Текст книги "Механизатор широкого профиля (СИ)"
Автор книги: Левиафан Кейн
Соавторы: Арсений Громов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 14 страниц)
В первый столбец пошло время машины. Она стоит с двадцать первого июня – двадцать два дня к сегодняшнему. Двадцать два дня по-хозяйски – это не двадцать три дня, это вся вспашка паров и половина подвоза. В акте эту цифру никто не написал.
В акте пишут ущерб от поломки, а простой к ущербу не относится. Почему не относится, мне никто не объяснил, и я догадался сам. Поломка – событие: её видно, её можно пощупать, при ней есть виноватый и есть сумма. А простой – это когда ничего не происходит. За то, что ничего не происходит, у нас спрашивать не заведено, потому что тогда пришлось бы спрашивать со всех и сразу.
Во второй я выписал, что нужно железом: вкладыши, шейку в шлифовку, прокладку головки, кольца, гильзы, если ступенька не даст обойтись. Против каждой строки поставил, откуда возьму. Против четырёх вышло «со двора», против двух – «кузница», против одной – прочерк.
В третий пошло время работы. По часам, по дням, на одного человека. Выходило много, а человек был ровно один.
Четвёртый я оставил пустым. В него следовало вписать, чего это будет стоить лично мне, а такие вещи вперёд не считают.
Скажу сразу, чтоб потом не возвращаться: из этой обёрточной бумаги через полтора месяца вышла целая история, и одному человеку она стоила должности. Но это через полтора месяца. А тогда я сидел, грыз карандаш и совершенно не понимал, что держу в руках.
Дверь скрипнула, и в щель протиснулась рыжая голова.
– Егорка, ты тут? – Мишка вошёл боком, держа что-то под ватником. – Я тебе хлеба принёс. И луковицу. Луковица от Кораблёвой, она сказала: на́, отнеси, а то помрёт твой Ветлугин, а нам его хоронить. Она добрая, только говорит страшно.
Он выложил на верстак полкраюхи и луковицу и уставился на мою бумагу.
– Это чего?
– Считаю.
– А чего считаешь-то?
– Сколько эта машина уже съела. И сколько ещё съест.
Мишка поглядел на четыре столбца, поводил по ним пальцем, ничего не разобрал и обрадовался.
– Ну ты голова. Ты б в конторе сидел, ей-бо. У них там счетовод один на весь колхоз, да и та в райцентре половину недели. А ты вон. – Он присел на край верстака и разломил луковицу. – Слышь, а правда, что ты Шумкову сказал, будто со двора железо снимать станешь?
– Правда.
– Дык он тебя за это съест.
– Не съест. Он подпишет.
– Кто, Шумков? – Мишка перестал жевать. – Дык зачем ему?
– Затем, что я принесу ему бумагу, а в бумаге будет написано: снято с машин, которые всё равно стоят. Он её подпишет и подошьёт. И когда с него спросят, у него будет ответ.
Мишка обдумал это в меру своих сил и махнул рукой
– Мудрёно, – заключил он. – У нас так не делают.
– Как не делают?
– А так, чтоб самому бумагу писать. У нас бумагу пишут, когда велят. А ты вон сам себе велел.
Он подумал над сказанным и, кажется, сам испугался.
– Егорка, а тебе за это не будет?
– За бумагу-то?
– Ну а за что ж ещё.
– За бумагу, Мишка, не бывает. Бумага сама по себе смирная. Кусается она только та, которую написал кто-то другой и про тебя. – Он подумал ещё. – А горючее нам срезали, кстати. На той неделе. Было по шестьдесят на выезд, стало по сорок пять. Аким говорит – перерасход был, вот и срезали.
Я отложил карандаш и повернулся к нему.
– Какой перерасход?
– Ну какой. Перерасход. – Мишка пожал плечами. – Мы ж не считаем, нам заправляют – мы едем. Аким считает.
– А кто заправляет?
– Учётчик. Синицын. Он и заправляет, он и в журнал пишет.
– А журнал у кого?
– Дык у него и есть. – Мишка доел луковицу и вытер руки о штаны. – А тебе зачем?
– Так. Посмотреть.
Мишка ушёл, а я остался и просидел ещё долго, хотя работать в темноте было уже нельзя.
Двух суток я в этом мире не прожил, а руки у меня были в чужом масле по локоть, в кармане лежал акт на тысячу восемьсот сорок рублей, и я знал про эту машину то, чего не знал никто, кроме одного человека.
Знание это пока никуда не годилось. Оно объясняло, почему сгорел двигатель, и совершенно не объясняло, откуда взять вкладыши. Предъявлять его надо тому, у кого есть власть отменить акт, а такие люди по ночам в мастерскую не заходят.
Зато улика со временем дорожает – ровно до того дня, когда её понадобится показать. Я эту стружку, между прочим, ссыпал в спичечный коробок и носил в кармане три недели. Читатель, наверное, уже догадался, чем это кончилось. Читатель ошибается: кончилось всё гораздо хуже, и не для меня.
Теперь у меня были две зацепки, и вторая касалась горючего.
Глава 3
«Опись»
Журнал заправок я в тот день так и не посмотрел.
Про журнал я думал всю ночь, и к утру у меня сложился прекрасный план: подойти к учётчику Синицыну по-простому, попросить глянуть расход по своей машине за июнь – дескать, для акта пригодится, – и заодно увидеть всё остальное. План был хорош ровно до половины девятого, когда в ворота МТС вошла девчонка лет четырнадцати, в платье, перешитом из чего-то большого, и с косой, перекинутой на грудь.
Она постояла посреди двора, оглядела мужиков и пошла прямо ко мне.
– Егор. – Она сглотнула. – Маму описывают.
Я в ту минуту держал в руках шатун и, помню, сперва аккуратно положил его на брезент, а уже потом начал соображать, кто эта девочка и почему она называет меня по имени.
– Кто описывает?
– Мелёшин. Аркадий Сидорович. Из райфо. – Она выговорила это старательно, как выговаривают заученное. – Он вчера приходил и составил предварительный акт. А сегодня придёт с понятыми и будет составлять окончательный. Мама послала за тобой. Она не хотела посылать, она сказала, что не надо тебя дёргать, но я сама пошла.
Это была Нюрка.
Признал я её по тому, как она стояла: прямо, руки по швам, и подбородок вверх, – так стоит человек, который заранее решил не плакать и держит это решение обеими руками.
– Далеко?
– Четырнадцать вёрст. – Она поглядела на меня с недоумением: расстояние до собственного дома брату сообщать не полагается.
Четырнадцать вёрст туда, четырнадцать обратно да день на месте – это двое суток. В четверг по моей машине комиссия, и Шумков велел до неё ничего не трогать.
Оно и будет лежать. Разложенное железо тем и удобно, что за двое суток само собой не соберётся.
Я снял фартук и повесил его на гвоздь.
– Пошли.
* * *
Шли мы часа три с половиной, и за эти три с половиной часа я узнал про семью Ветлугиных больше, чем узнал бы за месяц расспросов.
Дорога шла полем, солнце стояло высоко, и от ржи по обе стороны несло тем горячим хлебным духом, который бывает только в июле и только за неделю до жатвы. Пыль на дороге была не серая, а белая, и лежала она такой мягкой мукой, что нога уходила в неё по щиколотку и вылезала уже другого цвета. Пить хотелось с первой версты. На четвёртой мы напились у ключа под осинником, и вода была такая холодная, что ломило зубы, а Нюрка сказала, что тут всегда так и что этот ключ зимой не замерзает.
Считать надо так: она эти четырнадцать вёрст с утра уже прошла, чтобы меня позвать, и теперь шла обратно. Двадцать восемь за день, в разбитых чунях, и ни разу не села отдохнуть, пока я не сел первым.
Нюрка говорила охотно и странно. Половину слов она брала из книжек и газет, а вторую половину – от матери, и в одной фразе у неё запросто уживались «в силу сложившихся обстоятельств» и «корову доить».
– Ты, Егор, не думай, что я испугалась, – объясняла она, шагая рядом и глядя себе под ноги. – Я не испугалась. Я, наоборот, считаю, что надо действовать организованно. В газете писали, что при возникновении затруднений следует обращаться в соответствующие органы. Я хотела обратиться, но у нас соответствующий орган – это Никанор Ильич, а он на покосе.
– А если бы не на покосе?
– Тогда бы он сидел в сельсовете, – подумав, ответила она. – И тоже ничего бы не сделал. Но я бы всё равно обратилась.
Я слушал и раскладывал услышанное по местам.
Отец погиб в сорок третьем; мать, Прасковья Тимофеевна, сорок семь лет, доярка, двадцать второй год на ферме. Изба – пятистенок, но угол под задней стеной сел, и его подпёрли слегой ещё позапрошлой осенью. Корова Майка, телок по второму году, восемь кур. Огород – тридцать две сотых гектара, из них под картошкой двадцать, остальное – капуста, лук и полторы гряды, отданные под то, что мать называла «для себя».
И налог, который в этой избе был третьим членом семьи.
Про налог Нюрка рассказывала подробно, потому что она одна в семье умела читать извещения.
– За прошлый год осталось двести семнадцать рублей. Это которые не доплатили. А за этот год насчитали ещё, и надо было внести к первому июня, а мы внесли двадцать. И теперь пеня.
– Сколько пеня?
– Каждый день понемножку. – Она заглянула мне в лицо снизу вверх. – Это много?
– Это, Нюрка, и есть много.
Она обдумала это и кивнула. Прошли мы ещё с версту, и она сказала другим голосом, будто извиняясь:
– А в извещении за прошлый год телка два стоят. У нас один.
– Как это два?
– Не знаю. Я маме показывала, а мама сказала – им виднее. Может, я неправильно прочитала.
Читала она хорошо. Это я уже понял.
Считать налог в те годы было занятие увлекательное, вроде решения задачи с несколькими неизвестными, из которых половина не сообщается. Брали его тогда с дохода двора, а доход считали по нормам: столько-то с коровы, столько-то с молодняка, столько-то с сотки под картошкой и особо – с плодового дерева. Дерево, заметьте, могло не родить ни яблока: доход с него всё равно полагался, потому что дерево росло, а раз росло – значит, приносило.
Через три недели этот порядок отменят и заменят твёрдой ставкой с сотой гектара, и двор Ветлугиных станет платить впятеро меньше. А осенью, на пленуме, спишут и недоимку за прошлые годы – всю, до копейки, по всей стране.
Для меня всё это уже однажды случилось. И я шёл рядом с девочкой, которая только что спросила, много ли две десятых процента в день, и сказать ей ничего не мог. Скажешь – она передаст матери. Мать передаст соседке. Соседка – на ферме. И через неделю в Кулигах будут говорить, что Егорка Ветлугин где-то узнал, будто налог отменят, а это уже такой разговор, за который в те годы можно было поехать далеко и надолго.
Так что я шёл и молчал.
Если читатель ждёт, что я тут же придумал, как всё исправить, то читатель напрасно ждёт. Я в тот час не придумал ничего, кроме одного простого соображения: денег нет и не будет, значит, доставать надо не деньги. Доставать надо два месяца.
* * *
Изба Ветлугиных стояла третьей с краю.
Угол действительно сел, и слега, которую под него подвели, за две зимы вошла в землю сама и теперь подпирала уже больше по привычке. Крыльцо было выметено. Возле крыльца стояли двое мужиков в чистом и курили, и по тому, как они стояли – далеко от двери и лицом к дороге, – я понял, что это понятые и что им неловко.
Из сеней тянуло сразу всем: кислым от квашни, дымом от вчерашней топки, сухой травой с потолка – и поверх этого тёплым коровьим, потому что телёнок стоял тут же, за перегородкой.
Мать вышла на крыльцо, когда мы были ещё у изгороди.
Прасковья Тимофеевна оказалась невысокой, суховатой, с руками, у которых суставы выпирали шишками. Ей было сорок семь, а на вид – за шестьдесят, и это не преувеличение и не жалостливый оборот: ферма, двадцать два года, дойка руками три раза в день.
Она посмотрела на меня и ничего не сказала.
Я поднялся на крыльцо и шагнул через порог. В сенях я остановился. Нюрка за спиной у меня тихо охнула. Мать в дверях смотрела мимо меня, в угол, где висела икона в вышитом полотенце, и лицо у неё было такое, будто её при людях толкнули.
Я перекрестился. С опозданием на четыре секунды и, надо полагать, не совсем так, как надо, – но перекрестился.
Мать отвернулась к печи.
– Садись. Щи есть.
Аркадий Сидорович Мелёшин сидел за столом, разложив бумаги, и был он человек лет пятидесяти, аккуратный, в наглаженной рубахе, с портфелем, поставленным на лавку отдельно. Он не был ни злым, ни жадным. Он был усталым, и это оказалось хуже.
– Ветлугин Егор Кузьмич? – спросил он, поглядев в лист. – Вы, значит, сын. Хорошо, что пришли, при вас и оформим. Я вам сразу скажу, чтоб вы не думали, будто я тут по своей воле. Недоимка по вашему двору за прошлый год двести семнадцать рублей, за текущий год к сроку не внесено, пеня начисляется. По истечении срока я обязан составить опись имущества и передать дело в народный суд. Суд вынесет решение, и изымут ровно столько, сколько нужно для погашения. Ни рублём больше.
– Что в описи? – спросил я.
Он повернул лист ко мне.
Список был короткий. Я прочитал его дважды.
Швейная машина. Самовар. Тулуп овчинный, один. И корова Майка, шесть лет, тёлка чёрно-пёстрая.
– Корову зачем?
– По сумме не хватает без коровы, – сказал Мелёшин просто. – Швейная машина да самовар – это, Егор Кузьмич, рублей на сто пятьдесят от силы. А недоимка с пеней уже под триста. Я не корову описываю. Я сумму набираю.
Есть люди, которые в такую минуту начинают кричать. Есть, кто начинает просить. Я работал с обеими породами и знаю, что первая порода добивается ровно ничего, а вторая – иногда отсрочки, но такой ценой, что лучше бы кричала.
Я сел на лавку напротив.
– Аркадий Сидорович, а по какой норме доход с двора считали?
Он поднял голову. В глазах у него мелькнуло то самое, что мелькает у всякого специалиста, когда его вдруг спрашивают по существу.
– По установленной.
– Это я понял. Извещение за прошлый год покажите.
Он порылся в папке и подал. Я прочитал его дважды, как давеча опись.
– Тут стоит доход с двух голов молодняка. А молодняк у нас один. Второго свели в позапрошлом декабре, и сдали его на мясопоставку, и квитанция должна быть.
В избе сделалось очень тихо.
– Мам. – Я не оборачивался. – Квитанция есть?
Мать молчала так долго, что я успел мысленно попрощаться со всей затеей.
– В сундуке. Под холстом.
* * *
Дальше был день, который я вспоминаю с удовольствием, хотя ничего хорошего в нём не произошло.
Квитанция нашлась. Была она мятая, выцветшая по сгибу и совершенно неразборчивая в самом важном месте, но печать стояла, и число читалось.
– Это меняет сумму. – Мелёшин поднял квитанцию на свет. – Но не отменяет недоимку.
– Не отменяет. Зато отменяет вашу цифру.
– Мою цифру отменить может только райфо.
– Значит, надо в райфо.
– Надо, – согласился он охотно. – Пишите заявление о перерасчёте. К заявлению приложите квитанцию и справку сельсовета о составе двора и о наличии скота на первое января. Без справки не примут.
– А справку кто даёт?
– Никанор Ильич.
– А Никанор Ильич на покосе.
– На покосе, – подтвердил Мелёшин с сочувствием, в котором не было ни капли издёвки. – Я его сам два дня ищу.
Тут надо кое-что объяснить про устройство мира, в котором я оказался.
Бумага в этом мире была медленная. Она ходила пешком, ждала печати, лежала в райцентре, возвращалась с уточнением и снова ложилась ждать. Всякий, кто имел с ней дело, на неё жаловался, и всякий считал эту медленность бедой. А между тем медленность была единственной защитой, какая у человека имелась. Быстрая бумага в те годы означала, что тебя уже нашли; медленная – что до тебя пока не дошли руки. И если против тебя идёт одна бумага, то остановить её можно только другой бумагой, пущенной навстречу, и выигрывает тот, у кого бумага медленнее.
Мне нужно было два месяца.
Я спросил у Мелёшина прямо, сколько идёт перерасчёт. Он подумал и ответил по совести: недели три, если у них там всё гладко, а если запросят сельсовет – то и полтора месяца, и два, потому что сельсовет отвечает, когда доберётся.
– А опись?
– А опись я пока держу у себя, – сказал он. – Не из доброты. Мне же её потом переделывать.
Три недели плюс дорога плюс уточнение – это конец августа. А там сентябрь.
Никанора Ильича мы с Нюркой нашли на дальнем покосе к четырём часам.
Председатель сельсовета оказался мужиком лет шестидесяти, в соломенной шляпе и с косой, и по случаю жары он был в одних штанах, чем сильно затруднял торжественность момента.
– Печать в сельсовете. – Он не переставал точить.
– Так сходите.
– Сегодня не пойду. Сегодня погода. Погода, Егорша, бывает четыре дня в году, а сельсовет стоит круглый год.
Он был совершенно прав, и спорить с ним было нельзя. Я постоял, посмотрел, как он точит, и зашёл с другого конца.
– Никанор Ильич, а если с вас потом спросят, отчего у Ветлугиных корову свели?
– С меня-то? – удивился он. – С меня за корову не спросят. За корову с Мелёшина спросят.
– С Мелёшина спросят за недоимку. А за корову спросят с того, кто справку не дал вовремя. Справка-то ваша.
Никанор Ильич перестал точить.
Он посмотрел на меня внимательно и долго, и я в первый раз увидел, как человек в одних штанах на покосе делается должностным лицом: спина у него не выпрямилась и голос не переменился, а вот глаза стали другие.
– Ты, Ветлугин, где так научился? – спросил он.
– В армии. Там бумаг много.
– Ври больше. – Он воткнул косу в землю. – Ладно. Завтра к восьми приходи, дам справку. Только ты мне вот что скажи. Ты за мать хлопочешь или ты за себя?
– За корову.
Он крякнул и полез за кисетом, и это означало, что разговор кончился хорошо.
* * *
Домой мы вернулись в темноте. Темнота в июле устроена хитро: небо на севере ещё светлое, а под ногами уже не видать ничего, и последнюю версту идёшь по дороге на память. От земли поднималось тепло, накопленное за день, а от овражка тянуло сыростью и холодом, и эти два слоя мы прошли раз пять.
Мать выставила щи, села напротив и не ела. Нюрка ела и рассказывала – про справку, про Никанора Ильича в одних штанах, про то, что она лично считает такое поведение должностного лица неправильным, но в данных конкретных условиях допустимым.
– Ты помолчи, – сказала мать.
Нюрка помолчала секунд десять.
– Егор, – начала она снова, – а если перерасчёт сделают, то денег останется больше?
– Останется.
– А сколько?
– Не знаю пока.
– А хватит на училище?
Она это выговорила и сразу опустила глаза в миску, и я понял, что готовилась она к этому вопросу всю дорогу от покоса.
Мать поставила чашку.
– Какое училище.
– Медицинское, – ответила Нюрка в миску. – В области. Там принимают после семи классов. Я узнавала.
– А платить чем?
– Сто пятьдесят рублей в год. Я узнавала.
Про плату за учение я тогда услышал впервые и, признаться, обрадовался: сто пятьдесят рублей после сегодняшних трёхсот прозвучали почти как хорошая новость. Радовался я ровно до той секунды, пока не досчитал. Двор, у которого нет тридцати рублей на взнос по налогу, полутора сотен не найдёт никогда – ни в этом году, ни в будущем. И сумма тут вообще ни при чём. Не в сумме дело.
Дело было не только в деньгах. Уехать в область на учёбу – это ещё собрать бумаги, всё оформить, договориться дома. А зная Кобылина, я не сомневался: если он решит упереться, спокойной жизни не будет.
– Нюрка. Слушай сюда. Про училище – не сейчас и не с матерью. Про училище – со мной, и не раньше, чем я скажу. Но ты не бросай. Учи, что положено, и жди.
– Обещаешь, значит? – спросила она деловито…
Мать посмотрела на меня через стол.
– Обещаю, – сказал я.
Ночевать я лёг на полатях. За двое суток это оказалось первым местом, куда меня положили по-свойски, и спал я от этого плохо. Лежал, слушал, как за стеной вздыхает корова, ради которой сегодня бегали по двум концам района, и думал, что до жатвы двадцать дней.
А наутро, по дороге к сельсовету, я встретил у сельпо человека из района.
Он стоял в окружении баб и говорил громко, как говорят люди, которым надо сказать многое, а времени в обрез:
– Товарищи, задача сейчас одна: подготовка к уборке. Сроки жёсткие. По сводке на пятнадцатое июля готовность по вашему кусту двадцать восемь процентов. Двадцать восемь, товарищи!
– А чего это – двадцать восемь? – спросила баба Настя Мокеева.
– Это готовность.
– Дык это чего, три комбайна?
– Это, гражданка, проценты.
– Ага, – сказала баба Настя. – А косить-то мы чем будем, процентами?
Мужики засмеялись, человек из района повысил голос и заговорил про ответственность, а я стоял в стороне и в первый раз за эти дни думал не про свою машину.
До МТС было четырнадцать вёрст, и выходить следовало сейчас же: назавтра приезжала комиссия.
Своя машина у меня была одна, а комбайнов не хватало шести. И даже если бы я собрал её к четвергу – а я бы её к четвергу не собрал, – это не изменило бы ровным счётом ничего.
Глава 4
«Бумага директору»
Комиссия приехала в четверг, в половине одиннадцатого, и работала одиннадцать минут.
Я засёк по ходикам в красном уголке, потому что мне было интересно. Приехало трое: участковый механик Бухалов в нарукавниках, Шумков с планшеткой и человек из района, фамилии которого я так и не узнал, – он всю дорогу держал портфель на весу и в мастерской ни разу его не поставил, видимо, из соображений чистоты.
Они вошли, постояли у ямы и оглядели разложенное.
– Разобрано, – отметил Бухалов.
– Разобрано, – согласился Шумков.
Человек из района переложил портфель из правой руки в левую, чем обозначил, что и он тоже находит машину разобранной. С этого движения комиссия перешла к основной своей работе, то есть к бумаге.
Без одного отступления дальнейшее непонятно, и я его сделаю.
Комиссия в те годы никогда не занималась тем, чем называлась. Она не выясняла, отчего сломалось: это долго, требует разборки и, главное, чревато выяснением. Комиссия удостоверяла, что сломано. Установить факт поломки – работа простая, приятная и совершенно безопасная: факт лежит перед тобой в разобранном виде и спорить не станет. А вот причина поломки – вещь беспокойная. У причины есть фамилия.
– Ветлугин, – сказал Бухалов, не поднимая головы от акта. – Ты присутствовал при выводе из строя?
– Я в кабине сидел, когда он застучал.
– Значит, присутствовал. Распишись вот тут, что с актом ознакомлен.
– Распишусь. Только я бы хотел добавить в акт.
Бухалов поднял голову. Человек из района чуть повернул портфель.
– Чего тебе добавить?
– По причине выхода из строя. – Я достал из кармана спичечный коробок и высыпал на ладонь то, что собрал в масле. – Вот это шло из поддона. Это баббит и сталь. А в рубашке стоит накипь и прогар по стыку, и он не свежий. Машина ходила с водой в масле не одну неделю.
Бухалов посмотрел на мою ладонь.
Смотрел он честно, секунд пять, и я даже успел понадеяться на сдвиг.
– Ты, Ветлугин, кто по должности? – спросил он наконец.
– Тракторист второй бригады.
– А дефектацию у нас кто производит?
– Главный инженер.
– Ну вот. – Он снова взялся за перо. – Инженер у нас в отпуске до августа. Как выйдет – пусть производит. А в акте написано: выведен из строя. Он выведен?
– Выведен, тут спорить не о чем.
– Ну и распишись, а остальное не твоего ума.
Я расписался.
Одиннадцать минут работы, три подписи, и человек из района так и не поставил портфель.
Уходя, он единственный раз ко мне обратился.
– Молодой человек, – сказал он с крыльца, – вы напрасно волнуетесь. Акт составлен правильно.
И он был совершенно прав. Акт был составлен правильно. В нём не имелось ни одной неверной буквы: двигатель действительно выведен из строя, я действительно при этом присутствовал, а причина в акте не значилась: графы для причины в нём не было.
* * *
Съёмник Спиридон принёс в тот же день, к вечеру.
В кузнице у него держался тот особый жар, который не от солнца и не от печки, а от горна: воздух над наковальней дрожит, и всё, что за ним, видно кривовато. Пахло окалиной и палёным рогом – Спиридон в тот день с утра подковывал.
Вошёл он не постучав, положил на верстак две лапы и обрезок трубы, а сверху – гайку с широким буртом, которую я не просил.
– Комиссия была?
– Была.
– Ну и что комиссия?
– Одиннадцать минут. Три подписи.
Спиридон крякнул и полез в яму смотреть, что я там наворотил. Смотрел он долго, руками ничего не трогал и вылез с таким лицом, будто ему объяснили нечто, чего он и без того знал.
– Мехи, – напомнил он.
Мехи я тянул два часа, до темноты, и это оказалась работа приятная и совершенно безнадёжная: кожа на них ссохлась и по краю пошла трещинами, а трещины эти можно было прижать планкой, но прижимать их следовало лет пять назад. Я сделал что мог, и воздух они стали травить вдвое меньше.
Спиридон сидел на чурбаке и глядел в огонь.
– Ты, Егорша, зачем под чужие машины лазаешь? – спросил он посреди работы. – Третий день лазаешь. Люди замечают.
– Считаю.
– Чего считаешь?
– Сколько их поднять можно, если взяться.
Старик помолчал, подкинул в горн и опять уселся.
– Дело такое. Считать – считай, тут ничего худого нет. А вот людей по бумаге не считай, потому что по бумаге у нас в мастерской одиннадцать человек, а работают из них четверо, и не те, на кого подумаешь.
– А кто?
– Тюрин Игнат. – Он не отрывался от огня. – Хромой, его отовсюду списали. А руки у него такие, что я ему свою кувалду даю, а я её никому не даю. Кораблёва Дуська – баба, а счёт держит в голове лучше учётчика, только её к счёту не подпускают, у ней четверо и, стало быть, характер. Мальчишка Гущин, Санька: этот ничего не умеет, зато спрашивает. Спрашивающий человек, Егорша, за месяц выучится, а неспрашивающий и за год нет.
Он назвал ещё двоих и замолчал.
– И вот что, – прибавил он, когда я уже собирал инструмент. – Кого позовёшь – тем и ответишь. Позовёшь и не вытянешь – с них после спросят больше, чем с тебя. У тебя-то уж всё равно начёт, а у них пока ничего нет.
Это была самая длинная его речь за всю ту неделю, и до сих пор считаю, что она стоила дороже съёмника.
Следующие три ночи я писал, а дни у меня уходили на другое.
По своей машине работать смысла уже не было: без вкладышей и без шлифовки шейки она оставалась грудой, а вкладышей мне никто не выдал бы и после отпуска инженера. Поэтому днём я делал другое – ходил по двору и смотрел чужие машины.
Занятие оказалось увлекательным и почти безнаказанным. Человек без наряда, как я уже говорил, в казённом хозяйстве невидим, а если он к тому же лазает под чужой техникой с тряпкой, то невидим совершенно: всякий, кто его заметит, решит, что так надо, – раз лазает, значит, велели.
За три дня я обошёл двадцать девять машин. Смотрел я по короткому списку, который у меня в той жизни висел в мастерской на гвозде: люфт в сопряжениях, состояние гусеничного полотна, стук в шатунных при прокрутке, цвет и запах масла, следы подтёков, ступенька в гильзе, если есть доступ, и – отдельной строкой – что именно на этой машине уже пытались чинить и чем это кончилось.
Последнее видно лучше всего. Всякая ремонтированная деталь рассказывает не только про поломку, но и про человека, который её ставил: спешил он, боялся, ленился или делал на совесть, не имея нужного. Заваренная трещина, положенная широким неровным швом поверх старой, говорит, что варил её человек, которому эту машину завтра сдавать, а послезавтра не видеть; аккуратно расшитая и проваренная в два прохода – что варил тот, кто на ней же и поедет.
К третьей машине я поймал себя на том, что мне хорошо.
Это, надо признаться, было единственное чистое удовольствие за всю ту неделю, и удовольствие довольно постыдное: вокруг стояла разорённая станция, у людей не выходили трудодни, у моей матери описали корову, – а я ползал под чужими тракторами, трогал ногтем ступеньку в гильзе и радовался, как радуется всякий мастеровой, которому дали наконец разложить перед собой большую и понятную задачу. Совестно мне стало только к вечеру, и то ненадолго.
Записывал я всё это огрызком карандаша на обёрточной бумаге, которую таскал из-под подшипников, и к вечеру третьего дня листов набралось тридцать штук, и лежали они у меня под ватником, отчего я ходил по двору с видом человека, у которого болит грудь.
Из этих тридцати листов выходило вот что.
Из двадцати девяти машин на ходу двенадцать. Из семнадцати стоящих девять требуют работы, которую можно сделать здесь и своими руками. Ещё пять – работы, для которой нужна одна привозная деталь на машину, и все пять деталей помещаются в одном мешке. И только три машины стоят по-настоящему: там либо блок, либо коленвал, либо, как у меня, всё сразу.
То есть парк был не мёртвый. Парк был брошенный, а это совсем другой диагноз и лечится совсем иначе. Мёртвое хозяйство узнаётся по тому, что в нём кончились люди; брошенное – по тому, что люди есть, ходят на работу, получают наряды и совершенно точно знают, что от их работы ничего не переменится. Первое лечится деньгами и техникой, второго ни деньгами, ни техникой не поправить.
Оставалось выяснить, отчего девять машин, которые можно поднять за неделю, стоят с весны, – и вот тут я и упёрся в главное.
Их некому было поднимать не потому, что рук не хватало. Рук хватало: в мастерской числилось одиннадцать человек, и они каждый день приходили, и каждый день что-то делали. Они делали то, что было в наряде. А наряд писался на срочное, срочным считалось то, что сломалось сегодня, – и получалось, что мастерская круглый год чинила то, что ломалось, и ни одного дня не чинила то, что стояло.
Устройство простое и совершенно безотказное. Оно, я думаю, работает и сейчас, и работать будет всегда, потому что каждый отдельный человек в этой цепочке поступает разумно: бригадир пишет в наряд то, что горит, потому что за то, что горит, с него спросят завтра, а за то, что стоит с весны, – никогда; мастерская делает то, что в наряде, потому что за самовольство спросят с неё; директор утверждает наряды, потому что он их и завёл. И только если отойти на три шага и посмотреть на всё сразу, видно, что двадцать человек честно и старательно занимаются тем, чтобы ничего не менялось.
Писал я по ночам, в мастерской, подтащив лампу к самому верстаку, и переписывал трижды. Первый раз получилась докладная – с обидой, с намёками на Шумкова, с подчёркиваниями. Я её сжёг в горне. Второй раз получилась лекция: я снисходительно толковал человеку, двадцать лет проработавшему в этом деле, что такое узловой ремонт. Её я тоже сжёг.
С третьего раза вышло то, что нужно, – полторы страницы. Сверху таблица: машина, что с ней, что нужно, сколько часов, кто может сделать. Снизу три строки: что будет, если начать двадцать первого; что будет, если начать первого августа; и что будет, если не начинать.
В бумаге не стояло ни одного слова про Шумкова и ни одного слова про меня.
Читатель, вероятно, ждёт, что тут я пошёл к директору и всё изменилось. Читатель опять забегает вперёд. Сперва я три дня не мог к нему попасть.
* * *
Контора стояла напротив мастерской, и в приёмной у неё сидела женщина по имени Валентина Петровна, которая знала про МТС больше директора и не признавалась в этом даже себе.
– Занят, – объявила она в первый день, не поднимая головы.
– Занят, – повторила она во второй, уже с некоторым удовольствием.
На третий она отложила перо и оглядела меня уже иначе.
– Ты по какому вопросу-то?























