Текст книги "Механизатор широкого профиля (СИ)"
Автор книги: Левиафан Кейн
Соавторы: Арсений Громов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 14 страниц)
Глава 17
«Недостача»
Инвентаризацию на нефтебазе назначили на двадцатое октября, и назначили её не мне.
Нефтебаза Осташинской МТС – это четыре цистерны на бетонных сёдлах, насос, будка и утоптанная в мазут земля, на которой к октябрю не растёт уже ничего. Мазут этот в холод твердеет и хрустит под сапогом, а стоит солнцу вылезти – отпускает, и тогда сапоги на нём вязнут. Пахнет там дизельным топливом так плотно, что запах этот к концу дня стоит уже во рту, и обедать после базы человек идёт без всякого удовольствия.
Про это я узнал накануне вечером, от Синицына, который подошёл ко мне у мастерской, потоптался и сказал, глядя в сторону:
– Егор Кузьмич. Вы завтра приходите.
– Куда?
– На базу. Замер будут делать. – Он совсем отвернулся. – Я вам ничего не говорил.
Замер делали с восьми утра.
Меряли рейкой по всем трём ёмкостям, потом сводили с приходом по накладным и с расходом по требованиям, и работали три человека до половины второго, и я стоял и смотрел, и ко мне за всё это время никто не обратился.
К двум был готов акт.
Недостача дизельного топлива по второй тракторной с первого апреля по двадцатое октября – две тысячи двести сорок литров.
Это, если совсем грубо, полторы месячных нормы одной машины. Не мешок и не ведро. Такое количество не проливают.
Двадцать первого утром меня вызвал Гречко.
Перед ним лежали три бумаги: акт замера, докладная бригадира третьей тракторной бригады товарища Шумкова и ещё одна, которую я разглядел не сразу.
– Садись.
Я сел.
– Читал акт?
– Читал.
– Тогда читай это.
Докладная была на полторы страницы и написана хорошо – я и в июле отмечал, что Аким Прохорович пишет лучше, чем говорят про него в мастерской.
Смысл её сводился к трём пунктам.
Первое: с десятого сентября бригада перешла к бригадиру Ветлугину, и с этого же числа в ней заведён новый журнал заправок, а прежние журналы отсутствуют.
Второе: отсутствие журналов за апрель – август делает невозможным установление периода образования недостачи.
Третье: за весь период материально ответственным по бригаде числится заправщик Синицын, а распорядителем – бригадир, и в настоящее время бригадиром является Ветлугин.
Ни одного обвинения. Ни одной оценки. Три факта, каждый из которых верен по отдельности.
– Ну? – сказал Гречко.
– Аким Прохорович не написал, что журналы за апрель – август он в июле забрал у Синицына сам.
– А ты это докажешь?
Я промолчал, потому что доказать этого не мог. Синицын говорил мне про это в сентябре, но говорил во дворе, наедине и не под запись, и требовать от него повторить это на комиссии значило подставить человека, у которого на руках эта самая недостача и висит.
– Вот и я про то, – сказал Гречко.
Он взял третью бумагу и подвинул ко мне.
Это было представление на снятие с должности бригадира тракторной бригады № 2 Ветлугина Е. К. Незаполненное. Без даты.
– Написал утром, – сказал он спокойно. – Пока не подписал.
Дальше был разговор, который я пересказываю почти дословно, потому что в тот день я впервые понял, из чего сделан Пал Палыч Гречко.
– Павел Палыч. Вы считаете, что это я?
– Нет.
– Тогда почему представление?
– А ты думаешь, кто-нибудь наверху спрашивает, что я считаю? – Гречко потёр шею. – Слушай сюда. Двадцать четвёртого комиссия. В комиссии участковый механик, парторг и бухгалтер. Комиссия установит недостачу – она уже установлена, акт есть. Дальше комиссия обязана указать виновных. Если она укажет заправщика – с него взыщут, а он получает четыреста рублей и у него трое. Если она никого не укажет, дело уйдёт в район, и в районе укажут за неё, и укажут по должности. По должности виноват бригадир. Действующий.
– То есть я.
– То есть ты. – Он посмотрел мне в глаза. – И вот тебе моё слово, Ветлугин, чтоб ты потом не удивлялся. В июле я тебя прикрыл. В августе я твой акт от уполномоченного положил в папку и никуда не отослал. А тут я тебя прикрыть не могу, и не потому, что не хочу. Тут недостача горючего в две с лишним тысячи литров, и это уже не разбор в красном уголке.
Он придвинул к себе представление и положил на него ладонь.
– Три дня, – сказал он. – Комиссия двадцать четвёртого, в десять. Если ты к десяти покажешь, что при тебе недостачи нет, – я эту бумагу порву при тебе. Если не покажешь – подпишу и отдам, и это будет самое малое, что с тобой случится.
* * *
Три дня я считал.
Считал по ночам, в бригадирской выгородке, где к октябрю уже топили, и топили железной печкой, от которой в двух шагах жарко, а в четырёх стынут ноги. Керосин в лампе был плохой, фитиль коптил, и к утру в носу делалось черно.
Считать пришлось с трёх сторон разом, и объясняю с каких.
Первое – журнал заправок, заведённый мной десятого сентября с чистого листа. В нём стояло, сколько, кому, на какую машину, под чью подпись и с каким остатком в баке. За сорок дней – пятнадцать тысяч двести литров, выданных по бригаде.
Второе – тетрадь бригады, которую с пятнадцатого сентября вела Кораблёва. В ней стоял всякий час: рабочий, переездный, ремонтный и простойный, по каждому человеку и по каждой машине, записанный в тот же день.
Третье – и вот тут мне впервые в жизни пригодилось то, что я делал в августе совсем для другого.
На току колхоза «Путь Ильича» с восьмого августа висела доска учёта, а с восемнадцатого стояли весы, и всякий воз, уходящий с тока, был взвешен и записан, и под каждой строкой стояла закорючка возчика. Осенью к этому прибавились ведомости по вывозке навоза – триста сорок тонн, отвешенных на тех же весах.
То есть в колхозе лежала независимая от МТС запись того, сколько работы моя бригада на самом деле сделала.
Гектары зяби. Тонны вывезенного. Возы.
Сводить это с горючим я сел двадцать второго вечером, и Дуся Кораблёва села со мной, потому что одному человеку такое за ночь не поднять.
– Егор Кузьмич, а мы чего ищем-то?
– Мы ищем, когда оно утекло.
– Дык оно ж утекло, и всё.
– Оно утекло в какие-то дни, – сказал я. – В книге дней нет, а в твоей тетради дни есть. Если сойдётся с десятого сентября – значит, утекло до.
Дуся подумала и сказала своё «ой, да ладно», после которого она обыкновенно говорила серьёзное:
– Тогда я вам не по бригаде считать буду. Я по машинам буду.
И это оказалось лучшей мыслью той ночи. Значения её я тогда не понял; понял через сутки.
Считали мы так.
Дизель Д-54 при номинальной загрузке жрёт двести десять граммов на лошадиную силу в час. Пятьдесят четыре силы, загрузка на пахоте процентов восемьдесят – это девять килограммов в час, то есть литров одиннадцать. Отсюда, зная часы по тетради, получаем ожидаемый расход, и получаем его по паспорту двигателя и по собственным записям, за неимением справочника.
К полуночи сошлось по первой машине. К двум – по четырём.
– Егор Кузьмич.
– Что?
– А ежели не сойдётся?
– Тогда завтра меня снимут.
– Ой, да ладно, – сказала Дуся и придвинула лампу. – Считаем дальше.
В четвёртом часу сошлось всё.
За сорок дней бригада должна была сжечь около пятнадцати тысяч литров. Выдано было пятнадцать тысяч двести.
Расхождение – двести литров на сорок дней и восемь машин. Это, товарищи, погрешность рейки в ёмкости.
Значит, вся недостача образовалась до десятого сентября.
Двадцать четвёртого в десять утра комиссия собралась в конторе МТС.
Председательствовал участковый механик Бухалов, при нём парторг Панкратова и главный бухгалтер Зинаида Павловна Гуськова, женщина, про которую в МТС говорили, что она за девятнадцать лет не ошиблась ни разу и не улыбнулась тоже ни разу.
Читали акт. Читали докладную. Синицын сидел у стены и был серого цвета.
Потом Бухалов посмотрел на меня поверх бумаг и спросил, есть ли у бригадира что сказать.
Говорил я минут семнадцать и говорил только цифрами.
Выложил журнал заправок. Выложил тетрадь бригады. Выложил свой расчёт по удельному расходу, с часами и гектарами, на трёх листах.
– Пятнадцать тысяч двести выдано. Пятнадцать тысяч по расчёту сожжено. Двести литров разницы за сорок дней.
– Ваш расчёт основан на ваших же записях, – сказала Гуськова, не поднимая головы. – Обе книги ведёте вы.
Возразить на это было решительно нечего, и это был лучший вопрос, какой мне задали за весь тот год.
– Обе веду я, – согласился я. – Поэтому я прошу проверить их третьей книгой, которую я не веду.
И тут вошла Клавдия Никитична.
Она пришла со счетами подмышкой и с двумя прошитыми книгами, и никто её не звал, кроме меня, и права быть на комиссии МТС у неё не было никакого.
– Счетовод колхоза «Путь Ильича» Рябова, – сказала она Бухалову. – Прошу приобщить.
– На каком основании?
– На том основании, что работы, за которые списано горючее, выполнены в нашем колхозе и учтены в наших книгах.
Бухалов поглядел на Панкратову. Панкратова сказала, что протокол пишет она и что записывать будет всё.
Клавдия Никитична открыла первую книгу.
Дальше она читала полчаса, и читала точно так же, как читает акт ревизии: без единой интонации и не пропуская ни строки.
Гектары зяби по дням, по участкам, с подписями бригадиров-полеводов. Тонны навоза, отвешенные на весах, с закорючками двадцати шести человек. Возы, взвешенные в августе. Даты, даты, даты.
Ни одной из этих цифр не было в бумагах МТС. Все они лежали в колхозе, и лежали независимо, и совпадали с моими часами до последнего дня.
– Расхождений с расчётом бригадира Ветлугина не имею. – Клавдия Никитична закрыла книгу.
Гуськова первый раз за всё утро подняла глаза.
– Это, – сказала она, – первый случай на моей памяти, когда колхоз что-то подтверждает.
* * *
Постановление комиссии заняло полстраницы.
Недостача признана образовавшейся в период до десятого сентября тысяча девятьсот пятьдесят третьего года. Причиной признано отсутствие учёта отпуска горючего по второй тракторной за апрель – август. Виновным в необеспечении учёта признан бригадир тракторной бригады, действовавший в указанный период, – Шумков Аким Прохорович.
Шумков снят с должности бригадира третьей бригады приказом от того же числа и оставлен трактористом.
Заправщику Синицыну объявлен выговор.
Ветлугин Е. К. – «отметить организацию учёта, рекомендовать распространить по машинно-тракторной станции».
Представление на моё снятие Гречко порвал при мне, как и грозился, и бросил в корзину, а потом достал обратно, порвал ещё раз помельче и сказал, что так надёжнее.
Теперь про то, о чём в постановлении не написано.
Двадцать третьего вечером, за сутки до комиссии, я знал уже всё.
Знал я это не от людей и не от догадки. Я это увидел в тетради.
Когда сводишь часы с расходом по каждой машине отдельно, а не по бригаде в целом, одна машина начинает выпирать. У Прова Данилыча Лыкова на четырнадцатой за сорок дней расход шёл ровно и правильно – а вот в трёх местах цифры вставали такие, каких на пахоте не бывает. И все три раза он в те дни заправлялся из бочки на полевом стане, а не на базе.
Не сильно. Литров по двенадцать-пятнадцать сверх.
Я взял тетрадь и пошёл к нему домой.
Изба у Лыкова стоит на самом краю Кулигов, последняя перед прогоном, и в ней с сорок первого года живут он, жена, тёща и четверо детей, из которых старшему шестнадцать, а младшей четыре. Крыльцо у него подгнило с одного угла и подпёрто сосновым чурбаком, и чурбак этот, я потом сообразил, стоял там ещё в июле, когда я впервые шёл этой улицей и ни на что не смотрел.
Он вышел в накинутом на плечи ватнике, притворил за собой дверь, чтобы не выходило тепло, и стоял на крыльце, не приглашая внутрь и не спрашивая, зачем я пришёл.
– Пров Данилыч. Пятнадцатое, восемнадцатое и двадцать шестое сентября.
Он не спросил, о чём я.
Он посмотрел на тетрадь у меня в руках, потом на меня, и сказал:
– Ну.
– Сколько лет?
– С сорок восьмого.
Мы постояли.
– Себе? – спросил я.
И вот тут Пров Данилыч Лыков в первый и последний раз при мне сказал больше десяти слов подряд.
– Себе – литров пять в месяц, на лампу. – Он говорил ровно, глядя мимо меня, на прогон. – Остальное по людям. До твоей тетради из полевой бочки почти каждый день уходило ведро, иногда два. Больше всего Мокеевым: у них движок на пилораме, без керосину они дров не напилят, а дрова нужны всей улице, и мне в том числе. Фельдшерице в Никольское – у неё лампа, и ей по ночам ходить. Селивёрстовым, когда старуха умирала, я в район возил трижды, и не на своих же я дровах туда ездил.
Он переступил на подгнившей доске, и доска отозвалась.
– Ты меня, Егор Кузьмич, не жалей и в герои не пиши. Я и себе брал, и брал больше, чем говорю, потому что кто ж помнит по литру за пять лет. Я тебе про другое скажу. В страду ко мне почти каждый день приходили и просили. И я ни разу не отказал, и оттого меня в этой деревне держат за человека, а не за то, что я двадцать лет пашу. – Он помолчал. – Аким знал. Он с пятидесятого знал.
– И что?
– А что ему делать? Написать – меня посадят. По той статье, по которой за горсть зерна сажали, а тут не горсть. – Лыков наконец повернулся ко мне. – Он норму бригаде срезал. С шестидесяти до сорока пяти. Всем. И сказал – за перерасход. И пять лет молчал, и все пять лет его бригада на него за это злилась, включая меня.
Мы ещё постояли, и я за это время успел передумать три раза и вернуться к тому, с чего начал.
Сдать его означало вот что. Хищение горючего в таком количестве и за такой срок – это не выговор и не начёт. Это суд, и суд по статье, по которой в сорок седьмом давали годы за меньшее. Сорок один год, четверо, младшей четыре.
Не сдать его означало другое. Значит, кто-то другой ответит вместо него, а кто именно – я к тому вечеру уже понимал.
– Я тебя не сдам, – сказал я.
– Знаю, – ответил Лыков. – Ты потому и пришёл. Спросить-то ты мог и во дворе.
Шумкова я встретил двадцать пятого во дворе.
Он шёл с планшеткой, которую ему теперь носить было незачем и которую он всё равно носил, и остановился сам.
– Поздравляю, Егор Кузьмич. Второй раз за два месяца.
– Аким Прохорович.
– Да ты не мнись. – Он застегнул планшетку. – Всё правильно вышло. Учёта я не вёл, за это и снят. Тут спорить нечего, тут я сам виноват.
Он посмотрел на меня и сказал единственное, что я от него в жизни услышал не по форме.
– Ты ведь знаешь.
Я молчал.
– Знаешь, – повторил Шумков спокойно. – Ты бы иначе на комиссии не остановился на десятом сентября. Ты бы дальше пошёл, у тебя всё было в руках. А ты не пошёл. – Он поправил ремень. – Ну, значит, теперь и ты знаешь, каково это – знать и молчать. Я пять лет знал.
Он пошёл к воротам и от ворот сказал, не оборачиваясь:
– Носи. Оно тяжелее, чем кажется.
Больше мы с Акимом Прохоровичем ни разу за весь тот год не говорили ни о чём, кроме нарядов, и он ещё три с половиной года ходил трактористом в третьей бригаде, и работал хорошо, и не сделал мне ни одной подлости, из чего я заключаю, что он был человек лучше меня.
Через неделю по МТС пошёл разговор.
Разговор был короткий и никем вслух не произнесённый: что Ветлугин на комиссии остановился ровно там, где ему было выгодно, и что своего он покрыл.
Возразить на это, товарищи, было нечего.
Я действительно остановился там, где мне было выгодно. И своего действительно покрыл. А то, что человек этот таскал горючее по большей части не для себя, – обстоятельство, которое в акте не пишется и в разговоре не помогает.
Репутация у меня после того октября сделалась другая, и почувствовал я перемену не сразу, а по мелочам. Первой была самая незначительная: в мастерской при мне перестали замолкать.
До комиссии я был выскочка, которого держит директор, и при таком человеке разговор сворачивают. После комиссии я стал человеком, который умеет считать и своих не сдаёт, и при таком человеке разговор продолжают, а иногда и начинают. Для работы это, если разбираться, много лучше. Для всего остального много хуже, потому что за такую репутацию платят вперёд и наличными, а счёт приносят потом и не тебе.
Тот, кто своих не сдаёт, рано или поздно оказывается должен всем своим сразу.
Глава 18
«Райком»
В Осташине я до седьмого ноября бывал только по делу и потому не бывал вовсе.
За четыре месяца я побывал в нём раз двенадцать: на складе, в кассе, в кузнице, в райфинотделе, на приёмном пункте и ещё в конторе МТС, которая стоит на самом краю. Всё это лежит по краям, и человек, ездящий в район за деталью, знает дорогу от въезда до нужной двери и обратно, а что там между дверьми – не знает и не задумывается.
Седьмого ноября район открылся мне целиком, и открылся по единственной причине: в этот день он весь вышел на улицу.
Демонстрация в райцентре – вещь, о которой стоит рассказать подробнее, чем она того заслуживает.
Собирались к десяти у школы. Шли по главной улице до площади перед райисполкомом, где стояла трибуна, сколоченная из досок и обтянутая кумачом, и на трибуне стояло человек восемь.
Колонн было шесть: райисполком с райкомом, школа, больница, промкомбинат, МТС и колхоз «Заря» – тот единственный колхоз, который стоит прямо в райцентре и потому ходит на демонстрации, тогда как остальные двадцать восемь в этот день доят коров.
Мы стояли за промкомбинатом. Впереди несли два портрета и транспарант, а сзади шёл духовой оркестр из четырёх человек, и оркестр этот играл одно и то же с перерывами по три минуты, и к концу площади уже никто не понимал, где он остановился в прошлый раз.
Народу на улице было тысячи полторы: для Осташина это всё население и ещё приезжие. Стояли, между прочим, хорошо. Морозец был лёгкий, снег в тот год выпал рано и лежал чистый, бабы были в платках понаряднее, ребятишки лазали по забору у школы, и с трибуны говорили про подъём сельского хозяйства и про решения сентябрьского пленума, и говорили это в третий раз за два месяца, и всякий раз слушали.
Слушали, если разобраться, не речь. Слушали цифру. С трибуны в этот день впервые за много лет назвали цифру заготовительных цен, и когда сказали про скот, по колоннам прошёл тот особый гул, который в деревне означает не одобрение, а проверку: каждый сверял со своим.
После демонстрации все пошли в чайную.
Чайная в Осташине – заведение на двенадцать столов, с буфетом, где стоят три сорта конфет и водка в разлив, и в обыкновенный день там сидят четверо: шофёры и командированные. Седьмого ноября туда набилось человек восемьдесят, и стояли в дверях, и пар шёл, как в бане.
Район в тот день единственный раз за весь год встал передо мной целиком.
За одним столом сидели наш Гречко и директор соседней, Никольской МТС, и спорили про зимний ремонт, и спор у них шёл на цифрах, и было ясно, что оба говорят правду и оба привирают на четверть. За другим – трое председателей колхозов, из которых один был Кобылин, и они ни о чём не спорили, а слушали четвёртого, приезжего. У окна сидел агроном Гринберг, один, с чаем и с книжкой, и ботинки у него были чищены даже седьмого ноября.
За третьим столом, у самой двери, где дует, сидели восемь человек с промкомбината и пели, и пели они хорошо, потому что промкомбинат – это в основном женщины, а женщины в Осташине поют лучше, чем делают всё остальное.
Тут мне и открылась простая вещь, до которой сам бы я не додумался.
Район – это не двадцать девять колхозов, шесть МТС и цифры в сводке. Район – это восемьдесят человек, которые все друг друга знают в лицо и все друг про друга помнят лишнее. Кобылин помнит, кто у кого в тридцать девятом брал лошадь. Дудник помнит, кто в сорок седьмом привёз ему мокрое зерно и сказал, что сухое. Гречко помнит про всех, потому что через его мастерскую за семь лет прошли все.
И всякая бумага, которую они друг про друга пишут, ложится поверх этой памяти, а вовсе не на чистое место, и потому у двух разных людей тот же лист читается по-разному.
Работать в таком районе бумагой можно.
Только надо помнить, что читают её люди, которые сидят по восемьдесят человек в одной чайной раз в году и всё остальное время знают друг про друга всё.
Проходя мимо окна, я поздоровался с Гринбергом.
Он оторвался от книжки, узнал меня и показал на свободный стул, чего я не ожидал вовсе.
– Садитесь, Егор Кузьмич. Только ненадолго: я к трём уезжаю.
– Илья Аронович, вы ведь сюда не за чаем.
– Разумеется, нет. – Он закрыл книжку, заложив пальцем. – Я сюда приезжаю раз в год именно седьмого ноября, потому что это единственный день, когда двадцать девять председателей находятся в одном помещении и по случаю праздника отвечают на вопросы. За полтора часа я узнаю про семена больше, чем за полгода разъездов.
– И много выходит?
– В этом году скверно. – Гринберг снял очки. – Строго говоря, они сами не знают, чем сеяли. Восемь человек из одиннадцати опрошенных назвали мне сорт, которого в области нет с сорок девятого года.
Он надел очки и открыл книжку обратно, и я понял, что разговор кончен.
А у стены, за угловым столом, сидели двое, и перед ними стоял чайник, и никто к ним не подсаживался.
Один был Стожаров. Второго я не знал, но узнал через полчаса.
* * *
Гречко нашёл меня у буфета.
– Ветлугин. Тебя зовут.
– Кто зовёт?
– Ярцев. – Он посмотрел на меня как-то по-новому. – Первый секретарь райкома. Сейчас, при мне, спросил, тут ли ты.
– А зачем?
– А вот я почём знаю, – отозвался Гречко с непонятным раздражением. – Иди, тебя ждут. И это самое… – Он помялся. – Ты там не умничай.
Райком помещался в двухэтажном доме напротив райисполкома, и седьмого ноября он работал, потому что праздник – время, когда начальство на месте, а не наоборот.
В коридоре второго этажа стоял запах натёртого пола и сушёных чернил. У окна сидели трое и ждали. По коридору взад-вперёд ходил человек с папкой – инструктор, приезжавший в августе в «Путь Ильича» считать поголовье.
Дверь была обита чёрным дерматином, и на ней висела табличка. Приняли меня через двадцать пять минут.
Пётр Данилович Ярцев оказался человеком лет пятидесяти, крупным, с тяжёлыми плечами и с руками, по которым сразу видно, чем человек занимался до сорока.
Сидел он сбоку от стола, а не за ним, и стол у него был почти пуст: две папки и телефон.
– Садись, Ветлугин.
Я сел, и он молчал секунд двадцать, сложив ладони домиком, и я эти двадцать секунд отсидел, и они по сей день числятся у меня самыми длинными в том году.
– Ты зябь на Гари поднял без отвалов, – сказал он наконец.
Я, надо думать, изменился в лице, потому что Ярцев чуть шевельнул бровью.
– Не пугайся, никто не доносил. – Он развёл ладони. – Я в позапрошлое воскресенье ездил в Никольское и с дороги видел поле. Я, Ветлугин, полем не читаю сводок, но пашню от пашни отличаю с пятидесятого года.
– Пётр Данилович…
– Погоди. Я тебя не судить позвал. – Он снова сложил ладони. – Ты мне лучше скажи: зачем?
Тогда и стало ясно, что просчитать этого человека мне не удастся.
За четыре месяца я привык к тому, что люди в этом районе устроены понятно. Кобылину нужна заполненная графа. Стожарову – цифра в срок. Гречко – чтобы машины ходили. Каждый из них хотел чего-то, и, поняв чего, можно было строить разговор.
Ярцев не хотел ничего, что я мог бы назвать. Он задавал вопрос и ждал, и ждал столько, сколько нужно, и на второй вопрос отвечать было уже труднее, чем на первый.
– Гумусовый слой там двенадцать сантиметров, – сказал я. – Пашем на двадцать два. Восьмой год выворачиваем подзол наверх и восьмой год снимаем четыре центнера.
– С агрономом говорил?
– Говорил в сентябре, на поле.
– Гринберг подписал?
– Не подписал.
– И правильно сделал. – Ярцев не пошевелился. – А ты сам-то понял, отчего не подписал?
Я ответил, что Илья Аронович не подписывает того, за что не может отвечать письменно.
– Наполовину, – сказал он, подумав. – Вторую половину тебе не скажу, сам догадаешься.
Вторую половину я сообразил недели через две, и была она простая: Гринберг не подписал ещё и потому, что подпись агронома превратила бы мою самоволку в его рекомендацию, а рекомендацию проверяют по всему кусту. Он берёг не себя. Он берёг восемнадцать гектаров от того, чтобы их размножили на четыре тысячи.
– Дальше. Сколько гектаров?
– Восемнадцать. Тринадцать под навозом, пять оставлены полосой посередине без навоза.
– Зачем полосой?
– Чтобы весной было с чем сравнивать.
Ярцев впервые за разговор поглядел на меня прямо и сказал: понятно.
И на этом про Гарь мы не сказали больше ни слова, ни в тот день, ни в следующие полгода.
* * *
– Теперь про дело.
Он взял одну из двух папок, но не открыл.
– Сентябрьский пленум упразднил в МТС должность заместителя по политической части. Слыхал?
– Слыхал, у нас читали в красном уголке.
– Вместо неё при каждой станции создаётся группа инструкторов райкома. Возглавляет секретарь райкома. Людей в эту группу мне набирать самому, и набрать я должен до Нового года. – Ярцев положил ладонь на папку. – Иди ко мне инструктором по зоне Осташинской МТС.
Я, признаться, не сразу принял это за серьёзное.
– Пётр Данилович. Мне двадцать три года.
– Знаю.
– На мне непогашенный начёт, июньский, по акту участкового механика.
– Триста сорок рублей, – сказал Ярцев. – Знаю про начёт.
– И акт уполномоченного по заготовкам от семнадцатого августа.
– И он у меня, – согласился Ярцев и постучал по второй папке. – И постановление комиссии от двадцать четвёртого октября тоже, с рекомендацией распространить твой учёт по станции. Я, Ветлугин, папку читаю целиком, а не по одной бумаге, и ты у меня в папке единственный человек за этот год, у которого есть и то и другое.
Он опять сложил ладони.
– Кандидатов у меня четверо. Все старше, все грамотнее, все с партийным стажем. И ни у одного нет того, что мне нужно.
– А что вам нужно?
– Человек, который умеет считать и которого нельзя купить графой, – сказал Ярцев. – Считать умеют многие. А вот второе – редко.
– Пётр Данилович. А вы сами в это верите?
Он впервые за весь разговор шевельнулся всем корпусом.
– Во что?
– В то, что человека нельзя купить графой. Вы двадцать девять колхозов знаете. Много вы таких видели?
– Двоих, – сказал Ярцев. – Один умер в сорок шестом. Второй – Гринберг, и он у меня в районе с сорок восьмого года ездит по кустам и молчит, и я, между прочим, к этому руку приложил, потому что в пятьдесят первом его бумагу спустили обратно в МТС по моей резолюции.
Он сказал это ровно, без всякого сожаления, и я до сих пор не решил, было это признание или проверка.
– А ты, – прибавил он, – третий, и я пока не знаю, надолго ли.
Отказывался я минуты три и отказывался плохо.
Плохо – потому, что настоящей причины назвать не мог.
А настоящая причина была та, что через несколько лет машинно-тракторных станций не станет вовсе, а земля останется, и человек, поднявшийся по линии МТС, к пятьдесят восьмому году окажется на платформе, которой нет. Сказать это первому секретарю райкома седьмого ноября пятьдесят третьего года было нельзя ни в каком виде.
Поэтому я сказал правду, только не всю.
– Пётр Данилович. У меня на Гари восемнадцать гектаров, и я не знаю, что на них вырастет. Узнаю в августе.
Ярцев молчал, и молчание это тянулось до той черты, за которой хочется взять свои слова обратно.
– То есть ты мне отказываешь ради восемнадцати гектаров, которые дают четыре центнера.
– Ради них самых.
– А если там вырастет то же самое?
– Тогда я буду знать, что это не работает, и не стану больше этого делать нигде. Это тоже результат.
Он посмотрел в окно.
За окном на площади разбирали трибуну: стучали, отрывали доски, и кумач уже сняли и унесли, и без кумача трибуна была просто помостом.
– Ладно. – Ярцев поднялся. – Иди.
Я поднялся и пошёл к двери.
– Ветлугин.
– Что?
– Ты сейчас думаешь, что отказался, – сказал он, не поворачиваясь от окна. – А ты не отказался. Ты попросил отсрочку. Я тебя в августе спрошу второй раз, и второй раз ты мне это про гектары уже не скажешь.
* * *
В коридоре меня ждал Стожаров.
Не караулил – просто стоял у окна, в пальто, с портфелем, и, увидев меня, шагнул навстречу сам.
– Товарищ Ветлугин.
– Всеволод Игнатьевич.
Он был точно такой же, как в августе: галстук, прямая спина, ни одной лишней складки. Только говорил он теперь по-другому, и я уловил разницу раньше, чем успел её назвать
– Я прочёл постановление вашей комиссии. Двадцать четвёртого октября. Учёт горючего по машинам и часам, сведённый со сторонними книгами. Толковая работа.
– Спасибо на добром слове.
– Это не похвала. Это оценка.
Он переложил портфель в другую руку.
– В августе я принял вас за упрямца, и это была ошибка. Упрямец не заводит третью книгу за трое суток. – Стожаров смотрел прямо, спокойно, без всякой неприязни. – Мне это, товарищ Ветлугин, важно понимать точно, потому что работать нам с вами предстоит долго.
И вот тут по спине пробежал холодок, какого я не чувствовал ни в июле на разборе, ни в августе на току, ни в октябре на комиссии.
Пока человек считает тебя упрямцем, он тебя не считает вовсе.
А с этой минуты я был у него в папке под правильной рубрикой, и рубрика эта означала, что впредь со мной будут работать всерьёз: не давить, не пугать и не ломать, а учитывать. Учитывать при составлении планов, при расстановке людей и при выборе того, кого именно поставить в неудобное положение и когда.
– Всего доброго, – сказал Стожаров, и пошёл к лестнице, и на площадке обернулся и кивнул, чего в августе не сделал ни разу.
Обратно ехали в кузове полуторки, вчетвером, накрывшись брезентом.
Гречко всю дорогу молчал, а на седьмой версте, там, где спуск, спросил:
– Звал зачем?
– Инструктором в райком. По зоне станции.
Гречко помолчал полверсты.
– И?
– Отказался.
Дальше он молчал уже до самого Осташина, а у ворот МТС, вылезая, сказал в спину, не глядя:
– Дурак ты, Ветлугин. – И через секунду, уже от крыльца: – Хорошо, что дурак.
Дома в тот вечер мать спросила, чего меня в район возили.
Я ответил, что по работе.
– Ой, Егорушка. – Мать вытерла руки о фартук, хотя руки были сухие. – Ты б не высовывался.
Нюрка сидела за столом и делала уроки – с первого ноября она ходила в восьмой класс, и это была вторая неделя, и она ещё не привыкла и делала уроки при всех, чтобы видели.
Я лёг и до второго часа не мог уснуть.
Триста сорок рублей начёта, восемь человек в бригаде, восемнадцать гектаров, из которых пять без навоза, и предложение первого секретаря райкома, от которого я отказался ради поля, дающего четыре центнера.
Со стороны это выглядело глупостью, и Гречко был совершенно прав.
Только я в тот вечер думал не про восемнадцать гектаров.
Я думал про то, что весной пятьдесят восьмого года машинно-тракторные станции реорганизуют, технику передадут колхозам, и все, кто связал свою карьеру с этой системой, окажутся людьми без места. А земля останется, и колхоз останется, и председатель колхоза останется – и вот на этом стуле сидеть будет тесно, но сидеть будет где.
До весны пятьдесят восьмого оставалось четыре с половиной года.























