Текст книги "Механизатор широкого профиля (СИ)"
Автор книги: Левиафан Кейн
Соавторы: Арсений Громов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 3 (всего у книги 14 страниц)
– По подготовке к уборке.
– А ты кто такой будешь?
– Тракторист второй бригады, Ветлугин.
Валентина Петровна поглядела на меня долгим взглядом, каким глядят на человека, который принёс в починку часы, а сам без штанов.
– Иди работай. – Сказано это было не зло, даже почти ласково. – Ты бы ещё по международному положению пришёл.
Двадцатого июля я пришёл в шесть утра и сел на ступеньку крыльца.
Гречко появился в семь. Был он грузный, лысеющий, красный лицом, шёл, приволакивая правую ногу, и на шее у него от воротника вверх уходил старый ожог. Он скользнул по мне взглядом и прошёл мимо. Через сорок минут дверь распахнулась.
– Ветлугин! – рявкнули изнутри так, что Валентина Петровна вздрогнула и уставилась на меня с интересом. – Зайди.
Кабинет был обшит доской, некрашеной и потемневшей. На стене висела схема полей, на подоконнике стояли три банки с образцами зерна. На столе среди бумаг стоял гранёный стакан, и стакан этот был пустой и прижимал собой стопку накладных.
– Ты чего сидишь на крыльце? – спросил Гречко. – Ты жаловаться пришёл?
– Жаловаться мне не на что.
– А чего тогда? Тебе начёт списать? Не спишу. Не могу и не буду. У меня по станции таких, как ты, четверо, и всем спишешь – я сам сяду.
– Я не про начёт.
– А про что? – Он сел и сразу стал тяжелее. – Про уборку, что ли? Про уборку мне вчера председатель Кобылин два часа рассказывал. Он мне рассказал, что у него люди и что у меня машины, и что если машин не будет, то виноват буду я, а если хлеб останется в поле, то виноваты будем мы оба, но он – во вторую очередь. Ну?
Я положил на стол полторы страницы.
Гречко на бумагу не посмотрел.
– Ты кто такой, чтоб мне бумаги носить? – сказал он ровно, и это было хуже крика. – Ты тракторист. Ты сгорел двадцать первого. У меня к уборке двенадцать машин на ходу, у меня главный инженер в отпуске, у меня район каждый день звонит и спрашивает готовность, а я ему говорю двадцать восемь процентов и знаю, что вру, потому что там и двадцати нет. И тут приходишь ты и кладёшь мне на стол бумагу. Не разводи мне тут. Иди работай.
– Хорошо. – Я пошёл к двери.
– Стой, куда пошёл.
Я остановился в дверях.
– Бумагу свою забери.
– Не заберу.
– Это ещё почему?
– Потому что она вам нужна, а мне нет. Я в ней ничего не прошу.
И вышел.
* * *
Он позвал меня в четыре часа дня. За эти часы я успел передумать многое, и, скажу честно, среди передуманного была мысль, что бумагу он выбросил и что я потерял три ночи и последнее, что у меня оставалось от репутации. Мысль была разумная. Я и сейчас считаю, что она была разумная.
Полторы страницы лежали на столе, и на них были карандашные пометки. Значит, читал не один раз.
Гречко сидел, положив руки на стол,был он ещё не пьян, но уже близко к тому.
– Двадцать девять машин, – сказал он. – Ты их когда обошёл?
– За три дня, пока вы меня не принимали.
– Один ходил?
– Один, помощников мне не полагается.
– И под каждую лазил?
– Под двадцать две. Под семь не лазил, там и сверху видно.
Он помолчал.
– Тут у тебя написано, что девять машин можно поднять за неделю силами мастерской. Это как? У меня мастерская работает с семи до семи, и она не справляется.
– Она справляется. – Я подошёл к столу. – Она делает то, что ей дают в наряде. В наряде срочное. Срочное – это то, что сломалось сегодня. И выходит, что за весь год мастерская ни разу не занималась тем, что стоит с весны, потому что оно не срочное. Оно просто стоит.
Гречко смотрел на меня и молчал так долго, что я успел пожалеть о сказанном.
– Ну хорошо. Дальше.
– Дальше надо ремонтировать не машины целиком, а узлы – партиями. Не гонять одну машину от начала до конца, а снять со всех девяти одинаковые узлы и делать их подряд, партией. Человек, который восемь раз подряд перебирает один и тот же узел, на четвёртом начинает делать его вдвое быстрее и вдвое лучше. Тут не про старание. Тут про то, что руки запоминают.
– Это я знаю, – сказал Гречко. – Это фронтовая ремонтная база так работала.
– Значит, я вам ничего нового не сказал.
– Знаю. – Он вдруг стукнул ладонью по столу, и стакан подпрыгнул. – Знаю я, Ветлугин! Я это знал, когда ты ещё в школу ходил! А теперь скажи мне, кто это будет делать, когда у меня главный инженер в отпуске, механик один на две зоны, а бригадиры мне каждое утро приносят наряды, в которых всё расписано, и по этим нарядам с меня спрашивают в области. Мне что, наряды отменить?
– Не отменять. Три дня.
– Какие ещё три дня?
– Дайте мне три дня и девять машин из списка, – сказал я. – Наряды не трогаем, мастерская работает как работала. Я беру только тех, кто сегодня всё равно не занят: подсобных, прицепщиков, кто на больничном по лёгкой. И ещё кузнеца, на два часа в день.
– И что ты мне сделаешь за три дня?
– Три машины на ходу.
Он засмеялся, и смех вышел нехороший.
– Три машины.
– Три машины, – повторил я. – Если через три дня их не будет, я вам эту бумагу сам сожгу и больше не приду.
Гречко перестал смеяться и опустился на стул.
Я потом много раз видел, как этот человек принимает решения, и всякий раз это выглядело одинаково: он сперва тянул до последнего, потом искал, куда сесть, а сев – решал мгновенно и уже не переигрывал.
– Три дня, – сказал он. – Наряд не выпишу.
– И не надо, я на него и не рассчитывал.
– Людей своим приказом не дам. Захотят – пойдут, не захотят – твоё дело.
– Пусть сами решают.
– Со склада ничего не получишь.
– На склад я и не пойду.
– И вот что, Ветлугин. – Он посмотрел на меня в упор. – Ты мне это откуда всё принёс? Кто тебя научил про узлы и про то, что руки запоминают?
Вот он, тот самый вопрос. Я его ждал с первой страницы и приготовил три ответа, и все три были плохие.
– В армии, – сказал я. – Я в ремроте служил, в танковом. Там иначе нельзя было.
– В ремроте, – повторил Гречко.
Он смотрел на меня секунд десять – так же, как смотрел на мою руку с ключом Спиридон, и я в третий раз за неделю почувствовал под собой лёд.
– Ладно, – сказал он наконец. – В ремроте так в ремроте.
Он придвинул к себе стакан, подержал и отставил.
– Иди. Начнёшь завтра. И запомни, Ветлугин: сам заварил – сам расхлёбывай. Выйдет – поговорим. Не выйдет – я тебя даже ругать не стану, я просто забуду, что ты приходил.
Я вышел на крыльцо и постоял, привыкая к свету.
Двадцатое июля, четыре часа дня, до жатвы четырнадцать дней. Три дня мне дали, людей не дали, склад закрыли.
А вот право выбирать людей он мне отдал – и не заметил, что отдал.
Глава 5
«Восемь человек»
Звать людей я пошёл в тот же вечер, потому что утром звать поздно: утром человек уже знает, чем занят.
Вечер был из тех июльских, когда пыль на дороге к ночи не остывает и еще теплая под ногой, комар идёт от речки кучей, а по всей деревне тянет разом парным молоком, кизячным дымом и разогретым за день тёсом. Где-то за огородами отбивали косу – три удара, пауза, три удара, – и по этому звуку в Кулигах узнавали время вернее, чем по репродуктору.
Первым был Мишка, и с ним вышло проще всего.
– Мишка, пойдёшь ко мне на три дня?
– Куда это на три дня?
– В мастерскую. Девять машин поднимать, начиная с завтрашнего утра.
– А наряд на это дело будет?
– Наряда не будет ни на это дело, ни на какое.
Мишка почесал за ухом, отчего самокрутка съехала и была водворена обратно.
– Дык это ж выходит, – соображал он вслух, – это ж выходит, я три дня работаю, а мне за них не пишут ничего. Ни трудодня, ни четвертинки трудодня. Так, что ли?
– Так и выходит.
– А зачем тогда?
Вопрос был хороший, и, между нами, единственный правильный вопрос из всех, какие мне задавали за ту неделю.
Честно ответить я на него не мог. Сказать «затем, что через две недели жатва и без этих машин колхозы останутся с хлебом в поле» – это была бы правда, но правда государственного размера, а такая правда действует на человека ровно до первого дождя. Мишке нужна была правда его размера.
– Затем, что ты у меня будешь на комбайне, – сказал я. – Не на подвозке, а на комбайне. Если, конечно, мы его поднимем.
Мишка перестал чесаться.
– На каком?
– На четвёртом. У него молотилка целая, у него только ходовая рассыпалась.
– Дык на четвёртом Сорокин сидит.
– Сорокин сидит на первом, потому что первый на ходу, – сказал я. – А четвёртый стоит с мая, и на нём никто не сидит. Мы его поднимем, и на нём сядешь ты, потому что ты его поднимал. Так у нас будет.
Мишка думал секунд пять и всё это время смотрел мимо меня, куда-то в сторону четвёртого комбайна, стоявшего у забора с той весны.
– Ей-бо, – выговорил он наконец. – Ну ты голова. Ты гляди, чего удумал.
Тюрина Игната я нашёл в курилке.
Он сидел один, хромая нога вытянута, и курил, глядя в землю. Я объяснил про три дня и про то, что наряда не будет, и приготовился уговаривать долго: по моим расчётам, человека, которого отовсюду списали, уговаривать надо дольше всех.
– Кувалда чья? – спросил Тюрин.
– Спиридона.
– Он дал?
– Он сказал, что на эти три дня отдаёт её вам.
Тюрин затушил папиросу о подошву, спрятал окурок в карман и встал. Больше он в тот вечер не сказал ничего, и на другое утро пришёл первым, за двадцать минут до всех.
С Кораблёвой пошло иначе.
– На три дня, – повторила она. – Без наряда.
– Без наряда.
– А четверых моих кто кормить будет эти три дня? Ты, что ли?
– Не я.
– А кто же?
– Никто. – Врать ей было бессмысленно. – Это и есть весь мой разговор, Евдокия. Ни наряда, ни трудодня, ни довольствия. Через три дня будет три машины на ходу или не будет ничего.
Кораблёва подтянула платок, и я по этому движению понял, что сейчас начнётся.
– А ты хитрый, – сказала она, и это прозвучало не как похвала. – Ты хитрый, Ветлугин. Ты бы соврал чего-нибудь, я б хоть поспорила. А так и спорить не с чем.
Она постояла.
– В котором часу начинать-то?
Мокеева Настасья согласилась сразу и, как выяснилось потом, зря.
Гущина Саньку пришлось звать при тётке. Тётка сперва не пускала, потом выспрашивала, будут ли кормить, потом объясняла, что мальчишка у неё не казённый и что нынче все на нём ездят, а потом махнула рукой и сказала: «Иди, коли зовут». Точнее этой формулировки я за ту неделю ничего не слышал, и, по-моему, ею объясняется добрая половина сделанного в стране за те годы.
Сазонов Никита, слесарь, выслушал молча и спросил только, во сколько.
Двое отказались.
Один отказался вежливо, сославшись на спину, и спина у него действительно была больная, я её видел на медосмотре и спорить бы не стал. Второй – невежливо и с объяснением, честнее которого мне тогда никто ничего не сказал:
– Ты, Ветлугин, три дня поработаешь и уйдёшь. А мне тут жить.
* * *
Двадцать первого июля, в шесть утра, нас было восемь.
В мастерской в шесть утра холодно даже в июле: бетонный пол за ночь вытягивает тепло, и первые полчаса руки не гнутся. Пахнет там всегда одинаково – отработкой, ржавчиной и мышами, – и к этому запаху человек привыкает на второй день и потом узнаёт его через сорок лет в любом гараже на свете. Под крышей, в кран-балке, жили воробьи и начинали возиться раньше нас.
Первое, что я сделал, – не дал никому ничего чинить.
Вышло так, что это оказалось самым трудным за все три дня.
Человек, пришедший в мастерскую работать, хочет взять ключ и открутить гайку. От открученной гайки сразу видно, что он не зря пришёл: гайка была на месте, а теперь её нет, значит, работа идёт. А я четыре часа не давал открутить ни одной, и по лицам было заметно, что меня начинают считать бездельником, который сам не умеет и другим не даёт.
Мы таскали. Мы стащили девять машин в один ряд, к воротам, где свет.
Мою собственную, ту самую двадцать вторую, пришлось выкатывать из-под крана и оттаскивать к дальней стене: она стояла ровно там, где теперь надо было ходить. Так она и простояла все три дня – разобранная, без вкладышей, ни на что не годная, – и, проходя мимо, я всякий раз вспоминал про неё ровно на секунду и шёл дальше. Начёт от этого меньше не делался.
Мы вынесли на середину два верстака и составили их вместе. Мы перебрали весь железный хлам вдоль стены и разложили его по кучам: годное, годное после правки, негодное. Негодного вышло две трети, и эта куча оказалась самой полезной из трёх. Пока негодное лежит вперемешку с годным, человек ходит вдоль стены и ищет то, чего нет, и тратит на это по полчаса, и никто с него за эти полчаса не спросит, потому что искал он не для себя. Отдельная куча негодного экономит больше времени, чем самый старательный работник за смену.
– Егор Кузьмич, – сказала Кораблёва к десяти часам, и в «Кузьмиче» была изрядная доля яда, – мы машины-то чинить будем?
– Будем. С обеда.
– А до обеда?
– А до обеда мы делаем так, чтоб с обеда чинилось вдвое быстрее. Потерпи, Евдокия Матвеевна, четыре часа.
Она посмотрела на меня и промолчала, и я в тот момент подумал, что мы её потеряем к вечеру.
С обеда пошло дело, и пошло оно так, как я и рассчитывал.
Ставил я людей не по машинам, а по узлам. Тюрин с Сазоновым сняли со всех девяти одно и то же – тележки, катки, натяжные механизмы, – и стали делать их подряд, одну за другой. Мишка с Санькой на разборке и мойке. Кораблёва и Мокеева – на дефектовке и записи: разложить снятое, промерить, что промеряется, отложить негодное. Спиридон приходил на два часа после обеда и правил то, что можно было выправить, а выправить в те годы можно было почти всё.
Про то, отчего это работает, я объяснять не стал.
Объяснять бесполезно: тут верят одним рукам. Человек, восемь раз подряд перебравший одну и ту же тележку, к четвёртой перестаёт вспоминать, куда идёт какая шайба, а к шестой начинает замечать в ней то, чего не видел на первой. К вечеру первого дня Тюрин, перебрав четвёртую тележку, вдруг сказал в пространство:
– Быстрее пошло.
– Быстрее, – согласился Сазонов.
Оба они замолчали и переглянулись, и это переглядывание стоило дороже любой моей речи.
К концу первого дня было готово одиннадцать узлов и ни одной машины.
С этого и началось то, ради чего я всю эту главу и рассказываю.
– Одиннадцать чего? – спросила Мокеева.
– Узлов, Настасья. Тележек, катков, натяжек.
– А машин на ходу сколько?
– На ходу ни одной.
Люди стояли и молчали, и молчание было нехорошее. Одиннадцать узлов лежали на верстаке ровным рядом, вычищенные и собранные, и любоваться ими мог только я, потому что я один знал, во что они превратятся послезавтра. Для всех остальных это была куча железа на верстаке при девяти неподвижных машинах.
– Дуся, – сказал я. – Тетрадь.
Кораблёва принесла тетрадь, в которую с обеда записывала снятое.
– Пиши сюда ещё. – Я расчертил ей страницу. – Слева день. Сверху – кто. В клетке – что сделал и сколько времени заняло. А внизу, отдельной строкой, – сколько всего узлов готово.
– А зачем?
– Затем, чтоб послезавтра было видно, кто это сделал, – сказал я. – Наряда нам не выпишут. Тетрадь выпишем сами.
Кораблёва взяла карандаш и с этой минуты стала другим человеком. Я потом не раз замечал: дай человеку, за которого всю жизнь всё решали, самому взяться за расчёты – и он сделается неузнаваем.
* * *
Второй день сломался в половине девятого вечера.
К этому часу железо в мастерской нагревается за день так, что головку блока голой рукой не возьмёшь, а от ворот тянет остывающей пылью и полынью со двора.
Мы к тому времени собрали три ходовые и подошли к моторам, и на второй машине из тех, что я записал в лёгкие, при съёме шкива – тем самым спиридоновым съёмником, который держал мёртво, – обнаружилось то, чего я не увидел при обходе.
Вал оказался бит.
Не изношен, а именно бит: по шейке шла старая выработка с задиром, а на конусе стоял наклёп от того, что шкив когда-то сажали через прокладку из консервной жести. Такую машину я в свой список записал зря. Из лёгких она переходила в тяжёлые, а вместе с ней рассыпался и весь мой график, потому что с девяти машин мы теперь имели восемь, а из них поднять к завтрашнему вечеру можно было только две.
Две. А я обещал три.
Люди это поняли раньше меня – во всяком случае, Тюрин понял. Он посмотрел на вал, потом на меня и молча пошёл курить, а за ним потянулись остальные, и в мастерской стало очень тихо и очень поздно.
Мокеева вернулась первой.
– Егор, я пойду, – выговорила она от порога. – Ты уж прости.
– Иди, Настасья.
– Ты не думай. Я б осталась. – Она стояла и мяла в руках платок. – Только у меня Витька один, и корова, и завтра на ферму к четырём. А тут ни трудодня, ни наряда, и вон вал.
– Иди. И спасибо тебе за два дня.
Она пошла к двери и от двери обернулась.
– Ты на меня зла не держи.
– Я и не держу.
И вот это, читатель, был единственный по-настоящему тяжёлый момент за все три дня.
Вал – железо, с железом всегда что-нибудь придумывается. А тут уходил человек, совершенно во всём правый, и удержать его я мог только одним способом: напомнить, что она обещала, и посмотреть, как ей делается стыдно за то, за что стыдно быть не должно. Таким способом людей удерживают часто. Я его знаю и пользоваться им не стал. Благородство тут ни при чём: на четвёртый день она ушла бы всё равно, только уже с ненавистью.
Мы её потом три недели не могли дозваться ни на что, и виноват тут был я.
Остальные вернулись с курева и встали полукругом.
Есть в такую минуту два способа. Первый – крикнуть и напомнить, что обещали. Второй – соврать, что всё поправимо. Я много раз видел, чем кончается и то и другое, и потому сделал третье: сел на верстак, подтянул тетрадь и стал считать при них.
– Смотрите сюда, я вам всё покажу, как есть. Вал битый – эту машину бросаем совсем, до августа, тут говорить не о чем. Остаётся восемь. Ходовые готовы на трёх, моторы на двух почти собраны. Если ночью доделать два мотора и посадить их к утру, то завтра к обеду будет две машины на ходу. Не три.
– Две, – поправил Сазонов.
– Две, – согласился я. – А третьей нет.
– А обещал три, – сказала Кораблёва.
– Обещал.
Тюрин отошёл к стене, где стояла та самая машина, которую он вчера перебирал вне очереди, потому что она мешала проходу.
– Эта пойдёт, – проговорил он в стену.
– Которая?
– Эта пойдёт. Я на ней вчера тележку перебрал и натяжку выправил. Там мотор целый, там пускач не крутит. Пускач я к утру сделаю.
Он сказал это ровно, не глядя на меня, и я вдруг понял, что все три дня он не просто шёл по моему графику, а всё время делал больше, чем требовалось – так работает человек, который старшего слушает, а голову свою не выключает.
– Игнат Прокофьич. Так ведь ночь на дворе.
Тюрин пожал плечами.
– Дык ночь, – согласился он. – Она всё одно пройдёт, хоть спи, хоть не спи.
* * *
Ночь эту я помню плохо. Героического в ней ничего не было: я спал сорок минут, а остальное время работал руками, а руки памяти не имеют.
Помню керосиновую вонь и как Санька Гущин уснул сидя, с ключом в руке и с открытым ртом. Мы его не будили минут двадцать, а потом разбудили: жалеть человека в такую ночь – значит объявить при всех, что от него толку нет.
Помню, как в первом часу кончился керосин в лампе, и Кораблёва сходила за своим, из дому, и об этом мы уговорились молчать, потому что керосин по тем временам был не мелочь.
Помню, как Кораблёва в третьем часу отложила карандаш и сказала: «Двадцать восемь узлов», – и никто ей не ответил, но все услышали.
Помню Спиридона, который пришёл в четыре утра. Его никто не звал, ему шестьдесят шесть лет, и от его кузницы до мастерской двести шагов, которые он в темноте прошёл, надо полагать, не быстро. Он ничего не сказал, разжёг горн и стал править то, что мы наворотили за ночь, а наворотили мы немало: усталые руки делают ровно то же самое, только хуже.
К одиннадцати часам двадцать третьего июля во дворе стояли на ходу три машины: две наши, ночные, и тюринская. Пускач он всё-таки сделал – из чего, я так и не выяснил: спрашивать было некогда, а после уже неловко.
Четвёртую собрали к часу дня.
Собрали её Сазонов с Мишкой вдвоём, за неполные четыре часа, и собрали потому, что все узлы к ней уже лежали готовые на верстаке. Вот это, а не две бессонные ночи, и было настоящим доказательством того, ради чего я в первый день четыре часа не давал никому открутить ни одной гайки. Две ночи доказывают только, что люди умеют не спать. А четыре часа на машину доказывают порядок.
Гречко пришёл в два часа дня.
Он обошёл все четыре машины по кругу, ни слова не говоря. Влез на каждую. На двух завёл сам и слушал долго, склонив голову, – так слушают не мотор, а человека, который может соврать. Потрогал ногой гусеницу, подёргал натяжку. И только обойдя всё, остановился у последней.
– А эта откуда взялась? Её у тебя в бумаге не было.
– Это Тюрин. Он её сам поднял, ночью, пока мы с моторами возились.
– В списке она была?
– В списке не была. Я её в тяжёлые записал, и записал неправильно.
Гречко поглядел на Тюрина, потом на остальных – на чёрных, шатающихся, не спавших вторую ночь людей, которые стояли полукругом и очень старались не показывать, что ждут, – и я в этот момент от души пожалел, что не умею рисовать.
– Пять машин ещё стоят, – заметил он.
– Стоят. Одна с битым валом, её до августа не поднять никакими силами. Четыре можно за неделю, если продолжать этим же порядком.
– А продолжать чем? Ты своих на четвёртый день не удержишь. Они тебе два дня отработали задаром, третий – на характере, а четвёртого не бывает.
– Не удержу. Мне бы наряд, Пал Палыч. Хоть какой.
Он посмотрел на четыре машины, потом на меня.
Читатель, я думаю, уже догадался, что наряд я получил. Так и есть, получил, и завтра же. Только вот радовался я этому ровно до вечера, а вечером выяснилось, что три дня в мастерской видел не один Гречко.
Шумков стоял всё это время у угла конторы. Он не подошёл ни разу, не сказал ни слова и ни во что не вмешался, и это должно было меня насторожить, потому что человек, который три дня подряд смотрит и молчит, обыкновенно не смотрит, а собирает.
Вечером он записывал что-то в планшетку, послюнявив химический карандаш.
А ещё через день в райком ушла докладная о самовольном использовании казённого имущества и о снятии узлов с закреплённой техники без наряда и без ведома бригадира, за подписью бригадира тракторной бригады № 2.























