Текст книги "Механизатор широкого профиля (СИ)"
Автор книги: Левиафан Кейн
Соавторы: Арсений Громов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 14 страниц)
Я объяснил, что наряда Гречко не даст и что детали по бумагам не существует.
– Ну и хорошо, что не существует, – обрадовался Кобылин. – Раз не существует, значит, и писать про неё нечего. Простоя тоже, стало быть, не было. Была работа. Какая работа? А обыкновенная.
Способ второй, стало быть, состоял в том, чтоб не писать ничего.
Я написал третьим.
Я написал, что девятого и десятого августа комбайн номер четыре не работал; что причиной остановки послужила поломка головки ножа; что машина была поставлена на полёглый участок Мокрого угла и продолжала работу после росы по распоряжению старшего механизатора Ветлугина; и что за эти двое суток комбайнёру Дроздову и двум копнильщицам простой не начисляется.
Сазонова в этот список я не поставил. Девятого он весь день возил с дальнего клина, шесть возов, и все шесть стоят на доске у весов рукой Лапина, и оспорить это теперь не может никто, включая меня.
А Дроздову записать было нечего вовсе. Он двое суток качал мехи в чужой кузнице, а такой работы в ведомости колхоза «Путь Ильича» не предусмотрено ни под каким названием.
Второй экземпляр полагалось послать бригадиру тракторной бригады, то есть Акиму Прохоровичу Шумкову, и я его послал в тот же вечер: он всё равно узнал бы, и лучше от меня.
Ответа не пришло никакого. Аким Прохорович за всю уборку не написал мне ни строчки и рта при мне не раскрыл, и эту тишину я принимал за равнодушие ровно до сентября.
А первый экземпляр отнёс Клавдии Никитичне.
Она прочла его весь, от первой строки до последней, и прочла второй раз.
– Вы понимаете, что вы написали?
– Понимаю.
– Вы написали, что машина встала по вашему распоряжению. Это не сводка, это учётный лист, он подшивается и хранится. – Она положила лист на стол ровно, углом к углу. – Через полгода придёт ревизия, поднимет подшивку, дойдёт до этой строки и спросит, кто такой Ветлугин.
– Пусть спросит.
– Она не спросит по-хорошему. – Клавдия Никитична обмакнула перо. – Вы имейте в виду: бумага не помнит, что вы всю ночь ковали. Бумага помнит то, что на ней написано.
И записала слово в слово.
Теперь про то, что я обещал объяснить.
Спиридон сказал мне чистую правду: головку варили до меня, трещина жила в ней с весны, и камень в ту ночь был третий по счёту, а то и пятый.
Только шва больше нет. Он ушёл в горн вместе со всей железкой, и предъявить его теперь нечем и некому.
А главное вот что. Ту головку кто-то заварил наспех, при ком-то и по чьему-то распоряжению, и того человека нет ни в одной бумаге. Оттого её и заварили наспех, и оттого она лопнула подо мной, а не под ним.
Там, где в отчёте написано «сломалось», не чинят ничего и никогда: сломалось – оно само, с него не спросишь. Чинить начинают там, где стоит фамилия.
Фамилия у меня под рукой была одна.
Двести рублей я отдал вечером, за конюшней: сотню Мишке и сотню бабам на копнителе, по полсотни каждой, – за те двое суток, которых им не запишут.
И попросил не трепаться.
Через два дня об этом знало всё село.
– Дроздов уже всему колхозу рассказал, – сообщила мне Клавдия Никитична, не отрываясь от счётов. – Он рассказывает по секрету. Каждому.
– И что говорят?
– Говорят разное. Бабы говорят, что вы дурак. Мужики говорят, что вы дурак с деньгами, а это другая статья. – Она щёлкнула костяшкой. – Мокеева говорит, что раз уж вы своё отдаёте, то и про аванс не забудете. Я ей ответила, что одно к другому отношения не имеет.
– Имеет.
– Знаю, что имеет. Я ей соврала, чтоб она не ждала раньше времени.
Клавдия Никитична отложила счёты и повернулась ко мне – за весь разговор впервые.
– Егор Кузьмич. Скажу вам, зачем я всё это спрашиваю, а то решите, что я любопытная. Я не любопытная. Мне надо решить кое-что.
– Что же?
– Показывать вам мои восемь процентов или не показывать.
Она закрыла ведомость и прижала её ладонью.
– Я это решаю четвёртый год.
Глава 10
«Уполномоченный»
Бумага, из-за которой всё вышло, была размером в четверть тетрадного листа и называлась приёмной квитанцией.
Привезли её шестнадцатого, вместе с порожними мешками, и Лапин сперва хотел подшить её не читая, поскольку читать квитанции у нас было не принято: что привезли, то и зачли, а спорить с пунктом всё равно некому.
Я попросил показать.
В квитанции стояло вот что. Принято от колхоза «Путь Ильича» ржи физическим весом шесть тысяч килограммов. Влажность девятнадцать и две. Сорная примесь четыре и одна. Зачтено пять тысяч пятьсот два.
И внизу подпись: заведующий пунктом Дудник.
– Клавдия Никитична. Подите сюда.
Она пришла со счётами, встала над столом и прочла квитанцию, не садясь.
– Не сходится, – сказала она.
– Сходится. В том-то и беда, что сходится. Смотрите: базис по влажности четырнадцать, у нас девятнадцать и две. Пять с лишним процента сверх. За каждый процент снимают процент веса. Дальше примесь: базис один, у нас четыре и одна. Ещё три. Итого восемь с лишним процента, и это ровно те четыреста девяносто восемь килограммов, которых нам не зачли.
– Восемь мешков, – сказала Клавдия Никитична.
– Восемь мешков со ста. И это ещё не всё: за сушку и очистку с нас удержат деньгами, отдельной строкой, в конце квартала.
Кое-что тут надо пояснить, потому что читатель, воспитанный на книжках про несправедливость, наверняка уже решил, что зерно у колхоза украли.
Не украли. Скидка эта – вещь честная и в бумаге прописанная. Зерно принимают в пересчёте на сухое и чистое, а сушат и веют его на пункте, где стоит сушилка. Сушилки у нас нет и не будет. Стало быть, восемь мешков со ста – это плата за то, что нашу воду выпарит государство, и плата, вообще говоря, не грабительская.
Обидно тут другое.
Отвезли мы эти сто мешков двенадцатью подводами. Двенадцать подвод – это двенадцать лошадей из девятнадцати рабочих и двенадцать человек, снятых с молотьбы на целый день, потому что до Осташина четырнадцать вёрст в один конец и за день подвода делает один конец, и то если не застрянет. А везём мы всё это за свой счёт: доставка натуроплаты и поставок – забота сдатчика, и ни один рейс нам никто не оплатит.
То есть за каждую свою мокроту мы платим дважды: восемью мешками на пункте и целым рабочим днём двенадцати человек по дороге туда.
– Прохор Афанасьич. Сколько на току под брезентом?
– Дык… – Лапин пощёлкал замком на амбаре, отпер и снова запер. – Мешков триста будет. Свежий обмолот, с воскресенья.
– А сухого?
– Сухого сорок с малым. Который в амбаре с седьмого лежит, тот дошёл.
– Значит, так. Сухое стоит и ждёт подвод. Сырое рассыпаем на току слоем в две ладони, лопатим два раза в день, и через трое суток оно будет годное. Кто у нас на току?
– Бабы.
– Бабам скажите: три дня лопатим. Я приду объясню зачем.
Вот в этом месте, если разобраться, и сидела вся моя тогдашняя система. Ума она не требовала никакого. Я просто один во всём колхозе умел прочитать бумагу до конца и перевести её в мешки, а люди вокруг были не глупее – они с детства знали, что бумагу читать бесполезно.
Трое суток мне не дали.
* * *
Семнадцатого, в четвёртом часу дня, на прогон свернула полуторка.
Полуторка в Кулигах – событие, потому что своя колхозная машина стояла с весны без резины и без горючего, а чужие сюда не заезжали: дорога такая, что шофёр, единожды по ней проехавший, второй раз находит объезд. Из кабины вылез Витька Ремнёв, наш же осташинский, посмотрел назад на колею и сказал в пространство:
– Это ж мне обратно те же четырнадцать. По этому же самому.
А из кабины с другой стороны вышел человек в галстуке.
Галстук в поле – вещь настолько небывалая, что бабы на току перестали работать все разом, без уговора. Он был тёмный, аккуратно повязанный, и человек этот стоял в нём посреди августовской пыли так же спокойно, как стоял бы в коридоре райкома.
Стожаров Всеволод Игнатьевич. Инструктор райкома, уполномоченный по хлебозаготовкам в нашем кусту.
Лет ему было тридцать шесть, и он оказался ровно на десять лет и одну эпоху старше того, кем я в этом теле числился.
Он не стал никого искать и звать. Он пошёл смотреть.
Обошёл ток по краю, поглядел на рассыпанную рожь, зачерпнул горстью, растёр в ладонях, понюхал и ссыпал обратно – и всё это молча и с той обстоятельностью, с какой работает человек, которому решительно некуда торопиться, потому что торопиться будут другие. Потом дошёл до амбара, заглянул внутрь, оглядел мешки, пересчитал. Потом вернулся к машине, достал из кабины портфель с двумя замками, щёлкнул одним и вынул папку.
Кобылин прибежал с середины дороги, на ходу застёгиваясь.
– Всеволод Игнатьевич! А мне не сообщили…
– Здравствуйте, товарищ Кобылин. – Стожаров выровнял бумаги в стопке, постучав ими по портфелю. – Не сообщили потому, что я не сообщал.
Он оглядел нас – Кобылина, меня, Клавдию Никитичну, вышедшую из правления со счётами, Лапина у амбара – и заговорил.
Говорил он ровно, негромко и длинными правильными фразами, из тех, что кончаются обобщением, и я, слушая его, поймал себя на неприятном чувстве: такие речи мне были знакомы. Слышал я их на совещаниях и в кабинетах, и всякий раз они строились одинаково, и всякий раз оказывались неотразимы в ту минуту, когда произносились.
– По району на семнадцатое августа сдано двадцать девять процентов годового плана хлебозаготовок. Ваш куст – четырнадцать. Ваш колхоз – девять. – Он не заглядывал в бумагу, он её выравнивал. – Я приехал не выяснять, кто виноват, товарищи. Виноватых будем искать в октябре, и найдём, и я вам заранее скажу, что найдём мы их здесь. Я приехал спросить, когда пойдёт хлеб.
– Всеволод Игнатьевич, – начал Кобылин задушевно, – так ведь дожди…
– Дожди по всему району, товарищ Кобылин. У Мокеева в «Заветах» те же дожди и сорок один процент.
Тут он в первый раз посмотрел на меня.
– А вы, стало быть, тот самый механизатор от МТС.
– Триста мешков под брезентом, – сказал он, не дожидаясь ответа. – Завтра будет двенадцать подвод и эта машина. Грузите.
– Триста мешков сырые. Их надо трое суток лопатить.
– Их надо везти.
– Девятнадцать и две по влаге. – Я положил на портфель квитанцию. – Вот вчерашняя приёмка. Со ста мешков зачли девяносто два.
Он прочёл квитанцию внимательно, до подписи, и вернул мне её лицевой стороной, как отдают чужое.
– Всё верно. И что?
– Триста мешков – это двадцать четыре мешка скидки. Плюс деньгами за сушку. Через трое суток скидки не будет вовсе.
– Через трое суток будет двадцатое.
Он сказал это спокойно и без всякого нажима, и это был самый сильный довод, какой я в тот год слышал, потому что возразить на него было нечего.
– Я вам объясню, товарищ Ветлугин, раз уж вы человек считающий. Скидка, которая вас так задела, – это плата за работу, которую за вас делает государство. Сушилки у вас нет. Значит, вашу воду выпарят на пункте, где сушилка есть, и возьмут за это ровно столько, сколько записано в кондициях.
Он снял с рукава пылинку, которой на рукаве не было.
– Вы предлагаете сушить самим и не платить. Хорошо. Но вы при этом не считаете второй половины. Сушите вы три дня, а этих трёх дней у меня нет. После двадцатого за вами очередь на пункт, а после первого сентября здесь начнутся дожди, каких вы при вашей молодости ещё не видали. И тогда ваши триста мешков не поедут никуда и ни за какие деньги. И это будет уже не скидка. Это будет ноль.
Кобылин закивал раньше, чем Стожаров кончил.
– Совершенно правильно ставится вопрос, – сказал он. – Егорушка, ты пойми, Всеволод Игнатьевич дело говорит.
И на этом Тихон Саввич остановился.
Он согласился с уполномоченным полностью, вслух и при свидетелях – и не отдал ни одного распоряжения. Ни мне, ни Лапину, ни бригадиру на конюшне. Манеру эту я видел десятью днями раньше, когда он разрешил молотить ночью и наотрез отказался приказывать.
Стожаров тоже не приказал. Он мог: за ним стояли райком, план и постановление. Но приказ – это когда фамилия отдающего стоит на бумаге рядом с фамилией исполняющего, и если выйдет плохо, обе там и останутся.
Поэтому один согласился, второй записал, а грузить или не грузить осталось решать мне.
Я и сам понимал, что он прав, и в этом была вся мерзость положения.
Он был прав. Он был прав в своём масштабе, а масштаб у него был больше моего: у меня семьсот гектаров и девяносто шесть дворов, а у него район, а за районом область, а за областью города, в которых хлеб не растёт вообще. И в этом масштабе триста наших мешков, сгнившие под осенним дождём, весили больше, чем двадцать четыре мешка скидки.
Всё это правда.
И всё-таки у меня было одно преимущество, которого не было у него, и пришло оно не из бумаг.
Я видел, чем кончается для хозяйства привычка отдавать сегодня то, чего завтра не восполнишь. Я такие хозяйства принимал и разбирал по косточкам, и в каждом из них на любой отдельно взятый день всё было решено правильно, а через три года они стояли с пустыми дворами, и никто не мог показать, где именно ошиблись. Ошибались нигде. Ошибались каждый день понемногу, и всякий раз по уважительной причине.
Только сказать это было нельзя.
Не потому, что не поверят. А потому, что человек двадцати трёх лет от роду, тракторист с непогашенным начётом, объясняющий инструктору райкома, к чему приведёт линия заготовок, – это не спор. Это статья.
Поэтому я сказал другое.
– Сухое я вам погружу сам. Сорок два мешка, они в амбаре, они дошли. Машина возьмёт двадцать пять, остальное завтра подводами.
– А сырое?
– Сырое я грузить не буду.
* * *
Он не рассердился. Эту минуту я после прокручивал не раз и всякий раз убеждался: сердиться он и не собирался.
– Повторите, – попросил он. – Только полностью.
– Я, Ветлугин Егор Кузьмич, старший механизатор от Осташинской МТС в колхозе «Путь Ильича», отказываюсь давать людей и подводы под вывозку зерна влажностью выше базисной кондиции.
– Основание?
– Приёмная квитанция от пятнадцатого августа.
– Квитанция – не основание к отказу. – Он щёлкнул вторым замком портфеля и достал чистый бланк. – Квитанция – это документ о принятой партии.
Дальше он писал, а мы стояли.
Писал он минут семь, крупным ровным почерком, и за эти семь минут на току никто не открыл рта, и было слышно, как в амбаре Лапин щёлкает своим замком: отопрёт, запрёт, отопрёт.
– Товарищ Кобылин. Читайте и подписывайте.
Кобылин читал долго и подписал.
– Товарищ Рябова. Вы присутствовали. Подпишите как свидетель.
И вот тут Клавдия Никитична сделала то, чего никто из нас не ждал, включая, я думаю, и её саму.
Она взяла акт, села на весовую площадку, положила бумагу на колено и стала читать вслух – медленно, спотыкаясь на канцелярских оборотах, как читают неродной язык.
– «…отказался обеспечить вывозку…» Так. – Она оторвалась от бумаги. – Всеволод Игнатьевич. Тут надо дописать.
– Что дописать?
– Влажность. Девятнадцать и две по квитанции пункта от пятнадцатого числа. И зачтённый вес: пять тысяч пятьсот два против шести тысяч. – Она обмакнула перо в свою чернильницу, принесённую с собой. – Я подпишу что видела. А видела я и это тоже.
Стожаров помолчал ровно секунду.
– Дописывайте, – сказал он.
И она дописала, и расписалась, и вернула ему акт, и села обратно за свои счёты, и до вечера молчала.
Я тогда решил, что она мне помогла.
Я ошибался, и понял это только к вечеру.
Погрузили двадцать пять мешков сухого. Витька Ремнёв, глядя, как их таскают, сообщил, что ему теперь эти же четырнадцать вёрст обратно, и никто ему не посочувствовал.
Стожаров дождался, пока борт закроют, и достал блокнот.
– Товарищ Кобылин. Фамилия, имя, отчество и должность вашего механизатора.
– Ветлугин Егор Кузьмич, – сказал Кобылин с готовностью. – От МТС он, Всеволод Игнатьевич, не мой. Мне его прислали.
Это была ровно половина правды. От МТС меня действительно прислали, а трудодни писал мне колхоз «Путь Ильича», в котором я состоял с рождения и в котором моя мать двадцать второй год ходила на ферму. Вторую половину Тихон Саввич в ту минуту не вспомнил.
– Год рождения?
– Тридцатый, – ответил я сам.
Стожаров записал.
– Ветлугин. – Он писал, не отрываясь. – Это тот, на котором начёт по акту от двадцать четвёртого июня?
В квитанциях, актах и блокнотах есть одно свойство, которое я к тому августу успел полюбить и которое в ту минуту первый раз обернулось против меня: бумага ходит по району быстрее человека и приходит раньше него.
– Тот, – сказал я.
– Хорошо. – Он закрыл блокнот и убрал в портфель. – Двадцатого числа колхоз «Путь Ильича» сдаёт двести мешков. Если зерно к тому времени будет сухое – тем лучше для колхоза. Если нет – сдаёт как есть. Акт я передам директору МТС и в райком, по принадлежности.
Он сел в кабину.
– И вот что, товарищ Ветлугин. – Стожаров сказал это уже через опущенное стекло, негромко и почти доброжелательно. – Вы придерживаете хлеб. Я понимаю, что вы придерживаете его из хозяйственных соображений. Я это даже в акте отметил. Но вы человек грамотный и знаете, что у придержания хлеба есть и другое название, и что употребляют его не в райкоме.
Полуторка развернулась и пошла на прогон.
Здесь сказ придётся отложить, потому что смешного дальше не будет.
Стожаров произнёс своё «другое название» без угрозы в голосе. Он вообще не умел угрожать, ему это было не нужно. Он просто назвал вполне реальное обвинение, предусмотренное уголовным кодексом, и напомнил, что оно существует, – примерно так же, как хозяин показывает гостю, где найти умывальник.
И самое поганое было то, что он и тут не соврал.
* * *
Вечером я пришёл в правление за нарядами на завтра и застал Клавдию Никитичну одну.
– Садитесь, – сказала она. – Я вам должна ответить.
Я сел. Я, признаться, про свой вопрос за этот день забыл начисто.
– Показывать я вам не буду, – сказала Клавдия Никитична.
– Почему?
– По двум причинам, и обе вам не понравятся. – Она отодвинула счёты. – Первая. Сегодня на вас написали акт, и акт этот к вечеру субботы будет в райкоме. Человек, на которого написан акт, не должен носить в кармане ещё и мою тетрадь. Мне-то ничего не будет, я счетовод, с меня взятки гладки. А вам будет.
– А вторая?
– А вторая та, что вы сегодня сделали глупость и до сих пор этого не заметили.
Я сказал, что глупостей за день наделал столько, что пусть уточнит, какую именно.
– Я вам дописала в акт влажность, – сказала она. – Вы обрадовались. Вы решили, что я вписала туда вашу правоту.
– А что вы вписали?
– Я вписала туда цифру. – Клавдия Никитична закрыла чернильницу. – И, между прочим, я тоже сообразила это не сразу. Я сообразила это часа через два, когда переписывала ведомость. Егор Кузьмич, вы этих людей знаете два часа, а я их знаю двенадцать лет. Цифру, которую вы даёте в акт, они назад не отдают. Если хлеб дойдёт сухим – про влажность никто не вспомнит. А если он у нас в бурте согреется, или подводы застрянут, или ещё что случится – в акте будет чёрным по белому написано, что колхоз знал про эти девятнадцать и две и всё равно держал зерно на току. И знал это не колхоз. Знали вы, и там стоит ваша фамилия.
Она встала и убрала счёты подмышку.
– Он уехал не потому, что вы его переспорили. Он уехал потому, что получил всё, за чем ехал. Он ехал за бумагой с фамилией. Теперь она у него есть, и в ней два почерка: его и мой.
Глава 11
«Ночной прием»
Слова «сушить» я в те два дня не произнёс ни разу.
Объясняю, потому что иначе выйдет непонятно. В акте, который уполномоченный увёз семнадцатого числа, стояло, что старший механизатор Ветлугин отказался обеспечить вывозку. Стоило мне теперь сказать вслух «мы сушим», как всякий сколько-нибудь грамотный человек сложил бы одно с другим и получил бы «придерживают хлеб» – то самое, о чём Стожаров любезно напомнил через опущенное стекло.
Поэтому мы не сушили.
Мы производили подработку зерна перед сдачей.
Разница между этими двумя занятиями состоит целиком в том, как они называются, и я вам доложу, что за одно это открытие иной консультант в моей прошлой жизни взял бы недёшево.
Считать было просто. Двести мешков к двадцатому. Сухих в амбаре осталось семнадцать, остальные двадцать пять увезла полуторка. Значит, из трёхсот мешков сырого зерна сто восемьдесят три надо довести до кондиции за двое суток, потому что двадцатое – это уже приёмка, а не сборы
С этим я и пошёл к Кобылину.
Тихон Саввич встретил меня радушно и сразу налил из графина.
– Егорушка. Ты, я вижу, не в духе. Ты пойми правильно: я на тебя зла не держу. Ты вчера погорячился, ну и погорячился, молодой ещё.
– Тихон Саввич, мне нужны люди на ток. Двенадцать человек на двое суток.
– Так уборка же.
– Знаю.
– И веялку тебе, поди, надо?
– И веялку.
Он поставил стакан и посмотрел на меня своими светло-голубыми глазами, в которых, как всегда, стояло доброжелательное недоумение.
– Не могу, милый. Всеволод Игнатьевич что сказал? Вывозить. А ты чего просишь? Людей от вывозки отнять. Ты пойми, я ж не против, я за. Только я потом за это отвечать буду.
И тут я сделал то единственное, чего в этом разговоре стыжусь до сих пор, – и сделал бы это снова.
– Тихон Саввич. Вы акт подписали.
– Ну подписал. А что мне было делать, милый? Уполномоченный сидит, бумагу пишет, говорит: подпишите вот тут. Я и подписал.
– В акте есть строчка про влажность. Девятнадцать и две. Её Клавдия Никитична вписала при вас, и вы под ней расписались.
Кобылин молчал, и лицо у него оставалось прежним, а вот руки – те самые белые мягкие руки, единственные такие на всё село, – легли на стол и остановились.
– Осенью придёт ревизия, – сказал я. – Ревизия увидит скидку по влажности за август, полезет в подшивку и найдёт акт. И в акте будет чёрным по белому: колхоз про эту влажность знал семнадцатого числа. Не я знал, Тихон Саввич. Колхоз. А колхоз – это вы.
Он взял графин и налил себе – при мне такого ещё не бывало.
– Двенадцать человек, – сказал он наконец. – И веялку. С условием.
– Слушаю.
– Чтоб сегодня же от нас пошло. Чтоб в сводке за восемнадцатое стояло: вывозка начата. Мне без этого нельзя, Егорушка. Мне за декаду отчитываться.
– Сегодня пойдут семнадцать мешков сухого. Подводами.
– Семнадцать? – Он повеселел. – Семнадцать – это хорошо. Семнадцать – это уже цифра.
Так я узнал ещё одну вещь, которую в книжках почему-то не пишут: председателю колхоза в тот август было решительно всё равно, сколько мешков поехало. Ему было важно, чтобы графа не пустовала. Семнадцать и триста в сводке за декаду выглядят одинаково: и там движение, и там движение.
* * *
Ток мы перестроили за полдня.
Начали мы с весов. Сотенные я велел снять от амбара, перенести на ток и поставить у выезда, там, где подводы разворачиваются.
Про эти весы разговор шёл с двадцать девятого июля. Тогда правление мне отказало: весы при амбаре, стоять им при амбаре, так заведено. В августе я развернул их к дверям, и это дало по пять минут с воза. А восемнадцатого просто взял и перенёс, никого не спросив. Уполномоченный уехал, ревизия была далеко, а мне в то утро уже написали акт. Терять, кроме репутации, было нечего.
Дальше пошло вот что.
Всякий воз, уходящий с тока, вставал на весы. Клавдия Никитична записывала: номер подводы, кто везёт, вес брутто, вес тары, вес нетто. Возчик расписывался. Не за грамотность – просто ставил закорючку, а кто не умел, тому Клавдия Никитична писала фамилию сама и давала палец приложить к чернилам.
Мужики отнеслись к этому скверно.
– Егор Кузьмич, а на кой это надо? Я двадцать лет вожу, меня отродясь никто не вешал, и хлеб как-то доезжал.
– Двадцать лет возите – и двадцать лет никто не знает сколько.
– Дык на пункте всё одно свесят, у них весы казённые. Мы-то тут при чём?
– На пункте свесят по-своему. А тут будет по-нашему. И вот тогда посмотрим, где разница.
Разговор этот повторился раз восемь, и восемь раз я отвечал одно и то же, и восемь раз мне не поверили. Уговорить их не вышло. Вышло другое: они расписались, а расписавшись, стали смотреть на стрелку.
Зерно рассыпали по току слоем в две ладони.
Сушка – если бы мы её производили, чего мы, разумеется, не делали, – устроена до обидного просто. Днём рожь лежит тонко. Её ворошат граблями и деревянными лопатами, чтобы каждое зерно побывало наверху. К вечеру, пока не села роса, всё сгребают в валы и накрывают. Не накроешь – за одну августовскую ночь зерно вернёт себе всё, что отдало за день, и прибавит сверху.
Ворошили бабы. Ворошили с утра до темна. В отчёте эта работа не значится никак: подработку нормируют по тоннам, а не по тому, сколько раз человек нагнулся.
С примесью было проще и веселее.
Веялку выкатили из-под навеса, где она стояла с сорок восьмого года. Ящик на ножках, решёта внутри, ручка сбоку. Крутить её честно человек выдерживает минут двадцать. Мишка предложил приделать ремень от движка, и я его чуть не расцеловал, а потом вспомнил, что движок один и он на молотилке. Мишку никто не расцеловал.
– Егорка, – выговорил Мишка, отдышавшись после своей смены у ручки, – а чего мы всё «подработка» да «подработка»? Сохнет же оно. Ей-бо, сохнет, я щупал.
– Оно сохнет само. А мы производим подработку зерна перед сдачей.
– А если спросят?
– Скажешь: подработку. Слово это в инструкциях есть, а слова «сушим» в них нету.
Мишка подумал и остался очень доволен, и всю следующую неделю объяснял это встречным и поперечным, и объяснял так, что к пятнице половина села была уверена, будто подработка – это что-то вроде подкопа.
Крутили вчетвером, меняясь. Сор летел из-под решёт серой полосой. К вечеру у веялки намело кучу по колено: куколь, овсюг, головки осота, комочки земли и та невесомая труха, которая на пункте зовётся сорной примесью и стоит колхозу по проценту веса за каждый свой процент.
Кучу эту я велел свезти на скотный двор.
– Зачем? – спросил Лапин.
– Затем, что это корм. Плохой, но корм. А зимой у нас будет плохо с кормами.
Прохор Афанасьич посмотрел на меня внимательно и ничего не сказал. Про зиму в августе не говорят.
Оставалась дорога.
Полуторка пришла восемнадцатого утром, как и обещал Стожаров, и Витька Ремнёв вылез из кабины с видом человека, приговорённого к четырнадцати вёрстам в обе стороны на неопределённый срок.
– Направление у меня до конца декады, – сообщил он. – По вашему колхозу. Хоть вешайся.
– Витя. Сколько ты вчера конца сделал?
– Один.
– А почему один?
– Дык очередь. Я в Осташине с одиннадцати до четырёх простоял. Подвод сорок, все с трёх районов, весовая одна, лаборатория одна. – Он сплюнул. – Это ж не работа. Это ж стояние.
– А ночью?
Ремнёв посмотрел на меня.
– Ночью там никого.
– Ночью там никого, – согласился я. – Ночью там весовая свободная, лаборатория свободная и приёмщик злой, но свободный. За ночь ты сделаешь три конца вместо одного. А днём будешь спать в тени, а не в очереди на солнце.
Он думал долго, шевеля губами. Считал он не мешки. Он считал вёрсты – единственную величину, которая для него что-нибудь значила.
– Три конца, – сказал он. – Это сорок две туда и сорок две обратно. Это, Егор Кузьмич, восемьдесят четыре версты за ночь.
– И ни одной впустую.
– Ну если ни одной впустую… – Ремнёв ещё пожевал губами. – Тогда ладно. Тогда я согласный. Только чтоб грузили мне быстро. Я стоять не люблю, я ездить люблю.
Денег он не просил. Я не предлагал. На этом, между прочим, вся сделка и держалась. Заплати я Витьке хоть рубль – через неделю знал бы весь район, а ещё через неделю пришли бы люди с вопросами, и вопросы были бы законные.
Мы поменяли ему день на ночь. Это стоило ни рубля и было выгодно обоим. Такие сделки я всю жизнь любил больше прочих.
* * *
Приёмный пункт «Заготзерно» в Осташине мне впервые довелось увидеть ночью, и, надо сказать, ночью он выглядел значительно лучше, чем при свете.
Три низких склада под общей крышей, весовая с платформой, лаборатория в отдельной пристройке и над всем этим четыре лампы на столбах, вокруг которых кружила августовская мошкара. Днём тут стояла та самая очередь на сорок подвод. В час ночи девятнадцатого августа на площадке было пусто, и в пустоте этой лежали длинные ровные бурты зерна под навесами, и от них шёл тёплый хлебный дух, какого я до тех пор не знал.
Лев Аркадьевич Дудник вышел к нам через четверть часа, в накинутом на плечи пиджаке, и был он в этот час не то чтобы приветлив.
– Ночью не принимаем.
– Нигде не сказано, что не принимаете.
– Нигде не сказано, что принимаем.
– Лев Аркадьевич. – Я подошёл к борту и откинул край брезента. – Рожь озимая, урожая нынешнего года. Сорок мешков. Влажность я вам называть не буду, вы её сами лучше меня определите. А вот примесь посмотрите прямо сейчас, на ладони, и скажите мне, много ли к вам такого возят.
Он подошёл. Уговорил его не я – уговорило любопытство.
Развязал мешок, зачерпнул горстью и стал пересыпать зерно из ладони в ладонь, наклоняя и глядя, как оно течёт. Делал он это долго и с явным удовольствием, и я за свою жизнь повидал достаточно мастеров и знал: в такие минуты лучше не мешать.
– Веяли? – спросил он.
– Ну, допустим, веяли.
– На чём?
– На ручной, с решётами. Двое суток, вчетвером, посменно.
– Куколь остался. – Он подул на ладонь, и с неё слетело несколько чёрных зёрнышек. – Куколь решетом не берётся ни при каком размере, потому что он с зерном одной толщины, а короче. Его берут по длине, в ячею. Вам нужен триер, и не всякий, а верхний цилиндр, куколеотборник – он потому так и зовётся.
– Нет.
– Ни у кого нет, – сказал Дудник с горечью специалиста. – В районе четыре триера на двадцать девять колхозов, и три из них не работают.
И вот с этой минуты всё пошло по-другому. Умасливать его не пришлось. Просто впервые за долгое время нашёлся собеседник, с которым можно было поговорить про решёта.
Пробу он брал сам, щупом, из четырёх мешков и с разной глубины, ссыпал в мешочек и унёс в лабораторию, и оттуда мы услышали, как он там с кем-то ругается – как выяснилось, с лаборанткой, которую пришлось для нас будить.
Анализ вышел через сорок минут.
Влажность пятнадцать и одна. Сорная примесь один и четыре.
Я эти две цифры помню лучше, чем собственный тогдашний адрес.
Базис – четырнадцать и один. Значит, скидки нам полагалось полтора процента вместо восьми с лишним, то есть с каждой сотни мешков мы теряли теперь полтора мешка вместо восьми. На тех ста восьмидесяти трёх, которые нам предстояло сдать, разница двенадцать мешков.
Двенадцать мешков ржи – это, если считать по прошлогоднему выходу на трудодень, годовой хлеб трёх человек, отработавших по триста трудодней.
Заработали мы их граблями, лопатами и ручной веялкой, за двое суток, силами двенадцати баб, у которых от ворошения к вечеру не разгибалась спина.
Тут бы главе и кончиться на хорошей ноте, но она не кончилась.
Свесили машину, и весовщик объявил вес.
Я развернул ведомость.
– Не сходится, – сказал я.
Весовщик, сонный парень лет двадцати, поглядел на меня с тем терпением, с каким на приёмных пунктах глядят на всякого сдатчика, полагающего, что его обвешали.























