Текст книги "Механизатор широкого профиля (СИ)"
Автор книги: Левиафан Кейн
Соавторы: Арсений Громов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 11 (всего у книги 14 страниц)
Я мог себе позволить подождать.
Глава 19
«Зимний ремонт»
Про зимний ремонт в книжках пишут скучно, а между тем это единственное время года, когда в хозяйстве по-настоящему что-то решается.
Летом ничего решить нельзя. Летом можно только успеть или не успеть с тем, что есть.
А вот с декабря по март, когда за окном темно с четырёх часов и в поле делать нечего, в мастерской МТС решается будущий урожай – весь, целиком, до последнего центнера. Весной в борозду выйдет ровно столько машин, сколько к марту соберут вот эти люди при вот этом освещении, и ни одной больше.
Осташинская МТС держала тридцать один трактор и девять комбайнов.
К первому апреля все они должны были стоять на ходу.
Пятого декабря Гречко собрал бригадиров и объявил новость, которую я ждал с сентября и всё равно услышал с интересом.
Районное управление сельского хозяйства и заготовок ликвидируется. Руководство сельскохозяйственным производством в районе передаётся машинно-тракторным станциям с прямым подчинением области.
Читал он это по бумаге, ровно, и, дочитав, положил её на стол и посидел молча.
– Пал Палыч, – подал голос бригадир первой, – это нам как понимать-то?
– А так и понимать, – ответил Гречко. – Что колхозы теперь мои. Все одиннадцать, со всей их землёй, со всеми семенами и со всем, что у них не растёт.
Тут надо остановиться: фразу эту он произнёс без всякого торжества.
Со стороны выходило, что человек поднялся: был директором мастерской с одиннадцатью колхозами по договору, стал хозяином производства по всему кусту. А он сидел, тёр шею под воротником, и было видно, что он в эту минуту считает не приобретения.
– Раньше как? – сказал он в пространство. – Урожай плохой – виноват колхоз, а я ему техники не додал, и с меня спрос за технику. А теперь урожай плохой – виноват я: руководство производством на мне. И техника на мне. И агроном на мне. И семена, между прочим, тоже.
Он взял бумагу и посмотрел на неё ещё раз.
– Мне бы, товарищи, полгода назад это. – И прибавил, ни к кому не обращаясь: – Или лет через пять.
Для меня в этой новости была своя, отдельная сторона, и я про неё в тот день сообразил сразу.
С декабря всё в районе решалось в двух шагах от моего верстака.
Мой бригадирский стол стоял в мастерской, в шести метрах от кабинета человека, которому теперь подчинялось производство одиннадцати колхозов. Стать при таком раскладе кем угодно было вопросом времени и терпения, и любой на моём месте так и сделал бы, и был бы прав.
А у меня к тому декабрю из прежней жизни оставались две точки впереди: весной пятьдесят восьмого всё это ведомство перестанет существовать, а я уйду отсюда в колхоз.
С этой стороны мой будущий уход выглядел уже прямой дурью, а никакой не странностью, и то, что Гречко в ноябре назвал меня дураком, было, надо отдать ему должное, самой мягкой из возможных оценок.
* * *
Зимний ремонт я организовывал не с нуля.
В мастерской в декабре холодно так, что железо берут в рукавицах, а работать в рукавицах нельзя; поэтому руки держат за пазухой, вынимают на минуту и снова прячут, и к концу смены пальцы не сгибаются вовсе. Печку топили с шести утра, и до полудня она грела шагов на пять вокруг себя, не дальше.
Метод у меня был готов с июля: тот самый, которым мы за три дня подняли четыре машины из хлама, – и разница состояла в том, что в июле я делал это тайком и в панике, а в декабре мог делать открыто и по графику.
Устроено это так.
Обыкновенно в мастерской ремонтируют машину. Пригнали трактор, поставили в угол, приставили к нему слесаря, и слесарь ходит вокруг него полтора месяца: разбирает, дефектует, ищет запчасть, ждёт, снова собирает. Пока он ждёт вкладыш, трактор занимает место, а слесарь – время.
Ремонтировать мы стали узел. Не машину – узел.
Мастерскую я разделил на семь рабочих мест: мойка и разборка; шатунно-поршневая группа; головки блока; коробки перемены передач; муфты сцепления; масляные насосы и пусковые двигатели; сборка и обкатка. За каждым местом – свой человек и своя дефектовочная ведомость.
Трактор, поступая в ремонт, переставал существовать как трактор. Он разбирался на узлы, узлы расходились по местам, и каждое место занималось своим делом с утра до вечера, не отвлекаясь и не ожидая.
Собирали в конце – и собирали не обязательно то же самое: коробка с двадцать второй могла уйти на четырнадцатую, если четырнадцатая была готова раньше.
Выгода тут не в хитрости. Выгода в том, что человек, который две недели подряд перебирает только головки блока, к третьей неделе перебирает их вчетверо быстрее и втрое лучше, чем тот, кто перебирает всё подряд по разу в месяц.
Ведомости завела Кораблёва.
Дефектовочная ведомость – вещь простая: узел, номер машины, что найдено, что заменено, что восстановлено, кем и когда. Три листа на узел.
В апреле, когда машины пойдут в поле и одна из них встанет, мы будем знать уже не «сломался трактор». Мы будем знать: «встала четырнадцатая, коробка с двадцать второй, перебирал Плахин двенадцатого января, заменены две шестерни и подшипник». И разговор пойдёт другой.
Приспособления делали со Спиридоном, и делали со скандалом.
Стенд для притирки клапанов я нарисовал на обёрточной бумаге: малый движок, которым раньше крутили списанную веялку, кусок трубы, патрон и педаль.
Спиридон рисунок посмотрел и положил обратно.
– Не буду я тебе этого делать.
– Почему не будешь?
– Потому что клапан притирают рукой, – сказал он. – Рукой ты чуешь, когда он сел. А твоя машинка будет крутить, покуда ты её не остановишь, и молодой её не остановит, потому что не чует. Он тебе фаску сотрёт, и головку в брак.
– Игнатьич. Человек рукой притирает три штуки и садится отдыхать.
– И правильно садится. Клапан спешки не любит.
Спорили мы, по моим прикидкам, минут сорок, и кончилось тем, что я сдался и предложил сделать стенд, а притирать на нём под его присмотром неделю.
Через неделю Спиридон сказал, что стенд ничего.
Через две – что без стенда теперь не обойтись.
А ещё через месяц он приделал к нему упор, чтобы патрон не проворачивался в руке, и упор этот был лучше всей моей конструкции, и я ему об этом сказал, а он ответил, что дело такое.
Всего приспособлений за зиму вышло шесть. Пять работали.
Шестое я описывать не стану: оно не работало, и Спиридон при мне два раза сказал, что говорил.
Четверых прислали из училища двенадцатого декабря.
Училища механизации сельского хозяйства – это те самые школы механизации, которые в том году передали трудовым резервам и переименовали. Учат там курсами от трёх до шести месяцев, приезжают оттуда ребята, знающие трактор по плакату и по одной практике.
Наши четверо были такие: три парня и девчонка, семнадцати-восемнадцати лет, в новых телогрейках, страшно робеющие и страшно важные одновременно.
Первую неделю я с ними намучился.
Не с ленью – с усердием. Молодой человек, попавший в мастерскую, хочет делать, и делать немедленно, и берётся за всё сразу.
Ванька Сорокин на третий день сорвал две резьбы. Севка Гущин – однофамилец нашего Саньки, из Никольского – разобрал масляный насос и не смог собрать, и пружинку мы потом искали на полу вчетвером сорок минут, и нашла её Валя – она одна догадалась просеять опилки.
На пятый день я на них наорал.
Наорал зря, и понял это в ту же минуту, и вечером сидел за столом и злился на себя, и злился как раз тем противным манером, каким злится человек, который уже знает, что был неправ, и ещё не готов это сказать вслух.
Назавтра ко мне подошёл Тюрин.
– Значит, так. – Он сел на верстак, чего раньше не делал. – Ты им не ори. Ты им дай по одному делу и не давай другого, покуда первое не будет выходить с закрытыми глазами.
– Игнат Матвеич, они через три месяца уедут. Мне их надо всему научить.
– Всему не научишь. Ты одному научи так, чтоб намертво. Он с этим одним и приедет в свой колхоз, и оттуда уже дальше сам.
Я подумал и сделал, как он сказал.
Ваньке – головки блока. Одному ему, все головки за зиму, ничего больше. Севке – масляные насосы и пусковые. Третьему, Мите, – притирку на новом стенде. Валентине – дефектовку и ведомости, потому что она одна из четверых писала разборчиво.
Двадцать вторая машина показала, чего стоит новый порядок, и показала на двенадцатый день.
Пригнали её пятого. Разобрали за полсмены, и узлы разошлись по местам: коробка к Плахину, поршневая к Лунёву, головки к Ваньке.
А в головке нашлась трещина.
Нашёл её Ванька: к тому дню он перебрал их уже девять и знал, как выглядит правильная. Он позвал меня, и я посмотрел, и трещина была волосяная, между сёдлами, из тех, которые видит только человек, каждый день смотрящий на одно и то же.
– Головка в брак, – сказал я. – Ставим с двадцать девятой, у неё мотор всё равно под замену.
– Дык двадцать девятая ещё и не приходила, её только к Новому году пригонят.
– Не пришла – значит, придёт четвёртого января. Двадцать вторую собираем без головки и ставим в угол.
Вмешалась Валентина.
– Егор Кузьмич. У нас в ведомости за десятое стоит головка с восемнадцатой. Её Иван перебрал и признал годной, а восемнадцатая по графику идёт в феврале.
Я посмотрел ведомость.
Головка с восемнадцатой машины лежала на стеллаже готовая уже вторые сутки, и никто про неё не помнил, кроме листа бумаги и девчонки, которая этот лист вела.
Двадцать вторую собрали шестнадцатого. Обкатывали в тот же день, на морозе, во дворе, и Тюрин сидел в кабине, а мы стояли вокруг, восемь человек, и слушали.
Она пошла ровно.
Вот про это место я и говорю, когда говорю, что зимний ремонт – лучшая пора года. Восемь человек стоят на морозе в темноте и слушают, как работает мотор, собранный из трёх разных машин по бумажке, которую ведёт восемнадцатилетняя девчонка.
Ванька Сорокин к концу декабря снимал и ставил головку быстрее меня.
А Тюрин в тот вечер, когда обкатывали двадцать вторую, вылез из кабины и постоял, держась за гусеницу.
– Игнат Матвеич. Ты чего?
– Ничего. Постою, отдышусь, и пойдём.
Он отдышался и пошёл, и я за ним не пошёл и ни о чём его не спросил.
Тут я обязан сказать точно, потому что врать себе в этом месте было бы совсем уж скверно. Я в тот вечер не то чтобы не заметил. Я заметил – и отложил. У человека пятьдесят восемь лет, хромая нога и ранение сорок четвёртого года, на дворе минус восемнадцать, и он только что полчаса просидел в неотапливаемой кабине.
Я подумал именно это и подумал совершенно правильно, и на этом успокоился.
За зиму он садился при мне на верстак ещё раз шесть.
Скажу одну вещь без всякой ложной скромности, потому что дальше в этой книге хвалить себя будет не за что.
За те три недели декабря я впервые в этой жизни делал то, что умею по-настоящему.
Не чинил машину. Не выбивал бумагу, не спорил с уполномоченным, не считал чужие часы по ночам. Я строил производство: ставил поток, разводил операции, учил людей и смотрел, как система, которую ты придумал, начинает работать без тебя.
Это, товарищи, лучшее чувство, которое мне доводилось испытывать, и в тот декабрь я испытывал его каждый день с восьми утра до одиннадцати вечера.
К двадцатому декабря мастерская сдала одиннадцать тракторов.
В прошлом году к тому же числу было сдано четыре.
Гречко пришёл, посмотрел, прошёл по местам, постоял у стенда, где Митя выдавал свои двадцать штук за смену, и не сказал ничего, кроме того, что в среду приедут из области.
Теперь про цену, потому что глава без неё была бы враньём.
Дома я в тот декабрь бывал два раза в неделю, и то ночевать.
Спину я сорвал восемнадцатого, поднимая вдвоём с Мишкой коробку, которую надо было поднимать втроём и с талью. Ничего в ней хитрого нет: подняли, понесли, я на повороте оступился и принял на себя лишнее. Отпустило через месяц, и с той поры в сырую погоду она у меня ноет по нынешний день, и я, честно говоря, привык к этому раньше, чем перестал удивляться.
Мишка в тот вечер здорово испугался и хотел вести меня к фельдшеру, а я не пошёл, потому что до фельдшера четырнадцать вёрст, а я в тот момент считал, что четырнадцать вёрст – это далеко и глупо.
Про эти четырнадцать вёрст мне ещё предстояло подумать отдельно, и подумать через десять дней.
А хуже спины было другое.
Нюрка перестала со мной разговаривать.
Не поссорились, не кричали, ничего такого. Просто с конца ноября она отвечала мне «да», «нет» и «не знаю», и всё это ровным вежливым голосом, каким разговаривают с человеком из района.
Мать сказала: не обращай внимания, возраст.
Возраст был ни при чём, и я это понимал прекрасно.
Седьмого ноября, в Осташине, я обещал зайти в роно и спросить, с какого класса берут в медицинское. И не зашёл – ни седьмого, ни в следующий приезд, ни через месяц, потому что в тот приезд был Ярцев, а в следующий – комиссия, а потом декабрь, поток и одиннадцать тракторов.
Она не напоминала мне об этом ни разу.
Четырнадцать лет, круглые пятёрки, восьмой класс, за который платят полтораста в год, и брат, который в ноябре сказал «зайду и спрошу» и за полтора месяца так и не сходил.
Я, между прочим, за тот декабрь ни разу не подумал про это днём. Только ночью, минуты по три, перед тем как заснуть.
* * *
А ещё в тот декабрь мне первый раз приснилась моя мастерская.
Не эта. Та.
Бетонный пол, лампы дневного света под потолком, компрессор, стеллаж с ключами, и на подъёмнике – машина, которую я знаю до последнего болта.
Я во сне точно знал, что надо делать: подойти, открыть, поставить и запустить. Я подходил, открывал и ставил, и она не запускалась.
Я проверял всё по порядку, спокойно, как проверяют люди, тридцать лет этим занимавшиеся. Всё было исправно. Всё было на месте. Она не запускалась.
И сон этот я потом видел ещё раза четыре за десять лет, и всякий раз он был один и тот же, и всякий раз я во сне не удивлялся ничему, а только досадовал, что не могу найти причину.
Просыпался я после него без всякой тоски.
Я, товарищи, вообще про ту жизнь тосковал редко и мало, и вовсе не от чёрствости. Тосковать по ней означало бы признать, что здешняя – временная. А здешняя была не временная. Здесь у меня была мать, сестра, восемь человек в бригаде и восемнадцать гектаров, за которые я отвечал головой.
Тосковал я, если уж на то пошло, по инструменту.
Двадцатого декабря я пришёл домой в семь вечера – рано, впервые за месяц.
Мать была на ферме. Нюрка сидела за столом при лампе и решала задачи.
Я сел напротив и стал смотреть, как она пишет, и она это чувствовала и писала всё медленнее, и наконец оторвалась от тетради.
– Егор.
– Что, Нюр?
– Ты в роно-то ходил, как обещал?
Я мог соврать. Я даже начал соображать, как это сделать поприличнее, – и вдруг сообразил, что она весь этот месяц молчала не для того, чтобы меня наказать.
Она молчала, чтобы не спрашивать. Потому что спросить и услышать «нет» ей было страшнее, чем не спрашивать вовсе.
– Не ходил, Нюр.
Она приняла это так, как принимают взрослые, услышав ровно то, чего ждали, и опустилась к тетради.
– В январе схожу, – сказал я.
– Ага, – сказала Нюрка.
И вот это её «ага» я вспоминаю чаще, чем сорванную спину, одиннадцать тракторов и всё, что я в тот декабрь построил.
Глава 20
«Четырнадцать километров»
Игнат Матвеевич Тюрин умер двадцать девятого декабря пятьдесят третьего года, в четверть одиннадцатого утра, на одиннадцатой версте дороги Кулиги – Осташино.
Пишу это первой строкой, чтобы дальше никто ничего не ждал.
Мы его не довезли. Глава эта о том, из чего складываются одиннадцать вёрст.
Про Игната Матвеевича я к тому декабрю знал немного, и вот это немногое.
Пятьдесят восемь лет. В бригаде с тридцать шестого года. Воевал с сорок первого по сорок четвёртый, был ранен в бедро под Витебском, вернулся в сентябре сорок четвёртого, в октябре сел на трактор и больше с него не слезал. Хромал. Жена Матрёна Ильинична, дочь замужем в Галиче, сына убили в сорок втором под Ржевом, и про сына он не говорил ни разу за все полгода, а я узнал это от Мишки.
Он был лучшим по качеству работы во всей второй бригаде и худшим по выработке, и это одно и то же свойство, только с двух сторон.
В июле его списали со всех бригад как непригодного по хромоте, и я взял его в мастерскую, и он за три дня поднял машину, которой не было в списке. В сентябре я снял его с собственного трактора и посадил на Пустошинский клин, где он оборвал корпус на камне. В сентябре же он согласился пахать Гарь без отвалов и сказал: если спросят – я не знал, а если очень спросят – скажу, что знал.
Вот, собственно, и всё, что я про него знал.
Больше мне узнать не пришлось.
Двадцать восьмого декабря он весь день работал.
Утром на разнарядке был, днём собирал коробку на девятую машину, в пятом часу ушёл домой раньше обычного и сказал, что что-то поел не то.
В восьмом часу вечера за мной прибежала его жена, Матрёна Ильинична, и прибежала без платка.
Изба у Тюриных стояла посреди села, вторая от колодца.
В избе к тому часу набилось человек восемь соседок, и все они делали то, что делают в деревне в таких случаях: грели воду, которую никто не просил, и говорили вполголоса о том, что у Пелагеи в позапрошлом годе было точно так же и обошлось.
Он лежал на кровати у печи, на боку, подтянув колени к животу, и лежал очень тихо.
Тишина эта была первым, что я заметил, и она мне не понравилась, хотя объяснить я себе тогда ничего не мог. Объяснили потом: человек с прободением лежит неподвижно оттого, что от всякого движения делается хуже.
Лицо у него было бледное, с сероватым оттенком, и вокруг рта – синева.
– Игнат Матвеич.
– Ничего, – сказал он, не открывая глаз. – Отпустит. У меня это второй раз. В сорок девятом было, отпустило через сутки.
– Матрёна Ильинична. За фельдшером посылали?
– Дык куда посылать-то на ночь глядя.
– Мишка. Бери Серка и в Никольское.
Мишка выскочил, не спросив ничего, и это было единственное решение той ночи, которое я принял вовремя.
Никольское – шесть вёрст. Раиса Тимофеевна приехала в половине одиннадцатого, то есть через два часа и десять минут, и по тем дорогам и в ту погоду это было очень быстро.
Осмотр занял у неё меньше минуты.
Она откинула одеяло, положила ладонь на живот, чуть надавила и тут же убрала руку.
– Давно?
– С четырёх часов, – сказала Матрёна Ильинична.
– Рвало?
– Раз.
Раиса Тимофеевна выпрямилась и постояла секунды три.
Дальше она говорила только глаголами, и я эту манеру у неё запомнил на всю жизнь: она в тот год работала на пять деревень одна и на длинные слова времени не имела.
– Живот доскообразный. Прободение. Нужен хирург. Везите в район. Сейчас.
– Раиса Тимофеевна, а вы?
– А я ничего не могу, – сказала она. – У меня в сумке ничего для этого нет и быть не может. Тут режут. Режут в районе.
Она села на лавку и стала натягивать варежки.
– Сколько у нас времени?
– Не знаю. Часов шесть. Может, восемь. Чем позже, тем меньше толку от операции. – Она встала. – Собирайте. Я еду с вами.
* * *
Теперь про то, на чём мы могли ехать. Я перебираю это по порядку – так же, как перебирал тогда и как перебирал потом ещё лет двадцать.
Автомашина в нашем колхозе одна, полуторка, стоит с весны без резины и без горючего. К декабрю на ней не было ещё и аккумулятора: сняли в октябре и поставили на движок к молотилке.
Трактор. Тракторов у бригады одиннадцать, и все одиннадцать в декабре стоят в мастерской МТС разобранными на узлы: зимний ремонт я поставил на поток, и поток этот идёт так, как я его поставил.
Одиннадцать собранных машин в мастерской к тому дню действительно было.
Мастерская – в Осташине.
То есть в той самой точке, куда нам надо было попасть.
Чтобы привезти оттуда трактор, требовалось сначала туда доехать, и доехать в метель, и это заняло бы то же самое время, что и вся дорога с больным. Я это сообразил в первые полминуты и по сей день считаю, что сообразил правильно.
Мишка предложил бежать за трактором пешком.
Я запретил.
Четырнадцать вёрст, ночь, метель, парню двадцать четыре года, и в лучшем случае он добежал бы к утру и лёг. Я запретил и запретил жёстко, и он послушался, а прав я был или нет – не знаю по сей день.
Оставались лошадь и сани.
Метель зашла двадцать восьмого около семи вечера, с северо-запада, и к полуночи стало ясно, что это надолго.
Запрягли Серка, мерина девяти лет, лучшего в колхозе.
В сани постелили солому, поверх – тулуп, поверх – два одеяла. Тюрина несли вчетвером и несли осторожно, и он один раз застонал, и это был единственный звук, который он издал за все сборы.
Ехали трое: я, Мишка и Раиса Тимофеевна.
Выехали в час десять ночи.
* * *
Первая верста прошла хорошо.
Улица, дома, затишье. Серко шёл ровно.
За околицей начался прогон, и на прогоне ветер ударил в правую скулу и уже не отпускал до конца.
Вторая верста. Снег по колено коню.
Третья. Мишка слез и пошёл рядом, ведя Серка под уздцы.
Дорога тут идёт по открытому, вдоль оврага. Летом её видно за версту. В метель её нет вовсе. Едешь по памяти и по вешкам, а вешки поставлены в ноябре и половину их снесло.
Четвёртая верста. Первый занос.
Занос – это не сугроб. Это гряда поперёк дороги, плотная, слежавшаяся под ветром, и лошадь в неё идёт грудью и встаёт.
Копали руками и одной лопатой.
Лопата была одна. Вторую я не взял, потому что в час ночи в чужой избе, при восьми бабах и умирающем человеке, в голову приходит не то, что нужно, а то, что первым попалось под руку.
Позже я много раз проверял это правило на себе и всякий раз убеждался, что оно верное: в спешке человек хватает то, что ближе, и почти никогда то, что нужно.
Копали двадцать минут. Прошли шагов пятнадцать. Серко провалился по грудь и рванул, и постромка лопнула, и Мишка вязал её на морозе голыми руками восемь минут, потому что в варежках узел не завяжешь.
Пятая. Серко пошёл тяжело.
Полшестого утра.
За четыре часа с небольшим мы сделали шесть вёрст из четырнадцати.
Раиса Тимофеевна каждые полчаса откидывала одеяло и щупала пульс, и всякий раз молчала, и я по её молчанию считал время.
Седьмая верста. Тюрин перестал отвечать.
Восьмая. Занос длиной шагов в сорок, до пояса.
Тут мы стояли час двадцать.
Копали втроём. Раиса Тимофеевна тоже копала, руками, в варежках, и я ей сказал сесть в сани, и она не села.
Про этот занос надо сказать отдельно, потому что он и решил дело.
Он лежал на открытом месте между лощиной и кустарником, в том самом месте, где дорога выходит из-за гребня и идёт двести метров голым полем. Ветер тут бьёт вдоль, снег несёт с поля и кладёт поперёк, и так тут ложится всякую зиму, и это знали все.
Если бы дорога шла на двести метров правее, под гребнем, заноса не было бы вовсе.
Двести метров.
Я это понял, пока копал, и понял отчётливо, и мысль эта была в ту минуту совершенно неуместной и оттого запомнилась лучше всего остального.
Половина девятого. Начало светать.
Девятая верста.
Ветер к утру не стих. Он поменял направление и стал бить в лицо. Серко к этому времени шёл шагом и останавливался сам, и Мишка вёл его и разговаривал с ним всю дорогу, тихо и без остановки, и я не слышал слов и не хотел слышать.
Десятая.
В десять часов Тюрин пришёл в себя.
Он открыл глаза, посмотрел вверх и сказал совершенно ясно:
– Значит, так.
Я наклонился.
– Ванька головки хорошо ставит. Ты его не отпускай в колхоз, оставь при мастерской.
– Игнат Матвеич.
– И Севке скажи, чтоб пружину не терял.
Больше он ничего не сказал.
Одиннадцатая верста.
В четверть одиннадцатого Раиса Тимофеевна откинула одеяло, подержала руку дольше обычного и накрыла ему лицо.
До Осташина оставалось три версты.
Мы их проехали. Ехать надо было куда-то, а назад было одиннадцать, вперёд три.
В больницу мы въехали в двенадцатом часу. Дежурный врач вышел, откинул одеяло, посмотрел и сказал, что если бы часа на четыре раньше, то, может быть.
Он сказал это без всякой жестокости, и я на него не в обиде.
Он сказал правду.
Обратно ехали пустые.
Мишка правил, я сидел сзади, и всю дорогу – три часа по пробитому уже следу – мы молчали, и молчание это было не то, каким молчат уставшие.
На девятой версте он сказал, не оборачиваясь:
– Я бы добежал.
– Не добежал бы.
– Я бы добежал, – повторил Мишка.
Больше он об этом не заговаривал ни в тот день, ни через год, ни когда-либо после. Он с той зимы просто перестал спрашивать у меня разрешения на всё, что касалось его самого: делал, а потом сообщал.
Я на него за это не в обиде тоже.
* * *
Хоронили тридцать первого декабря.
Мороз стоял двадцать один градус, и на таком морозе земля берётся ломом, а не лопатой; могилу долбили с утра вчетвером, и пар от них было видно от самой околицы. Долбили Мишка, Плахин, Лунёв и Сазонов, а я не долбил, потому что спина еще болела, и лома мне не дали.
Пришло человек шестьдесят.
Приехал Гречко на своей лошади и стоял всё время у ограды, не подходя. Пришёл Спиридон, впервые на моей памяти оставивший кузницу среди рабочего дня. Пришла Кораблёва с двумя старшими. Пришла Клавдия Никитична и простояла всю службу, хотя знала его мало.
Речей не было.
Матрёна Ильинична не плакала. Она стояла, держась за руку дочери, приехавшей из Галича, и смотрела в яму, и вид у неё был такой, будто она что-то считает.
Гроб опускали на верёвках, и верёвки заедало, и это заняло дольше, чем следовало.
Мать пришла с фермы прямо в рабочем, не переодевшись, и простояла всё в стороне, и когда стали расходиться, подошла к Матрёне Ильиничне и что-то ей сказала – коротко, слов я не слышал. Матрёна Ильинична качнула головой.
Потом мать подошла ко мне.
– Ты б поел, – сказала она.
Это было всё, что она сказала мне за тот день, и это было ровно то, что следовало сказать.
Клавдия Никитична ушла с кладбища последней. Я нагнал её на дороге, и мы шли рядом шагов триста, и она заговорила первой.
– В сорок девятом у нас так же увезли Дарью Лапину. Не довезли на седьмой версте.
– Я не знал.
– Никто не знает, – сказала она. – Это не записывают никуда. Умер в пути – пишут «умер». Где именно и почему не довезли, в бумаге места нет.
Стоял я и думал совсем не о том, о чём в такую минуту думают.
Я думал, что тридцать первого декабря пятьдесят третьего года на кладбище села Кулиги стоят шестьдесят человек, и все они знают одно и то же и никто этого не говорит: если бы дорога была, он был бы жив.
Дорога не была ничьей виной.
Её не строил Кобылин: за дороги колхоз не отвечает. Её не строил район: дорога местного значения, а на местные дороги фондов не давали. Её не строила МТС: МТС не дорожная организация.
Виноватого не было.
Была метель, была прободная язва, была одна лопата, был мерин девяти лет, было четырнадцать вёрст и было пятьдесят восемь лет человеку, который в сорок четвёртом получил своё и после этого одиннадцать лет пахал.
Второго января я прошёл эти четырнадцать вёрст пешком.
Метель к тому времени улеглась, дорогу пробили, и идти было можно.
Шёл я с утра и до темноты, потому что останавливался.
У меня с собой была тетрадь, карандаш и обрывок бечёвки в шесть шагов, которым я мерил ширину.
Я записывал вот что. Где именно переметает и почему. Где дорога идёт открытым местом и где её можно увести под гребень, за кустарник. Где нужна канава, а где хватит трёх рядов еловых вешек. Сколько раз пересекает лощину. На каких участках снег ложится всегда, а на каких – только при северо-западном.
Вышло семь мест.
Первое – сразу за прогоном, где дорога выходит из села и двести шагов идёт без всякого прикрытия.
Второе и третье – вдоль оврага, на четвёртой и пятой версте, там, где ветер тянет по логу и кладёт поперёк.
Четвёртое – тот самый занос на восьмой, из-за которого мы стояли час двадцать.
Пятое, шестое и седьмое – мелочь, полосы по десять-пятнадцать шагов, которые пробиваются одной подводой.
Семь мест на четырнадцать вёрст, из которых по-настоящему злых – три, и все три на открытом, между четвёртой и девятой верстой.
Три места.
Восемь вёрст дороги, которые надо было или обсадить, или увести на двести метров в сторону, или обвалить снегозадержанием – и любое из этих трёх дел стоило меньше, чем колхоз терял на одном плохом годе.
В чайной, отогреваясь, я прикинул и другое.
Обсадить восемь вёрст ёлкой в два ряда – это, по осташинским меркам, работа для тридцати человек на две недели, то есть четыреста человеко-дней. Колхоз «Путь Ильича» за один плохой год теряет на трудодни впятеро больше.
Вешки, канава, снегозадержание – того меньше.
А главное, всё это делается зимой, когда людям нечем заняться, и не требует ни фондов, ни техники, ни разрешения свыше.
То есть препятствий не было никаких, кроме одного: за это не отчитываются.
Об этом я уже думал в октябре, стоя перед навозным буртом, и в октябре она мне показалась смешной.
Никому я в тот день ничего не сказал и никаких клятв не давал.
Я просто дошёл до Осташина, обогрелся в чайной, купил на обратную дорогу хлеба и пошёл назад, и на обратном пути мерил уже с другой стороны: заносы с двух сторон ложатся по-разному.
Тетрадь эта у меня потом пролежала два года.
Достал я её только в пятьдесят шестом, и что из этого вышло – рассказывать пока рано.























