом году. Тоже факт.
Третье: этой весной Президиум Академии наук поручил группе учёных проверить, что там у него получается. Про это я слышал – от кого именно, я и тогда не мог бы объяснить, и Гринбергу так и сказал.
Печатной работы не было. Ни книги, ни брошюры, ни статьи в журнале. Всё это появится, и появится скоро, но осенью пятьдесят третьего в Костромской области сослаться было решительно не на что.
Я выложил ему все три пункта, как есть.
Гринберг выслушал, не перебивая, и потом сделал то, чего я от него не ждал.
Он согласился.
– Станция есть, – сказал он. – Премия есть. Про поручение Академии я тоже слышал – ещё в июне, в Костроме, на курсах. Всё это верно. – Он помолчал. – И всё это, Егор Кузьмич, к нашему полю никакого отношения не имеет.
– Почему?
– Потому что Мальцев работает на чернозёме. – Гринберг присел на корточки и провёл ладонью по борозде. – Зауралье, чернозём, глубокий гумусовый горизонт, другая структура, другая влага, другое всё. А у нас с вами вот это.
Он поддел пальцами комок и разломил его.
Внутри комок был двухцветный. Сверху сантиметра на четыре тёмный, а ниже – белёсый, серо-пепельный, будто золу подмешали.
– Подзол, – сказал Гринберг. – Дерново-подзолистая, кислая, гумусовый горизонт маломощный. Перенести систему с чернозёма на это – безграмотность, а вовсе не смелость, и человек, который вам скажет иначе, вам не друг.
Вот с этого места начался разговор, ради которого стоило искать его три недели.
– Илья Аронович. Я на систему и не покушаюсь. Я вам про эту борозду скажу.
Я взял лопату – я её принёс с собой, и Гринберг это, конечно, заметил, – и вырубил в стенке борозды ровный пласт.
Тёмного было на четыре пальца. Дальше шло белёсое.
– Плуг тут берёт на двадцать два сантиметра, – сказал я. – Тёмного слоя – двенадцать. Значит, каждую осень мы выворачиваем наверх десять сантиметров подзола и перемешиваем его с тем, что есть. Восьмой год. И восьмой год получаем четыре центнера, и удивляемся.
Гринберг не ответил.
Он взял у меня лопату – сам, без просьбы, – прошёл шагов двадцать вдоль борозды и вырубил ещё два пласта, в разных местах. Потом присел, растёр, понюхал и посидел на корточках дольше, чем требовалось.
– Диагноз ваш верен, – выговорил он наконец.
– Значит…
– Ничего не значит. – Он встал и отряхнул колени. – Диагноз верен, а лекарство вы предлагаете не то. Вы знаете, что делают с такой почвой по науке?
– Знаю. Известкуют и вносят органику.
– И углубляют пахотный слой, – прибавил Гринберг, – но исключительно вместе с органикой либо с запашкой сидерата. Люпин, сераделла. Углубить без навоза – это то же самое, что вы делаете сейчас, только глубже и добросовестнее.
– Извести у нас нет.
– Нет.
– И навоза нет. Навоз лежит под фермой четвёртый год и никуда не вывозится, потому что за вывозку навоза нет графы в сводке.
– Вот, – сказал Гринберг, и это было первое слово, которое он произнёс с чувством. – Вот именно. Известь надо возить из-под Солигалича, а фонды на неё дают тем, кто уже показал прибавку. Навоз лежит и горит. Люпин у нас никто не сеет, потому что семена люпина надо где-то взять, а взять их негде. И вы, Егор Кузьмич, всё это знаете не хуже меня, поэтому давайте перестанем перечислять, чего у нас нет, и решим, что мы можем сделать в этом сентябре при том, что у нас есть.
* * *
Того, что мы могли, было немного.
Углубить пахотный слой мы не могли: без органики от этого будет только хуже.
Известковать не могли: извести нет и в этом году не будет.
Сидерат посеять тоже не могли: семян нет, и осень на дворе.
Могли мы одно. Мы могли перестать делать хуже.
То есть не переворачивать пласт. Пройти Гарь безотвально – рыхлить, оставив тёмный слой сверху, а белёсый внизу, там, где он и лежит, – и не трогать её так один год, до тех пор, пока не появится навоз.
Это не система и не метод. Это, если называть вещи своими именами, воздержание.
– Прибавки в первый год не будет, – предупредил Гринберг. – Может, и во второй не будет. Вы это понимаете?
– Понимаю.
– Первым, что вы получите, – сорняки. При безотвальной обработке семена сорняков остаются в верхнем слое и всходят. Овсюг, осот. Их придётся резать лущильником, а лущильника у вас, я подозреваю, тоже нет.
– Дисковый есть один, на всю МТС.
– Значит, будете просить. – Он снял очки. – Теперь про бумагу.
Вышло коротко.
– Подписать я вам ничего не могу, – объявил Гринберг.
– Понимаю.
– Нет, – сказал он. – Вы не понимаете, и я объясню, чтобы у вас потом не осталось на меня обиды, которую вы будете носить и не высказывать.
Он сложил платок и убрал во внутренний карман, и делал это долго.
– Я в пятьдесят первом году написал в область бумагу. Про семенной материал, про то, что он по району вырождается и через три года это скажется на урожайности. Оно сказалось. Ровно через три. – Гринберг посмотрел куда-то за овраг. – С той бумаги я не получил ни выговора, ни взыскания. Мне просто отдали семенной участок, а меня оставили ездить и смотреть. Вот и всё, что со мной сделали.
– Я слышал.
– От Клавдии Никитичны, я полагаю. Она рассказывает точно. – Он повернулся ко мне. – Так вот, Егор Кузьмич. Мне пятьдесят четыре года, и у меня больше нет ни участка, ни отдела, ни лаборатории. У меня остались записи. Я их веду двенадцать лет и не показываю никому, и это единственное, чего у меня пока не отняли.
Он сказал это без всякой жалости к себе, ровным голосом, каким читают вслух результат анализа.
– Если я подпишу вам бумагу о нарушении договора, у меня отнимут и это. И тогда через десять лет, когда наконец спросят, что тут росло и почему, – отвечать будет некому и нечем.
Мы постояли молча.
И вот в эту минуту случилось то, из-за чего я потом всю жизнь считал двадцать второе сентября хорошим днём.
Мы оба поняли друг про друга одно и то же, и оба смолчали.
Он понял, что я говорю не из книжек, человек из книжек не таскает с собой лопату и не знает заранее, сколько будет тёмного слоя.
А я понял, что у него в тех тетрадях лежит наука, на которую после сорок восьмого года ссылаться нельзя, – и что он живёт с этим пять лет, ровно как я со своим.
Двое взрослых людей стояли на песчаном взлобке, у каждого в руках было знание, которое некуда предъявить, и оба это друг про друга видели.
Вслух мы, разумеется, обсуждали лущильник.
– Восемнадцать гектаров, – сказал Гринберг на прощание. – Не двадцать. И не смейте прихватывать соседний край, я приеду и измерю. Опыт без границ – это не опыт, это порча поля.
– Восемнадцать.
– И записывайте. Всё: дату, глубину, погоду, влажность на глаз, что взошло весной, когда взошло. Записывайте даже то, что вам покажется несущественным, особенно то, что покажется несущественным.
Он пошёл к дороге и от дороги обернулся:
– Приеду в мае. Раньше не приеду и приезжать не буду, чтобы не наводить на вас.
Кобылину я доложил в тот же вечер, коротко и по форме: Гарь, восемнадцать гектаров, обработка без оборота пласта, ответственность бригадира.
Тихон Саввич выслушал, глядя в бумаги.
– Гарь? – переспросил он. – Дык на ней всё равно ничего не растёт. Делай что хочешь.
И на этом весь наш разговор кончился, и подписи он мне не дал, и никакой не потребовал, и я так и не решил, было это равнодушие или самая точная осторожность, какую мне доводилось наблюдать.
Гречко я не докладывал вовсе.
Тут признаюсь прямо: не доложил я из трусости, и хитрости в этом не было никакой. Пал Палыч запретил бы. Он не мог не запретить, потому что подписывал договор он, и отвечал бы по нему тоже он. И я это знал и сделал так, чтобы вопрос ему не задали.
Записал я себе всё это на отдельный лист, с датой, и лист положил в тетрадь бригады, где ему совершенно не место.
* * *
Плуг переделывал Спиридон.
Работал он в ночь, при керосиновой лампе и при горне, и в кузнице от этого сделалось так светло и так жарко, что дверь пришлось держать открытой, и в открытую дверь всю ночь летели с поля ночные бабочки и горели.
Я привёз ему корпус двадцать четвёртого вечером, и он стоял и смотрел на него молча минуты три.
– Отвалы снять. Оставить лемех и стойку. Пласт не должен переворачиваться.
– Знаю, что не должен.
– Откуда?
– Дык это ж старое дело, Егорша. – Спиридон обошёл корпус кругом. – До колхозов на песках сохой ходили, а соха пласт не ворочает, она его рвёт. Я мальчишкой ходил. Потом привезли плуги, и всем объяснили, что соха – это темнота.
Он достал мел и зачертил прямо по железу.
– Вот тут срежу. Вот тут наварю косынку, а то стойку поведёт. И вот тут придётся ставить полевую доску пошире, иначе тебя из борозды будет выбрасывать вбок, и ты за смену намучаешься.
– Сколько это?
– Три корпуса за ночь. Один сегодня, два завтра. – Он помолчал. – Сделаю хуже заводского.
– Знаю.
– Знаешь, – сказал Спиридон. – Ты, Егорша, теперь всё знаешь наперёд, и я тебя про это спрашивать не буду. Я тебя про другое спрошу. Восемнадцать гектаров ты вспашешь. А урожай когда?
– В августе.
– В августе, – повторил он. – Стало быть, одиннадцать месяцев ты будешь ходить и молчать, а восемнадцать гектаров будут лежать и числиться нарушением договора. – Он взял зубило. – Ну иди спать. Я работать буду.
Гарь мы подняли двадцать седьмого и двадцать восьмого сентября, двумя машинами, за полтора дня.
Пахали Тюрин и я.
Тюрину я сказал правду – всю, включая договор, – обманывать в таком деле человека, у которого за плечами двадцать пахот, нельзя, да и без него я бы не справился: у переделанного корпуса ход другой, и держать глубину на нём тяжело.
Он выслушал, посмотрел на срезанные отвалы и сказал:
– Значит, так. Если спросят – я не знал.
– Договорились.
– А если очень спросят, – прибавил Тюрин, – я скажу, что знал.
Больше мы к этому не возвращались.
Земля за плугом шла непривычно: не глянцевым перевёрнутым пластом, как ложится при отвальной вспашке, а рваными комьями, серо-бурыми, с торчащей стернёй, и поле после нас выглядело неубрано и неопрятно, будто работу бросили на середине.
Двадцать восьмого под вечер на Гарь приехал Лыков.
Он ни о чём не спрашивал и рта не раскрыл. Он объехал край поля на своей машине – той самой, которую я ему вернул тринадцать дней назад, – заглушил её, слез, прошёл шагов сорок по нашей пахоте, потоптался, зачем-то ковырнул носком сапога и поехал обратно.
Назавтра, на разнарядке, он произнёс единственную фразу, и произнёс её Плахину – не мне, – но так, чтобы слышали все:
– Оно, конечно, наука. Только пахать-то за него будем мы, а срамиться перед соседями – тоже мы.
И вот это было хуже любого доноса и точнее любого возражения Гринберга. Доносить он не собирался. Он сказал ровно то, что думали ещё пятеро.
Я стоял на краю поля и смотрел, и мне было не по себе.
Всякий человек, выросший на картинке «правильно вспаханного поля», в эту минуту чувствует, что сделал плохо. Картинка сидит глубже любых знаний, и спорить с ней бесполезно: она не рассуждает, она просто говорит, что ровное – хорошо, а рваное – плохо.
Правоту свою я мог доказать в августе следующего года – не раньше, потому что земля отвечает раз в год и отвечает не сразу, и никакой другой срок ей назначить нельзя ни приказом, ни договором, ни доброй волей восьми человек.
До августа следующего года оставалось одиннадцать месяцев.
За эти одиннадцать месяцев случилось всё, о чём пойдёт речь дальше, и восемнадцать гектаров на песчаном взлобке за оврагом лежали себе тихо, зарастали к весне овсюгом и осотом, никого не интересовали и числились нарушением договора у одного-единственного человека – того, кто их поднял.
Глава 16
«Навоз, за который не отчитываются»
Навозный бурт под фермой колхоза «Путь Ильича» имел в длину сорок два шага и был старше меня в этом теле.
То есть, разумеется, не старше: копить его начали в сорок девятом. Но выглядел он на все двадцать лет, зарос по краям крапивой в человеческий рост, просел, слежался и с северной стороны пустил такой основательный подтёк, что там ничего не росло вовсе.
По моей прикидке в нём лежало около тысячи двухсот тонн.
Тысяча двести тонн – это, если считать по норме двадцать пять тонн на гектар, сорок восемь гектаров удобренной пашни. При нашей урожайности это без малого триста центнеров прибавки, то есть тридцать тонн зерна, то есть выдача на трудодни всему колхозу за полгода.
Оно лежало под фермой четвёртый год и горело.
Пятого октября я пришёл к Кобылину с этим расчётом на одном листе.
Тихон Саввич прочёл, поднял свои светло-голубые глаза и сказал именно то, что я и ожидал услышать.
– Егорушка. Ты пойми правильно: я ж не против.
– Тихон Саввич.
– Ты дослушай. Я не против, я за. Только у меня девятнадцать рабочих лошадей, и все они до снега заняты: вывозка, дровозаготовка, подвоз кормов. Людей у меня нет, бабы на льне. И главное – ты мне скажи, милый, я это куда запишу?
– Как – куда?
– В сводку, – терпеливо объяснил Кобылин. – У меня декадная сводка в район: сев озимых, зябь, вывозка хлеба, надой, привес. Навоза там нету. Я его туда впишу – мне из района позвонят и спросят, чего это я пишу лишнее. И будут, между прочим, правы.
Он развёл своими белыми руками.
– Нет графы, Егорушка. Не я её отменял.
Тут надо остановиться и сказать об одном: то, что в той жизни я знал лишь в теории, здесь увидел воочию.
Работа, за которую не отчитываются, в хозяйстве не существует.
Не «делается плохо» и не «делается медленно» – не существует вовсе, как не существует цвета для слепого. Её нельзя запретить, потому что никто и не думал её запрещать. Её просто некуда положить, а всё, что некуда положить, само собой перестаёт делаться, и через четыре года никто уже не помнит, что оно когда-то делалось.
Бурт под фермой был не бесхозяйственностью. Бурт был точным отпечатком отчётности.
* * *
К Клавдии Никитичне я пришёл в тот же вечер и без всякого плана.
К пятому октября уже пробрал холод: в правлении не топили, берегли дрова до заморозков, и Клавдия Никитична писала в перчатках с обрезанными пальцами.
Пришёл, собственно, пожаловаться, чего за собой раньше не замечал.
Она выслушала, не отрываясь от ведомости, и, когда я кончил, задала один вопрос:
– Вы производственно-финансовый план колхоза читали?
– Нет.
– Понятно, – сказала Клавдия Никитична и встала.
Дальше было вот что.
Она отперла шкаф, достала оттуда прошитую и опечатанную книгу в коленкоровой обложке, положила на стол, открыла на закладке – закладка там уже была – и развернула ко мне.
Раздел четвёртый. «Мероприятия по повышению урожайности». Строка одиннадцатая.
«Вывозка местных удобрений (навоз, торф, зола) – 900 тонн».
– Девятьсот тонн, – прочёл я вслух.
– Девятьсот. На пятьдесят третий год. – Клавдия Никитична перевернула страницу назад. – На пятьдесят второй было восемьсот. На пятьдесят первый – восемьсот. Вывезено за три года: ноль.
Я разглядывал эту строку дольше, чем следовало.
– Это утверждённый план?
– Утверждён общим собранием восьмого февраля и согласован в районе. – Она перевернула ещё страницу. – И расценка тут же: трудодень за пять тонн, вывезенных на расстояние до трёх километров. Расценку утверждало то же собрание.
– Клавдия Никитична. Вы это знали.
– Я это знаю четвёртый год, – сказала она. – Я это в акте ревизии пишу четвёртый год, третьим пунктом.
– И что?
– И ничего. – Она села. – Акт ревизии подписывает председатель ревизионной комиссии Мокеев Пётр Афанасьевич, шурин Тихона Саввича, и подписывает не читая. Акт подшивается. Через год я пишу тот же пункт снова.
Мне впервые за все наши разговоры открылось, как выглядит человек, который четыре года подряд делает правильно и знает, что это ни к чему не ведёт.
Она не жаловалась. Она сообщала.
– Хорошо, – сказал я. – Значит, работа плановая, расценка утверждённая, невыполнение четвёртый год. Что мне с этим делать?
– А вы не поняли?
– Не понял.
Понял я минут через пять, и понял с досадой, потому что приём был не новый: этой самой будущей ревизией я уже прижимал Тихона Саввича в августе, из-за влажности. Он, надо думать, помнил. Но помнил и то, чем тот август для него кончился, а это в нашем деле дороже новизны.
Клавдия Никитична посмотрела на меня, и я готов поклясться, что в этом взгляде впервые за три месяца было что-то, кроме служебной вежливости.
– Егор Кузьмич. Осенью придёт ревизия. Не наша, райисполкомовская, они ходят раз в два года и в этом году наша очередь. – Она сложила руки на книге. – Ревизор берёт план и сверяет его с исполнением. Строка одиннадцатая не исполнена четвёртый год. Если к тому времени она не исполнена и в пятьдесят третьем, у Тихона Саввича будет очень скверный разговор, и разговор этот будет письменный.
– А если исполнена?
– А если исполнена хотя бы наполовину, он придёт и покажет: вот, было ноль, стало пятьсот тонн. И весь его разговор кончится похвалой.
Я посидел молча.
– То есть ему это нужнее, чем мне.
– Ему это нужно, – поправила Клавдия Никитична. – А вам это хочется. Это разные вещи, и в разговоре с ним вы должны опираться на первую.
Она закрыла книгу.
– Идите завтра и не просите. Просить бесполезно, он вам опять про графу скажет, и опять будет прав. Вы ему скажите про ревизию.
Так у нас с ней и вышел первый настоящий уговор, и, между прочим, ни одного личного слова в тот вечер сказано не было, и в последующие два года тоже.
* * *
Наутро я пошёл и сказал.
Разговор занял четыре минуты. На третьей Тихон Саввич перестал разводить руками, на четвёртой сам предложил девять лошадей и баб со льна, а потом ещё и прибавил от себя, что дело это, между прочим, давно надо было поднять и что он про это думал.
Возить начали шестого утром.
Восемь дней подряд, с шестого по тринадцатое, мы возили навоз из-под фермы на Гарь.
Расстояние – две с половиной версты. Дорога через прогон и вдоль оврага, местами разбитая, и после третьего дня, когда зарядило, разбитая полностью.
Работа эта, я вам доложу, из тех, о которых не пишут в очерках.
Бурт вскрывают лопатами и вилами. Слежавшийся навоз идёт пластами, тяжёлыми и вязкими, и под верхним слоем он горячий: сунешь руку – тепло, как в печи. Пахнет он при этом не так, как пахнет свежий, а гуще и приторнее, и запах этот через два дня перестаёшь замечать, а через неделю не замечаешь и того, что от тебя пахнет так же.
Грузили женщины. Двадцать шесть человек.
Мать была среди них, и это вышло само собой: бурт лежит под фермой, а на ферме Прасковья Тимофеевна двадцать второй год.
В первое утро она подошла ко мне с вилами, посмотрела на бурт и сказала:
– Я про эту кучу с сорок девятого думаю.
– И что думала?
– Что она тут будет всегда. – Мать поправила платок. – Я, Егор, и правда так думала. Как про овраг думают или про речку. Вон он лежит, и ничего с ним не сделается.
И до конца недели она работала наравне с двадцатипятилетними, и я ей ни разу не сказал отдохнуть, потому что сказать это женщине при двадцати пяти свидетельницах – оскорбить её на всю деревню.
Возили девять подвод и трактор с тележкой, и трактор я поставил не потому, что он быстрее – на такой дороге он не быстрее, – а потому, что тележка берёт две тонны против полутонны подводы, и на восьми рейсах это давало шестнадцать тонн против четырёх.
Восьмого зарядило по-настоящему, и дорога вдоль оврага поплыла.
Первой села гнедая Устинья Тарасова – подвода ушла по ступицу, лошадь рванула, хомут сполз, и минут двадцать мы вытаскивали её вчетвером, и вытащили, и она стояла и дрожала, а Тарасов ругался вполголоса, и ругался он на овраг, лошадь тут была ни при чём.
После этого я поставил трактор на плечо от оврага до Гари и пустил подводы только до оврага. Перевалка вышла лишняя, зато никто больше не садился. Мишка возил на тракторе и был совершенно счастлив: возить навоз ему в жизни ещё не доводилось, и он объяснял всем встречным, что это, между прочим, будущий хлеб, только пока в другом виде.
На третий день мимо проехал Шумков.
Он ехал в третью бригаду, придержал лошадь, посмотрел на подводы, на бурт, на весы, на баб – и на меня, стоявшего с ведомостью.
– Навоз возите.
– Возим.
– Ну-ну. – Аким Прохорович тронул лошадь и, отъехав шагов на десять, обернулся: – Ты, Егор Кузьмич, много чего заводишь. Оно, конечно, хорошо. Только заводить – это не то же самое, что после отвечать.
И уехал, а я тогда решил, что это зависть, и записал в уме под этой рубрикой, и там оно у меня пролежало до октября.
Считали мы на весах, которые я привёз с тока, и это было первое в истории колхоза «Путь Ильича» взвешивание навоза, и над этим смеялись все восемь дней.
– Егор Кузьмич, ты бы его ещё по кондиции принимал!
– Приму, – отвечал я. – Влажность у него подходящая.
Смеялись, а на весы становились, и возчик расписывался, и Кораблёва писала.
За восемь дней вывезли триста сорок тонн.
Разбросали и продисковали на тринадцати гектарах Гари из восемнадцати – по двадцать шесть тонн на гектар, чуть выше нормы, которую называл Гринберг.
Пять гектаров остались без навоза.
Рук хватало. Не хватило навоза. И вот тут я сделал единственную умную вещь за те восемь дней: оставил эти пять гектаров полосой посередине, через всё поле, а не с краю и не клином, как сделал бы всякий.
Гринберг велел записывать всё. Про контрольную полосу он ничего не говорил, но человек, который двенадцать лет ведёт записи, которых никому не показывает, вряд ли бы возразил.
Теперь на Гари было два поля вместо одного: тринадцать гектаров удобренных и пять – нет. Обработаны одинаково, вспаханы одинаково, засеяны будут одинаково.
В августе они должны были сказать разное.
* * *
Тринадцатого вечером я принёс Кобылину итог.
От меня к тому часу несло буртом так, что я в сенях простоял лишнюю минуту, прикидывая, входить или обождать. Запах этот, надо заметить, с одежды не выветривается, а только слабеет, и восемь дней спустя женщины на току меня по нему и узнавали.
Триста сорок тонн. Строка одиннадцатая исполнена на тридцать восемь процентов от плана пятьдесят третьего года, притом что за три предыдущих исполнение было нулевым.
Тихон Саввич читал бумагу дольше, чем нужно.
– Егорушка, – сказал он наконец, и голос у него был другой, тёплый. – Ты садись. Я тебе вот что скажу.
Он налил мне из графина, и в этот раз, к моему удивлению, налил и себе, а стакан у него, как читатель помнит, один.
Пили по очереди, и это было почти торжественно.
– Ты в колхозе три месяца, – сказал Кобылин. – Ты за три месяца сделал больше, чем… – Он поискал слово и не нашёл. – Больше. Я тебе не льстю, я говорю как есть. Я тебя, признаться, сперва не разглядел.
Я слушал и, врать не буду, слушал с удовольствием.
Тут я должен объяснить одну простую вещь. За три месяца в этом колхозе меня ни разу никто не похвалил. Не оттого, что не за что: тут просто не заведено хвалить. Тут и не ругают. Тут говорят «ну ладно» и расходятся. И когда пожилой человек, знающий про эту деревню всё, сидит напротив и говорит, что ты сделал больше, – это действует, и действует сильнее, чем следовало бы.
– Одно только, – сказал Тихон Саввич.
– Что?
– Строчку эту надо закрыть по-человечески. – Он придвинул бумагу. – Ты пишешь: тридцать восемь процентов за пятьдесят третий. А за пятьдесят первый и пятьдесят второй у нас так и стоит ноль.
– Так и стоит.
– А навоз-то, – сказал Кобылин, – он ведь какой? Он ведь копился с сорок девятого. То есть, ежели по совести, ты вывез не навоз пятьдесят третьего года. Ты вывез навоз за четыре года разом.
Я молчал.
– Стало быть, и записать надо за четыре года, – закончил он. – По плану пятьдесят первого – вот столько, по пятьдесят второму – вот столько, остальное на нынешний. Три строки закроем, и все довольны.
– И расценка?
– И расценка. – Он посмотрел на меня очень спокойно. – Начисление пойдёт по трём годам, Егорушка. Твоим бабам выйдет не по два трудодня за восемь дней, а по семь. Ты им это сам объясни, они тебя на руках носить будут.
Вот здесь я и сделал то, за что потом расплачивался.
Считать я умею быстро, а в тот раз считал только одну сторону.
Работа сделана. Навоз лежит на поле, а не под фермой, и лежит в тех же тоннах, за какие бы годы его ни записали. Тонны настоящие, поле настоящее, лопаты настоящие.
Другую сторону – что одна работа в трёх ведомостях превращается в три начисления и что лишние трудодни потом будут делить тот же общий хлеб, – я от себя отодвинул. Не потому, что не понял. Потому, что не захотел досчитать.
А двадцать шесть женщин, которые восемь дней вскрывали горячий бурт под дождём, получат за это почти втрое больше.
– Навоз, – сказал я, – не спрашивает, за какой он год.
Кобылин засмеялся и хлопнул ладонью по столу.
– Вот! – сказал он с удовольствием. – Вот за это я тебя и люблю.
Клавдия Никитична проводить это отказалась.
Отказалась она без единого лишнего слова, и разговор занял секунд двадцать.
– Я этого не проведу.
– Почему?
– Потому что вывезено это в октябре пятьдесят третьего года.
– Так навоз-то копился с сорок девятого.
– Навоз копился, – сказала Клавдия Никитична. – А вывезли вы его в октябре пятьдесят третьего.
Я, помню, слегка обозлился. Мне казалось, что человек, который сам же вчера дал мне рычаг, мог бы не упираться в мелочь, когда дело уже сделано и когда речь идёт о бабах, а не о ком-нибудь.
– Клавдия Никитична. Работа-то настоящая.
– Работа настоящая, – согласилась она. – Годы ненастоящие.
И вернулась к своей ведомости, и больше мы к этому не возвращались.
Оформил всё Лапин. Он выписал три ведомости вместо одной, разнёс по годам и принёс мне на подпись во двор, и я подписал их стоя, на крыле трактора, между делом, торопясь на нефтебазу.
Три подписи. Секунд восемь.
Бабы получили по семь трудодней и были довольны, и баба Настя Мокеева сказала мне на току, что теперь-то, видать, и правда что-то поворачивается.
Строка одиннадцатая производственно-финансового плана колхоза «Путь Ильича» была закрыта за три года разом.
А Клавдия Никитична в тот вечер задержалась в правлении дольше обычного и переписала свой акт ревизии за пятьдесят третий год.
Я это видел через окно, когда шёл домой, и подумал тогда, что человек просто засиделся с бумагами.























