Текст книги "Механизатор широкого профиля (СИ)"
Автор книги: Левиафан Кейн
Соавторы: Арсений Громов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 1 (всего у книги 14 страниц)
Колхоз имени будущего 1: Механизатор широкого профиля
Глава 1
«Смотровая яма»
Про то, как я умер, я потом рассказывал редко и всегда одинаково коротко: домкрат, я под машиной, минута невнимания. Кто хоть раз оставался в мастерской один на ночь, тот поймёт без подробностей. А кому не доводилось, тому подробности не помогут.
Очнулся я от того, что в затылок давило железо.
Лежал я на спине в чём-то узком, сыром и пахнущем землёй, и надо мной висело днище. Поддон, картер, четыре шпильки на фланце – и одна свёрнута под корень. Сворачивал её человек без ключа нужного размера: молотком, зубилом и верой в себя. Такую шпильку я узнаю на ощупь в темноте, потому что за тридцать лет их через мои руки прошло, наверное, с полтонны.
Первое, что мне пришло в голову, – что шпильку менять.
Второе – что солярка не та.
Наша, если её нюхать всерьёз, отдаёт присадками и чуть-чуть духами: в неё будто по ошибке вылили флакон. Эта отдавала керосином и ещё чем-то тяжёлым, чему я тогда названия не подобрал. Нос у меня всегда работал честнее головы, и в тот раз он опять справился первым.
Я поднял руку, чтобы протереть глаза.
Рука пошла легко. Есть вещи, которые человек знает про своё тело без зеркала: где скрипит, где тянет, сколько времени нужно, чтобы разогнуться, и что при этом сделается с поясницей. Так вот, поясницы не было. Спина поднялась вся сразу, одним куском, без того осторожного разговора с самим собой, которым начинается всякое утро после пятидесяти.
Я полежал ещё немного и послушал себя. Ровно, глухо, без стуков.
Потом развернулся набок и стал разглядывать машину.
Она стояла надо мной, и я знал в ней всё.
Гусеничный, пять передач вперёд и одна назад, кабина сзади, дизель в пятьдесят четыре силы. Я эту машину три месяца отскребал от ржавчины у себя в мастерской, отмывал, подваривал, красил в тот самый зелёный, какого давно уже не делают, и знал на ней каждую заклёпку, включая те, которые сам и поставил.
Только ржавчины на ней не было.
Её просто не успело нарасти. Металл под моей ладонью шёл ровный, тёплый от дневной духоты, с той матовой шероховатостью, которая держится на железе первый год, пока оно ещё не знает, что с ним будет дальше.
Я протянул руку и провёл по картеру там, где на моей машине стоял номер.
Номер стоял.
Тот же самый, до последней цифры, и та же царапина наискось через третий знак – я её отчищал наждаком и не отчистил.
Хорошо помню, что я тогда сделал. Убрал руку, положил её себе на грудь и полежал ещё. Умный человек на моём месте испугался бы. Совсем умный закричал бы и тем облегчил себе душу.
Я подумал, что шпильку всё равно менять, и полез наверх.
Потом мне много раз говорили, что в такую минуту человек обязан задуматься о смысле происходящего. Не спорю. Возможно, и обязан. Только смысл происходящего висел надо мной на двух шпильках и весил пять тонн, и первым делом надо было выбраться из-под него, а уже после задумываться.
Яма оказалась смотровая, но чужая: моя была на полметра длиннее и с деревянным настилом, а тут по дну шёл сырой песок, темнела масляная лужа и в углу стояло ведро с чёрной жижей. Я выбрался, отряхнул колени и первым делом оглядел свои руки.
Руки были не мои.
Молодые, широкие в кости, с обломанными по-рабочему ногтями. Мазут сидел в трещинах у большого пальца – так он сидит, если мыться наспех и холодной водой. Мозоли были ближе к пальцам: это от рычагов, а мои были от ключа.
Я поднёс ладонь к лицу и понюхал.
Табак, солидол, ржаной хлеб.
Где-то далеко, за стенами, коротко и сипло прогудел паровоз, и от этого гудка в мастерской ничего не переменилось, только стало слышно, как капает вода.
* * *
Мастерская оказалась большая и пустая, и стоял в ней ночной гул, который держится во всяком помещении с высоким потолком, когда людей нет, а железо есть. Под самой крышей тянулась балка с кран-балкой на роликах, вдоль стены темнели два верстака, заваленные железом ровным слоем – тут никто ничего не искал, тут все и так знали, где что лежит. За дощатой перегородкой угадывался горн. Холодный: от него не тянуло теплом, тянуло сквозняком.
Свет давала одна лампа под жестяным конусом. Провод к ней шёл открыто, по фарфоровым роликам вдоль стены. Я поискал глазами выключатель у верстака и нашёл только патрон с торчащим из него шнуром, за который, надо полагать, и дёргали. Пришлось напомнить себе, что руками я тут пока ничего не понимаю, и трогать я не стал.
Потом я поднёс к глазам левое запястье, увидел на нём голую загорелую кожу и опустил руку. За то утро я проделал это дважды и оба раза одинаково глупо.
На верстаке лежала ветошь, стояла банка с гайками, а поверх ветоши – ватник, сложенный вчетверо. На таком ватнике не работают. На таком спят.
В кармане обнаружились кисет, спички, огрызок карандаша и бумажка, сложенная тоже вчетверо и мягкая от того, что её часто разворачивали.
Я развернул её у самой лампы. Почерк был писарский, с нажимом и с завитушками на заглавных, и половину слов я разобрал не сразу: писавший явно любил своё перо сильнее, чем читающего. Но фамилию разобрал.
Ветлугин.
Я стоял с этой бумажкой и думал не о том, о чём следовало бы думать в такую минуту. Я думал, что у человека, который носит акт при себе и часто его разворачивает, дела совсем плохи. Акт ведь не перечитывают по десять раз. Акт складывают вчетверо, суют за божницу и стараются про него забыть, потому что от частого чтения сумма в нём меньше не делается.
Дверь пошла с визгом, и в проём вместе с серым воздухом вошёл длинный рыжий парень, конопатый, с выбитым передним зубом и самокруткой за ухом.
– Егорка! Ты чего, тут и ночевал, что ли? – Он обрадовался мне так, будто не видел неделю. – Я ж тебе место занял, ей-бо, у самого окошка занял, самое лучшее, а ты тут. Я вчера и Клавке говорю: Егорка придёт, а тебя нету. А Шумков тебя спрашивал. Два раза спрашивал. Я говорю – нету его, а он: как это нету, он что, в город уехал? Ну ты его знаешь. Он же не спрашивает. Он же выспрашивает. Ему скажи «нету» – он подумает и запишет, а потом твоё «нету» через месяц из бумаги вылезет, и уже не «нету», а «отсутствовал».
Он говорил и одновременно ходил – от двери к верстаку, от верстака к яме и обратно, – и всё время что-нибудь вертел в руках: сперва ветошь, потом гайку, потом опять ветошь.
– Мишка.
Выговорил я это наугад, по тому, как он вошёл.
– Ну, – согласился он.
И тут мне стало ясно, что выяснять ничего не надо. Надо просто помолчать, и мне всё расскажут сами. Человеку, которому дали помолчать, выкладывают вдвое больше, чем тому, кто задаёт вопросы. Я сел на верстак и стал молчать.
Молчал я минут десять и за эти десять минут узнал про себя больше, чем иной узнаёт за год.
– Ты, главное, не переживай, – начал Мишка. – Все переживают, а ты не переживай, потому что чего теперь. Двадцать первого сгорел мотор – ну сгорел. У Кольки в позапрошлом годе тоже сгорел, и ничего, живой ходит, женился даже. Правда, у Кольки батя в райпо, а у тебя нету. Так что ты, конечно, переживай, но не сильно.
Он подумал и добавил:
– Мамка твоя в правлении плакала. При всех.
Я сидел и молчал.
– Ну то есть не то чтоб ревела, – заторопился он, поглядев на меня. – А так, сидела и плакала. Кобылин ей воды налил. Из графина. Ты понял, да? Из своего графина. Он из него один пьёт, а тут налил. Бабы потом три дня обсуждали, чего это он.
Дальше выяснилось, что акт написали двадцать четвёртого, а извещение из МТС пришло только на прошлой неделе, и обе бумаги про сумму говорят одно и то же, но по-разному, отчего в конторе вышел спор, какую из них считать за главную.
– Счетовод говорит – та, которая раньше. А завхоз говорит – та, которая с печатью. А печать на обеих. – Мишка развёл руками с искренним восхищением. – Умные люди, а спорят.
Про Шумкова он сказал, что тот ходит довольный, и, по его мнению, только этого и следовало ожидать.
– А у сельпо третий день мужики стоят, – прибавил он, понизив голос. – Газету обсуждают. Вполголоса обсуждают, потому что там про Берию. Бабы уже два раза спрашивали, не будет ли войны. А дед Спиридон им сказал: война будет непременно, только не эта и не скоро. И все успокоились.
– Почему успокоились?
– Так он уверенно сказал.
Он помолчал, соображая, что ещё не рассказано.
– А сегодня двенадцатое. Через три недели жать. А комбайнов на ходу три. Из девяти.
– Три из девяти, – повторил я.
– Ну а я про что! – обрадовался Мишка. – Я третьего дня Палпалычу так и говорю: Пал Палыч, а комбайнов-то три. А он мне: Дроздов, у тебя наряд закрыт? Я говорю: закрыт. Он говорит: ну и иди отсюда. Вот и весь разговор. Он же не любит, когда ему считают. Он сам считать любит, а когда ему – не любит.
Он остановился посреди мастерской и посмотрел на меня уже без веселья.
– Слышь, Егорка. Дай закурить, а? Свой вышел.
Кисет лежал у меня в кармане. Я достал его и протянул целиком.
Мишка взял, отсыпал, свернул себе одной рукой – быстро, языком по краю, – потом сунул готовую самокрутку за ухо и вернул кисет.
– Ты чего?
– А что?
– Себе-то.
Я держал кисет и понимал, что не знаю, как. Головой знал, а руками – нет. Руки-то были его, а привычка ушла вместе с прежним хозяином, и между тем и другим оказалась дыра шириной ровно в один вопрос.
– Не хочется.
– Тебе? Не хочется?
Он даже развернулся ко мне всем корпусом. Первый раз за то утро он на меня по-настоящему поглядел, и я в ту секунду очень ясно почувствовал, какой тонкий подо мною лёд.
– Мутит с ночи, – сказал я и убрал кисет.
– А-а. – Он успокоился мгновенно, потому что ему очень хотелось успокоиться. – Так ты ж и не ел со вчера, поди. Голодному оно всегда мутит. Ты вот в армии был, а меня по глазам не взяли, – так у нас говорят, в армии кормят четыре раза в день. Врут, поди? Ты ж был. Четыре кормят?
– Кормят, – сказал я, потому что человек, который спрашивает про армию, ответа всё равно не слушает.
– Ну вот. – Он совершенно утешился. – Пошли, что ли, а то Шумков сейчас читать начнёт. Он завсегда при всех читает.
Тогда я и решил, что пойду.
Мог бы и не идти. Никто бы за мной не побежал: с человека, за которым числится такая бумага, спрос особый только в день расчёта. Но если акт всё равно прочтут, то пусть лучше читают при мне.
Я вышел за Мишкой во двор и постоял на пороге.
Светало. Двор лежал широкий, утоптанный до каменной твёрдости, в чёрных пятнах от пролитого топлива, и техника стояла по краю углом, задом, боком – её ставил не хозяин, а тот, кто последним слез с рычагов. У забора горбилась нефтебаза с двумя бочками на подставках, за нею поднималась низкая труба кузницы, а дальше, за штабелем плах, серело строение с крыльцом в две ступени и с доской объявлений у двери.
Роса лежала на гусеницах.
Я стоял и считал машины – совсем не то, чем следовало бы заниматься человеку в моём положении. Гусеничных во дворе оказалось четыре, из них две под брезентом, а брезент на технике в июле означает ровно одно, и это не бережливость. Колёсных стояло пять, и у одного отсутствовало переднее колесо. Не сняли – именно отсутствовало: на его месте лежала подложенная чурка, и в чурку уже врос песок.
Комбайнов я со двора насчитал два.
Три на ходу из девяти. Двадцать два дня. Я прикинул, сколько людей нужно, чтобы за двадцать два дня поднять шесть машин, и сколько их тут есть, и вышло у меня нехорошо.
* * *
К семи двор наполнился.
Люди сходились по одному и по двое и вставали кучками, и кучки складывались сами, без уговора: по бригадам, по годам и по тому, кто с кем вчера не поругался. Белобрысый парнишка в галифе не по росту жался к пожилому в брезентовом плаще. Две женщины в платках, повязанных низко, на самые брови, стояли поодаль и разговаривали только между собой. Я стоял сам по себе, и в то утро меня это устраивало.
Потом от конторы двинулся человек с планшеткой.
Ему было под сорок. Жилистый, чёрный от солярки, с глубокими складками от носа ко рту; левую руку он держал в кармане. Шёл он не быстро, но люди перед ним расступались раньше, чем он подходил.
– Становись.
Стали.
Он раскрыл планшетку, вынул химический карандаш, послюнявил его и что-то отметил.
– Значит, так. Бригада вторая – на подвоз к третьему участку, старший Лыков, отбытие в восемь. Гущину – в кузню на подхват, по устному распоряжению главного инженера. Тюрину – двадцать шестую, там опять течёт. И я тебя, Тюрин, предупреждаю третий раз: течёт не потому, что машина плохая.
– Дык прокладка, Аким Прохорович, – отозвался из строя пожилой в плаще.
– Прокладка в наличии имеется?
– Прокладки нету.
– Значит, руки, – заключил Шумков и что-то отметил. – Дальше. Кораблёвой и Мокеевой – разборка узлов, помещение малое, по нарядам восемьдесят четвёртому и восемьдесят пятому.
– Аким Прохорович, – сказала та из женщин, что постарше, – а нам за узлы по какому разряду пишут?
– По какому положено.
– А по какому положено?
– Кораблёва. – Шумков поднял голову. – Ты работать пришла или ты интересоваться пришла?
– Я, Аким Прохорович, четверых кормлю, – ответила Кораблёва спокойно. – Мне интересоваться по должности положено.
Во дворе засмеялись – коротко, без веселья, и сразу перестали. Шумков переждал и меня оставил напоследок.
– Ветлугин. – Он смотрел мимо меня, куда-то на забор. – Тут по тебе бумага пришла. Зачитаю при бригаде, чтоб потом разговоров не было.
И зачитал – ровно, без выражения, как читают накладную.
*«…вследствие допущенной трактористом Ветлугиным Е. К. халатности двигатель трактора выведен из строя. Ущерб, причинённый машинно-тракторной станции, определён в сумме одна тысяча восемьсот сорок рублей, каковую и надлежит взыскать в установленном порядке…»*
Он дочитал, аккуратно сложил бумагу вчетверо, сунул её в планшетку, а планшетку взял под мышку.
Во дворе стало тихо. Тишина стояла неловкая. Сочувствовать при бригадире никто не решался. Радоваться при живом человеке было нечему.
– Тыща восемьсот сорок, – повторил кто-то сзади вполголоса, пробуя цифру на вес.
Замечу для порядка: месячный заработок по нашей МТС был в ту пору четыреста шестьдесят рублей. Так что зачитанная бумага предлагала мне отработать четыре месяца бесплатно, а есть при этом, надо полагать, святым духом.
– Это ж корова.
– Кака́ корова. Это две коровы и телушка.
– Тише вы, – сказала Кораблёва.
Тысяча восемьсот сорок.
Я стоял и раскладывал эту цифру на понятные части, потому что цифра сама по себе не значит ничего: значение появляется, когда её на что-нибудь делишь. Делить её тут было решительно не на что.
– Чего молчишь? – сказал Шумков.
Он ждал не молчания. Он ждал, что я примусь божиться: мотор был старый, масла не давали, все ездят и ничего, а мне вот не повезло. Он к этому приготовился, у него и слова стояли наготове – это я разобрал по тому, как он держал подбородок.
– А что говорить.
– Ну как же. Люди слушают.
– Люди работать хотят. Утро.
Кто-то сзади фыркнул. Шумков наконец взглянул на меня прямо, и я понял, что до этой минуты он меня, в сущности, не разглядывал. Незачем было: человек с начётом – уже не человек, а строка в отчёте, а строку не разглядывают, строку сдают.
* * *
– Аким Прохорович. Отдайте её мне.
Он не понял – это стало видно по тому, как он остановился на полушаге.
– Кого?
– Машину. Ту, которую я загубил. Она в мастерской стоит.
Двор перестал курить.
– Она не стоит, – сказал Шумков. – Она лежит. И лежать будет до осени, пока по ней комиссия не пройдёт. Она теперь, Ветлугин, не машина. Она теперь материал для акта.
– Акт уже написан. Чего ей мешать.
– И что ты с ней делать станешь?
– Соберу.
– Из чего соберёшь? – Он развернулся ко мне всем корпусом, и в голосе у него появилось нечто вроде удовольствия: разговор пошёл в ту сторону, где он был сильнее. – Гильзы у тебя есть? Гильз нету. Вкладыши есть? Вкладышей нету. Фонды на третий квартал выбраны, я на них ещё в мае бумагу писал, ту бумагу в области потеряли, а вторую писать не стану, потому что мне за первую до сих пор отвечать. Так из чего?
– Из того, что во дворе стоит.
– Во дворе стоит казённое.
– Во дворе стоит железо, – сказал я. – Половина его на ходу не будет и в сентябре, вы это знаете лучше моего. Я с него сниму, что нужно, и запишу, что снял. Придёт комиссия – будет ей бумага, и всё в ней сойдётся.
Шумков молчал дольше, чем ему хотелось бы.
– Ты когда это говорить научился?
– Ночью. Лежал и думал.
Он думал. Не о том, справлюсь ли я: для себя он всё решил ещё тогда, когда писал докладную. Он думал о другом, и эту мысль я читал у него на лице по буквам. Если Ветлугин сидит в мастерской и ковыряется в мёртвом железе, значит, он не в поле. Значит, он ничего не вырабатывает. Значит, ему нечем закрывать эту самую тысячу восемьсот сорок, и к осени он будет должен ещё больше, а бригада тем временем увидит, чем кончается разговор с бригадиром.
Всё это его устраивало.
– Ковыряйся, – разрешил он. – Наряд закрывать не буду.
– Не надо.
– Чего не надо?
– Наряда не надо.
Тут он оглядел меня ещё раз, уже с настоящим интересом – с каким глядят на человека, попросившего вторую порцию, не доев первой. Потом махнул планшеткой и пошёл к конторе.
– Учётчику скажешь, чтоб на довольствие тебя не ставил! – крикнул он от крыльца. – Раз наряда нету.
– Скажу.
Бригада разошлась. Мишка задержался у крыльца, вытащил из-за уха самокрутку, повертел её и сунул обратно.
– Егорка. Ты чего, серьёзно?
– Серьёзно.
– Так она ж мёртвая.
– Мёртвая, – согласился я.
Мишка постоял, подумал и махнул рукой – тем движением, каким в деревне провожают человека, надумавшего жениться не на той.
– Ну тогда я тебе хлеба принесу, – решил он. – Раз довольствия нету.
Я постоял, пока двор не опустел, и вернулся в мастерскую.
Внутри уже посветлело, и лампа под жестяным конусом сделалась ненужной и жёлтой. Машина стояла над ямой: тяжёлая, мёртвая, с висящим поддоном и с той самой шпилькой, свёрнутой под корень.
Я спустился, лёг на спину и стал глядеть на неё снизу. Снизу машина не притворяется – оттого мне всегда и работалось из ямы спокойнее, чем сверху.
Я протянул руку и положил ладонь на картер – там, где стоял номер.
Металл был холодный.
До жатвы оставалось двадцать два дня.
Глава 2
«Стружка»
Наряда мне не дали, и это оказалось первой хорошей новостью за то утро. Раз наряда нет, то и спроса нет. Раз спроса нет, то и стоять над душой никто не станет: человек, за которым не числится работа, в казённом хозяйстве делается невидимым, и в этой невидимости, если ею правильно распорядиться, можно успеть довольно много.
Я начал с масла. Ведро с чёрной жижей стояло в яме с той самой ночи. Я вытащил его наверх, поставил на верстак под лампу и накрыл дощечкой, чтоб не сыпалось сверху. Масло надо отстоять, а отстаивается оно не быстро, часа три-четыре, и всё это время лучше заниматься чем-нибудь другим и к ведру не подходить.
Другого хватало. Поддон висел на двух шпильках, и снять его мне удалось не сразу: прокладка прикипела намертво, и она рвалась слоями. Я скоблил её обломком ножовочного полотна, держа под фланцем ладонь. Если такая прокладка сорвётся целым куском, она уйдёт вниз, а внизу масляный приёмник, и вылавливать её оттуда дольше, чем скоблить сейчас.
Я разложил на верстаке кусок брезента и стал класть на него снятое в том порядке, в каком снимал: слева направо, крышками кверху, крепёж к своей детали. Молодые кладут крепёж в банку, и банка потом стоит с горстью гаек, из которых половина лишняя, а половина не оттуда. Старики кладут крепёж рядом. Разница между этими двумя способами становится видна на четвёртый день сборки, когда человек берёт болт и не может вспомнить, короткий он был или длинный, а вспомнить надо, потому что длинный в этом месте упрётся в рубашку и головку поведёт.
Я, если считать вместе с той жизнью, собирал такие двигатели тридцать один год. И ни разу не пожалел, что кладу рядом.
К девяти у меня кончился ключ. То есть ключи были, а нужного не было. Нужен был съёмник, и я пошёл его искать – сперва в кладовую, поскольку человек я в этом хозяйстве был новый и порядков ещё не знал.
Кладовая помещалась в пристройке с одним окошком, забранным решёткой, и за окошком сидел мужичок лет шестидесяти, в нарукавниках, при счётах и при амбарной книге.
– Здравствуйте. Мне бы съёмник, двухлапый, если есть.
– Наряд, – ответил мужичок.
– Наряда нету.
Он оторвался от книги, и на лице у него обозначился живой интерес.
– Как это нету?
– Не выписали.
– А кто ж ты тогда? – Недоумение у него было искреннее, почти сочувственное. – Ты пойми, милый. Ежели у человека наряд, я вижу: вот работа, вот человек, вот я ему по этой работе выдаю. А ежели наряда нету, я вижу одного тебя. А тебя одного мне выдавать не на что. Тебя одного и в книгу записать некуда.
– Запишите на машину. На двадцать вторую, она в мастерской стоит.
– Она не в работе. Она в акте. – Он даже развёл руками, показывая, до чего всё безнадёжно. – По ней комиссия будет. А раз комиссия, я на неё ничего выдать не могу, потому что придёт комиссия и спросит: Пантелей Фомич, а на каком основании вы на актированную машину инструмент выдали? И что я ей отвечу?
– Что инструмент вернули в тот же день.
– Так это когда ещё будет. А спросят раньше.
Он вздохнул и придвинул к себе счёты, показывая, что разговор окончен. Потом передумал.
– Ты вот что, – прибавил он тише. – Ты к Спиридону сходи. У него по книге ничего не числится, у него всё своё. Он тебе или сделает, или пошлёт. Тут уж как поглядит.
На этом мы расстались, довольные друг другом. Он остался при своей книге, я – при своём вопросе, и оба понимали, что человек он неплохой, а порядок есть порядок.
На Пантелея Фомича я, между прочим, не в обиде до сих пор. Человек честно и совершенно бесплатно объяснил мне устройство мира, а за такие уроки в другом месте берут дорого.
Порядок этот, если разобраться, устроен без единой глупости. Инструмент выдают под работу, работу оформляют нарядом, наряд подписывает бригадир. И только в самом конце цепочки обнаруживается человек, которому бригадир наряда не выпишет, а работа у него всё-таки есть. Такого человека система не запрещает. Она его просто не предусматривает – и потому он может делать что угодно.
* * *
Кузницу я услышал раньше, чем увидел: там били по железу, били не спеша, с промежутками. Так бьёт человек, у которого заготовка ещё горячая и торопиться некуда.
Внутри стояла темнота и жара, пахло угаром и окалиной. У наковальни работал старик – невысокий, сухой, борода клином, левый глаз затянут белым. Он положил заготовку в горн, качнул рычагом мехов и только после этого повернулся ко мне.
– Ну.
– Спиридон Игнатьич, мне бы съёмник. Двухлапый.
– А в кладовой чего?
– Наряд просят.
– И правильно просят. – Он вытер руки о фартук. – Пантелей Фомич человек аккуратный. Он у нас в тридцать восьмом годе гвозди по счёту выдавал, и не потому, что жалко, а потому, что за гвозди спрашивали. С тех пор так и живёт: спрашивали давно, а он до сих пор осторожничает. Ты его не ругай, Егорша. Ругай того, кто спрашивал.
– Я и не ругаю.
– Ну и не ругай.
Он вытащил заготовку, положил на наковальню и ударил – раз, другой, коротко.
– Съёмника у меня нету. Есть железо.
– Мне лапы. Две, вот такой длины, с загибом на конце. Остальное соберу сам, у меня шпилька есть.
– Шпилька, – повторил старик. – Резьба какая?
– Двенадцать.
– Не удержит.
– Удержит, если гайку возьму с широким буртом и подложу шайбу потолще.
Старик отложил молоток и посмотрел на меня двумя глазами сразу, хотя один из них давно ничего не видел.
– Покажи, как держишь.
Я не понял, и он объяснил, не повышая голоса:
– Ключ. На верстаке лежит. Возьми да покажи.
Я взял. Ключ был рожковый, на двадцать два, стёртый по губкам так, что им уже впору крутить гайки только на снятом. Взял я его за конец, чтобы плечо длиннее, и большим пальцем поверх, чтобы чувствовать, когда пойдёт.
Старик смотрел молча. Смотрел он долго, куда дольше, чем нужно, чтобы разглядеть ключ в чужой руке.
– Дело такое, – проговорил он наконец. – Ты, Егорша, погоди.
И ушёл за перегородку. Я стоял и слушал, как он там гремит, и в этом гремении не было ни спешки, ни досады, а было понятное всякому мастеровому перебирание железа, которое лежит в углу пятнадцать лет и про которое хозяин один знает, что где.
Вернулся он с двумя полосами и с обрезком трубы.
– Из рессорной сделаю. Обычная не удержит: у тебя ж не гайка, у тебя шкив на конусе сидит. Прикипел?
– Прикипел намертво.
– Значит, будет тянуть. Значит, рессорная.
Он бросил полосы в горн и качнул мехами. Пламя поднялось и легло.
– К четвергу сделаю, – сказал он в огонь. – А ты мне за это мехи подтянешь. Они у меня который год воздух травят, а я до них не доберусь. Мне бы ещё две руки, да где их взять.
– Подтяну. Я бы и раньше подтянул, только у меня сейчас машина разобрана, и я хотел бы сперва провести дефектовку в полном объёме, чтобы потом не возвращаться.
Старик медленно повернулся.
– Чего провести?
Я услышал себя со стороны и понял, что сказал не то и не так.
– Посмотреть хотел. Всё сразу.
– А-а. – Он опять отвернулся к горну, и в голосе у него ничего не переменилось, но что-то в кузнице сделалось другим. – Ты, Егорша, гляди. Ты этак в конторе говори, там любят. А тут говори по-нашему.
Он помолчал, переворачивая полосу в углях.
– А что у тебя двигатель сгорел, так это дело обыкновенное. У нас за пять лет три сгорело, и всякий раз выходило, что сгорел он в тот самый день, когда за ним сидел кто помоложе. Мехи в четверг.
* * *
Масло отстоялось к обеду.
Я снял дощечку и посветил в ведро, и с этой минуты всё стало ясно – только я себе ещё часа два не позволял так думать, потому что вывод, сделанный до последней детали, дорого стоит.
Сверху стояла муть. Не грязь и не копоть: муть, сероватая, с рыжим отливом по краю. Я зачерпнул её ложкой и растёр между пальцами. Она размазалась гладко, без крупинок, ровным слоем – так размазывается масло, в которое попала вода. Такое масло не смазывает. Оно делает вид.
Ниже лежала пыль, тяжёлая и мелкая. Я собрал её на палец и поднёс к самому свету.
Блёстки.
Я вынес палец к окну, на солнце, и посмотрел ещё раз. Жёлто-белые, мягкие. Это шёл баббит с вкладышей.
А между ними сидели крупинки другого цвета, серо-стальные, на них я задержался дольше всего. Баббит сыплется у всякой машины, которую долго гоняли. Сталь идёт только с шейки. Сталь идёт, когда вкладыш провернуло и он начал есть коленвал.
За спиной у меня скрипнула дверь.
– Ветлугин, ты здесь, что ли?
Шумков стоял в проёме, не входя, и разглядывал разложенное на брезенте – поддон, крышки, крепёж, всё по порядку, слева направо.
Я держал палец с блёстками у самого света и опустил руку.
– Здравствуйте, Аким Прохорович.
– Ты чего это тут разложил?
– Разбираю пока.
– Разбирать – это когда собирать думают. – Он прошёл два шага и остановился у ведра. – А у тебя тут не разборка, у тебя тут выставка. Масло чего не вылил?
– Отстаивается помаленьку.
– Это ещё зачем?
– Ведро нужно, – сказал я. – Под керосин.
Это была неправда, и неправду он не расслышал только потому, что не ждал её. Он постоял ещё немного, потрогал ногтем край поддона, послушал звук и пошёл к двери.
– В четверг комиссия приедет, – сказал он от порога. – По твоей машине. Чтоб всё лежало, как лежит.
– Будет лежать в лучшем виде.
Дверь за ним закрылась не сразу: он придержал её, поглядел ещё раз на брезент с разложенным крепежом и только потом отпустил.
Комиссия в казённом хозяйстве – вещь исключительно полезная. Она приезжает и смотрит на то, чего уже нельзя поправить, и пишет, что поправить было нельзя. После этого всем делается легче: виноватый найден, бумага подшита, и можно спокойно ломать дальше.
Против комиссии у меня был один довод – что она будет в четверг, а сегодня понедельник.
Я подождал, пока стихнут шаги, и только тогда снова поднёс палец к свету. Всё это время я держал в руке единственную вещь, которая объясняла, кто и когда угробил двигатель, а человек, которому эта вещь была опаснее всего, стоял в двух шагах и глядел мне через плечо.
Показывать её сейчас не имело никакого смысла. У меня не было ни одного документа, а у него была планшетка, докладная и комиссия в четверг.
Я спустился в яму и стал смотреть шейки.
Задиры нашлись сразу. Они были уже не свежие: они успели притереться и заполироваться сверху. А поверх старых лежали новые – короткие, злые, глубокие. Так выходит, когда машину раз задрало, потом собрали и пустили дальше.
Головку я снял к вечеру. Один, лебёдкой, в три приёма, и ободрал руку о ту самую шпильку, свёрнутую под корень.
В рубашке стояла ржавая накипь. По стыку с блоком шёл след – тёмная промоина от прогоревшей прокладки, и промоина была старая. По ней вода уходила в масло не день и не неделю. Она уходила туда всё лето, понемногу, и всякий, кто открывал горловину, видел ту же самую муть, какую сейчас видел я.
Последним я посмотрел верхний край гильзы.
У гильзы, которая много отходила, наверху остаётся ступенька – там, где кольцо доходит до крайней точки и разворачивается. Её можно нащупать ногтем, и по её высоте человек, занимавшийся этим тридцать лет, назовёт наработку точнее всякой книжки.
Я нащупал её сразу, ногтем большого пальца, и повёл вкруговую.
Ступенька была такая, что машину полагалось разобрать ещё зимой. Не в конце сезона, не после уборки – зимой, в ремонт, когда для того и стоит вся мастерская и когда на это отпущены и время, и люди.
Двадцать первого июня Егор Ветлугин, двадцати трёх лет, сел в кабину и увёл в загонку двигатель, который умирал давно и умирал у всех на глазах. Он этого не знал. Он был самый молодой и, судя по всему, самый доверчивый в бригаде, а очередь садиться на такую машину в бригаде всегда доходит до самого молодого.
Я вылез, вымыл руки в керосине и сел на верстак.
Мне было жалко парня, в чьём теле я сидел. Из всех неудобных чувств, какие я перепробовал за эти сутки, это оказалось самым неудобным. Жалеть его, кроме меня, было некому.
Я сидел на верстаке, ел чужой хлеб чужими зубами и думал, что этот парень, наверное, три недели ходил и не понимал, за что с него взяли столько денег. И не спросил ни у кого. Спрашивать в двадцать три года стыдно: спросишь – значит, признаешь, что не разбираешься, а ты уже год как самостоятельный тракторист, и всякий тебе объяснит, что нечего было мотор гробить.
Он и не спрашивал. Он носил акт в кармане и разворачивал его по десять раз.
* * *
Считать я сел, когда стемнело.
Бумаги у меня не было, а был кусок обёрточной, в которую заворачивают подшипники, и огрызок карандаша из кармана. Я разгладил бумагу ладонью и разлиновал её на четыре столбца, и это, пожалуй, было первое, что я сделал в новой жизни по-своему, а не по чужой памяти.























