Текст книги "Механизатор широкого профиля (СИ)"
Автор книги: Левиафан Кейн
Соавторы: Арсений Громов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 14 страниц)
Глава 6
«Разбор»
Час для разбора выбрали грамотно, и сообразил я это не сразу, а много позже: суббота, четыре часа дня.
Четыре часа дня в субботу – время, когда работа кончена, люди умыты и никуда не спешат. В это время человека можно разбирать долго и обстоятельно, и никто не станет посматривать на дверь. Если бы меня разбирали в понедельник утром, всё вышло бы вдвое короче и вчетверо мягче.
В красном уголке стояли лавки в четыре ряда, стол под красной скатертью и графин, – тот самый обязательный графин, который в те годы полагался всякому столу, за которым что-нибудь решали, и из которого никто никогда не пил. Над столом висел плакат про подготовку к уборке, и с плаката на нас глядел механизатор с чрезвычайно уверенным лицом.
Народу набилось человек сорок, и это, я вам скажу, многовато для разбора по одному-единственному начёту.
Потом уже я понял, отчего столько. Разбор – единственное в те годы зрелище, которое показывали бесплатно и без предупреждения. Кино привозили раз в неделю и не всегда, радио передавало то, что положено, а вот на разборе всякий раз выступал живой человек, и никто заранее не знал, чем это кончится. По части неожиданности с разбором могли соперничать только похороны.
Пришли все, кому было интересно, и все, кому было положено, и разделить их я бы не взялся.
В первом ряду сидела Кораблёва с тетрадью на коленях – сидела прямо, с тем выражением, с каким сидят люди, приготовившиеся защищать не тебя, а своё. Тюрин стоял у стены, привалившись плечом, и за весь вечер не переменил позы ни разу. Мишка топтался у двери и страдал заметно больше меня: он то садился, то вставал, то принимался объяснять соседу, что Егорка-то, между прочим, машину поднял, и сосед кивал, и Мишка снова садился.
Спиридона не было. Он на собрания не ходил никогда и объяснял это тем, что от них железо тупится.
За столом сели трое: Гречко посередине, участковый механик Бухалов слева и парторг Зоя Матвеевна Панкратова справа.
Про Зою Матвеевну надо сказать отдельно.
Она была фронтовая медсестра, лет сорока пяти, с коротко стриженными седеющими волосами, и в станции её не любили ровно за то, за что стоило бы уважать: она говорила по существу. Человек, который на собрании говорит по существу, ломает всем удовольствие, потому что собрание – это ритуал, а в ритуале по существу говорить не полагается.
– Начинаем, – сказал Гречко. – Панкратова, ты пиши.
– Пишу.
– И это самое… пиши поаккуратнее.
– Я всегда пишу аккуратно, Павел Павлович, – отозвалась Зоя Матвеевна. – Оттого меня и не любят.
– Слушали: о начёте на тракториста Ветлугина Егора Кузьмича по акту от двадцать четвёртого июня. И второе – докладная бригадира тракторной бригады номер два товарища Шумкова о самовольном снятии узлов с закреплённой техники. Оба вопроса разбираем вместе, чтоб два раза не собираться.
Тут я в первый раз за день понял, что дело серьёзнее, чем я думал.
Разбирать вместе – это значит связать. Начёт сам по себе был делом обыкновенным: сгорел мотор, взыскали, живи дальше. Докладная сама по себе тоже была не бог весть что: снял узлы без наряда, получи выговор. А вот вместе они складывались в человека, который сперва загубил казённую машину, а потом принялся разбирать остальные, – и такой человек уже не разгильдяй, а нечто похуже, для чего в те годы имелись слова, которые вслух произносить не хотелось.
* * *
Красный уголок МТС – комната в двенадцать шагов, со скатертью, графином и портретами. Скатерть в тот день была та самая, красная, с чернильным пятном в углу, которое не сходило года с сорок восьмого, и по этой скатерти я потом и высыпал стружку. Пахло в комнате нагретой пылью от сорока человек и немного одеколоном: Бухалов брился по субботам.
Первым читал Бухалов.
Читал он ровно, без выражения, и в его исполнении акт звучал почти уютно: «…вследствие допущенной халатности… ущерб определён в сумме…» – знакомые слова, слышанные мной уже дважды.
Потом встал Шумков.
Говорил он хорошо. Я это признаю без всякой иронии: за две недели я успел решить, что он глуп, и в тот вечер убедился, что ошибся.
– Товарищи. Я на Ветлугина зла не имею, – начал он, и это была правильная первая фраза. – Парень молодой, парню хочется себя показать. Я не про это. Я про имущество.
Он раскрыл планшетку.
– Двадцать первого числа он вывел из строя машину. Это факт, это актом установлено. Дальше. С двадцать первого по двадцать третье июля он с посторонними людьми, без наряда и без моего ведома, снял с закреплённой за бригадой техники узлы в количестве… – он заглянул в планшетку, – штук тридцати, а может, и поболее. Точно не скажу, учёта они никакого не вели. Что за люди – я не знаю. Кто отвечает – тоже не знаю. Наряда нет, значит, и спросить не с кого. А техника закреплена за мной, и отвечаю за неё я.
В зале зашевелились, и это было плохое шевеление.
Мужики хмыкали, но хмыкали одобрительно: рассуждение выходило понятное и в общем справедливое. Всякий, кто хоть раз в жизни за что-нибудь отвечал, знает эту тоску – когда у тебя на балансе имущество, а распоряжаются им помимо тебя. Тут Шумков говорил чистую правду, и это играло ему на руку.
– Я вот чего боюсь, товарищи, – закончил Шумков совсем просто. – Сегодня он тридцать узлов снял. А завтра чего? Сегодня без наряда, а завтра как?
– Двадцать восемь, – раздалось из первого ряда.
Все обернулись.
– Двадцать восемь, – повторила она и подняла тетрадь. – Не тридцать и не поболее. Двадцать восемь, и все до одного записаны: который узел, с какой машины снят, кем и в котором часу. Могу зачитать.
– А ты кто такая, чтоб считать? – спросил Шумков.
– Учётчица, – ответила Кораблёва. – Меня Ветлугин посадил считать, я и считаю. А то, что до него меня считать не сажали, так это, Аким Прохорович, не моя вина.
Он сел, аккуратно закрыв планшетку. В зале подались вперёд.
Гречко повернулся ко мне.
– Ветлугин. Тебе есть что сказать?
Сказать мне было что, и не одно.
Про горючее, например. Про то, что норму нашей бригаде срезали в мае с шестидесяти литров на выезд до сорока пяти «за перерасход» и что перерасход этот считает один человек – тот самый, который сейчас закрыл планшетку и сел. Я про это думал всю неделю и в четверг сходил на нефтебазу посмотреть заправочный журнал.
Журнала мне не показали. Сказали, что он у бригадира.
Вот поэтому про горючее в тот вечер я смолчал: предъявлять на разборе то, чего ты не видел, – самый верный способ выйти оттуда вруном. И я начал с машины.
* * *
Есть у меня одно правило, вывезенное из той жизни и обошедшееся мне в своё время дорого: когда тебя разбирают, никогда не начинай с себя.
Начнёшь с себя – и весь разговор пойдёт про тебя: какой ты, хотел ли ты хорошего, виноват или не очень. А это разговор бесконечный, и выиграть его нельзя, потому что судят тебя люди, которые про тебя уже всё решили.
Поэтому я начал с машины.
– Аким Прохорович правильно говорит, – сказал я. – Машина двадцать вторая выведена из строя двадцать первого июня. Только я бы просил приобщить, отчего.
– Приобщить чего? – не понял Бухалов.
– Журнал работ. За май и за июнь.
В зале стало тихо, а Гречко сказал:
– Валентина, принеси.
Журнал принесли через четыре минуты.
Эти четыре минуты я запомнил лучше всего остального. Я стоял на виду у сорока человек и молчал, но молчание становилось всё мучительнее: руки девать некуда, сесть нельзя, объяснять рано. За спиной кто-то шёпотом спросил, чего ждём, и ему шёпотом ответили, что журнал. Мишка у двери кашлянул. Зоя Матвеевна перевернула страницу в протоколе и написала: «Объявлен перерыв на четыре минуты», – а она такие вещи писала всегда, и оттого её протоколы читались потом как обвинительное заключение против всех сразу.
– Читай, – сказал Гречко.
– Двадцать вторая машина. Пятое мая – Ветлугин. Двенадцатое мая – сменный, Лыков. Восемнадцатое – Лыков. Двадцать шестое…
– Стой. Не части. – Зоя Матвеевна подняла карандаш. – Я считаю.
Она считала вслух, водя карандашом по строке, и считала долго, потому что журнал вёлся неряшливо и часть смен была записана скопом, по нескольку дней в одну графу. Дважды она переспрашивала, дважды возвращалась к началу. В зале за это время успели заскучать, покашлять и снова заинтересоваться.
– Значит, так. – Головы она не подняла. – С пятого мая по двадцать первое июня. Ветлугин – девять смен. Лыков – двадцать одна. У меня записано.
Я закрыл журнал.
– Двадцать первого июня она встала подо мной, и это верно, и я этого не отрицаю: я на ней в тот день сидел и я её догнал до стука. Только вот с чем я на ней сидел.
Тут я и выложил спичечный коробок.
Он лежал у меня в кармане с четырнадцатого числа и успел пропотеть. Высыпать из спичечного коробка на красную скатерть при сорока свидетелях – зрелище, прямо скажем, невеликое, но другого доказательства у меня не имелось.
– Это из поддона. Вот это жёлтое – баббит с вкладышей. Вот это серое – сталь. Сталь идёт с шейки коленвала, а с шейки она идёт тогда, когда вкладыш провернуло. Проворот случается один раз, товарищи, и после него машина уже не жилец. Двадцать первого июня проворота не было. К двадцать первому июня эта машина уже дохаживала последнее.
– А когда проворачивалась? – спросила Зоя Матвеевна, не поднимая головы от протокола.
– В мае. Я снял головку и посмотрел рубашку. Там по стыку прогар, старый, с накипью. Вода из рубашки шла в масло не одну неделю. Масло с водой не смазывает, а только мажет, и вкладыш на таком масле долго не живёт.
Я помолчал.
– И третье. У гильзы наверху ступенька в две десятых. По такой ступеньке машину полагалось разобрать зимой, в ремонт, когда для того и стоит вся мастерская. Её не разобрали.
* * *
Дальше была пауза, и в эту паузу я услышал, как во дворе кто-то заводит пускач, и посчитал, сколько раз он дёрнул. Одиннадцать. Считать было незачем.
Всё сказанное мною было чистой правдой и совершенно ничего не доказывало. Прогар, ступенька и стружка объясняли, отчего машина умерла, и не отвечали на единственный вопрос, который тут имел значение, – кто виноват. Виноватым по-прежнему выходил тот, кто сидел последним.
Спас меня Бухалов, и спас, я думаю, без всякого умысла.
Читатель, наверное, ждёт, что сейчас я вытащу из кармана решающую бумагу. Так вот, никакой бумаги у меня не было. Я две недели искал документ, который свяжет Шумкова с этой машиной, и не нашёл ничего: заявок он не подавал, актов не подписывал, а в журнале стояла одна голая фамилия против даты.
– Ступенька в две десятых, – повторил Бухалов задумчиво. – Это ж, считай, на списание. А заявку на разборку кто подавал?
– Не знаю. Я к машине приставлен пятого мая, а заявки подаёт бригадир.
Бухалов полез в свою папку.
Это была толстая папка на завязках, которую он таскал с собой всюду и в которой, по общему убеждению станции, лежало всё, что когда-либо на ней происходило. Рылся он долго, минуты три, слюнявя палец и откладывая листы стопочкой на скатерть, и вынул наконец засаленный лист, сложенный вчетверо.
– Заявка есть, – сказал он. – Февральская. «Двадцать вторая – на разборку, поршневая». Подписана бригадиром Шумковым. Резолюция: «Отложить до окончания весенних работ». Резолюция моя.
И вот тут, читатель, стало по-настоящему тихо.
Я всё это время искал документ, который свяжет Шумкова с загубленной машиной, и документа не нашёл. А он лежал в папке у участкового механика, и был он не против Шумкова, а против самого Бухалова, и Бухалов достал его сам, потому что был человеком аккуратным и в бумагах не путался.
Так часто и бывает. Ищешь одно, другой находит второе, а найденное оказывается третьим.
– Значит, машина стояла в заявке на разборку с февраля, – проговорила Зоя Матвеевна, не переставая писать.
– Стояла.
– И при этом работала до самого июня.
– Работала.
– А тот, кто эту заявку подавал и потом ставил на машину людей, стало быть, про неё знал.
Шумков не ответил.
Он и не должен был отвечать – вопрос был задан не ему, а в пространство, и это самая опасная форма вопроса, потому что на неё нельзя возразить.
* * *
Совещались недолго.
Гречко с Панкратовой и Бухаловым отошли к окну и говорили минут семь вполголоса, а зал в это время шумел вполне благодушно: люди уже понимали, чем кончится, и переключились на обсуждение того, кому теперь достанется. Мишка у двери объяснял соседу, что он всегда говорил.
Постановили так.
Начёт с меня снять не полностью, а срезать до трёхсот сорока рублей – за то, что я, видя перегрев, машину из загонки не вывел и догнал до стука. Это было справедливо. Я её действительно догнал, и триста сорок рублей я эти признавал и признаю.
По докладной постановили следующее – и я это постановление привожу почти дословно, потому что оно того стоит.
Указать товарищу Шумкову на несвоевременное исполнение февральской заявки. Указать товарищу Бухалову на резолюцию. Работы, произведённые товарищем Ветлугиным в период с двадцать первого по двадцать третье июля, признать целесообразными и оформить нарядом задним числом. Отметить проявленную инициативу.
Четыре строчки, и в них уместилось всё: два указания, которые ничего не значат, признание целесообразности, которое стоит дороже денег, и «отметить инициативу» – формула, придуманная для того, чтобы человека похвалить, ничего ему при этом не дав.
Наряд на продолжение работ Гречко выписал мне ещё накануне, двадцать четвёртого, и я его уже держал в руках. А здесь оформляли те три дня, которые прошли, – и вот это было совсем другое дело.
Оформить задним числом – вот эти три слова и были настоящей победой.
Я потом много раз замечал: в казённом хозяйстве нет ничего сильнее, чем задним числом. Пока дело не оформлено, оно самовольство. Оформи его вчерашним днём – и оно уже опыт, инициатива и, если повезёт, почин.
Кораблёва в первом ряду раскрыла тетрадь и стала громко перечислять, кто сколько сделал, а Зоя Матвеевна записывать, и это заняло ещё двадцать минут, и все двадцать минут в зале стояла та особая скука, которая означает, что дело решено и людям хочется по домам.
Шумков вышел первым, ни на кого не глядя.
Он остался бригадиром, при должности, при планшетке и при своих двадцати одной смене, которых ему никто не припомнил вслух. Ему указали – а указание, товарищи, к делу не подошьёшь. Я знал, что он этого не забудет, и не ошибся.
* * *
Гречко догнал меня во дворе, когда я уже отошёл от крыльца.
Уже темнело, и от нефтебазы тянуло тёплым запахом солярки, и во дворе стояли в ряд четыре машины, поднятые за три дня.
– Кузьмич, – сказал он.
Я обернулся. До этого дня он звал меня по фамилии.
– С понедельника пойдёшь в «Путь Ильича». Старшим на уборку.
Я молчал секунд пять, и Гречко эти пять секунд ждал.
– Пал Палыч, – сказал я наконец. – «Путь Ильича» – это самый плохой колхоз в районе.
– Самый плохой, – согласился он охотно. – Хуже нету. Председатель Кобылин, три года без расчёта по трудодням, ток не крыт, весов нету. Ты чего думал, я тебе за четыре машины дам колхоз получше? Получше и без тебя работает.
Он закурил, и в свете спички стало видно, до чего он устал. Спичка догорела до пальцев, он её не бросил и держал, пока не обожгло.
– Ты пойми простую вещь, – сказал он. – Мне тебя девать некуда. В мастерской ты Шумкову поперёк горла, и через месяц он тебя доедает, а мне разбирать. В бригаду к нему я тебя не верну. Ставить бригадиром вместо него я тебя не могу, ты вчера был штрафник. А в поле старшим – могу. Там ты мне нужен, и там тебя никто не тронет до октября.
Логика была безупречная, и в ней было ровно одно слабое место, которое я тогда разглядел, а он, кажется, нет.
Он думал, что отправляет меня подальше от беды.
А отправлял он меня в колхоз – то есть туда, где земля, люди и хлеб, и где мой тридцатилетний опыт и память о ближайших пяти годах стоили дороже любой мастерской.
– Хорошо, – сказал я. – Пойду.
– Вот и ладно. – Он затоптал спичку. – Только ты там, Кузьмич, не рвись сразу. Ты у Кобылина не первый умный.
Дома, то есть в общежитии при МТС, я в ту ночь долго не мог уснуть и думал не про Шумкова и не про триста сорок рублей.
Я думал про то, что уборка начинается через девять дней, что комбайнов на ходу три из девяти, что весов на току нет и ток не крыт, – и что с понедельника всё это будет моё.
Глава 7
«Путь Ильича»
Принимали меня в правлении так, как принимают дорогого гостя, которого не звали, – и было это в понедельник, двадцать седьмого июля.
Правление помещалось в пятистенке с сенями, отобранном когда-то у кого-то и с тех пор не крашенном. В первой комнате сидела счетовод, во второй – председатель. Между комнатами имелась дверь, и дверь эта была прикрыта, что я потом счёл важным обстоятельством.
Тихон Саввич Кобылин встал мне навстречу и вышел из-за стола.
Это был плотный человек лет пятидесяти, круглолицый, чисто выбритый, в галифе и хромовых сапогах, начищенных до того зеркального блеска, какого в деревне добиваются только сами и только для себя. И руки у него были белые и мягкие – единственные такие руки на всё село, я потом специально смотрел.
– Егорушка! – сказал он, и в этом «Егорушке» было ровно столько тепла, сколько надо. – Пришёл. А я ведь ждал. Мне Пал Палыч ещё в субботу звонил, говорит – присылаю тебе человека. Я говорю: присылай, у меня людей нету, у меня одни бабы да старики. Садись. Пить будешь?
На столе стоял графин с водой и один стакан.
Он налил мне, а себе не налил: стакан был один, и я потом узнал, что стакан этот всегда один и что налить из графина у Кобылина означало примерно то же, что у другого человека – обнять.
– Ты, милый, пойми правильно, – начал он, усевшись. – Я тебя не как штрафника беру. Мне на твой начёт наплевать с высокой колокольни. Я тебя как механизатора беру, потому что у меня два комбайна на семьсот гектаров, и оба чужие, МТСовские, и когда они придут, одному богу известно.
– Будет три, – сказал я. – Четвёртый номер мы подняли двадцать третьего, его к вам направляют. На нём Дроздов сидит.
Кобылин на секунду замолчал.
– Вот видишь, – сказал он с удовольствием. – Уже три. Я говорю – человека прислали. Ты садись, садись, чего стоишь.
Я сел.
– Ты у нас, стало быть, из Кулигов? Кузьмы Ветлугина сын? – Он прищурился. – Кузьму я помню. Кузьма у нас в тридцать девятом на конюшне был, справный мужик. Мамка твоя, Прасковья, на ферме, двадцать второй год. Хорошая женщина, тихая. Ты вот что мне скажи: как думаешь, за сколько дней уберём?
Я в тот момент ещё ничего не думал, потому что не видел ни полей, ни тока, ни лошадей. Так я ему и ответил.
– Правильно! – обрадовался он. – Вот за это уважаю. Не видел – не говори. У меня тут был один, из района присылали, – тот с порога сказал: за двенадцать дней уберём. Двенадцать. – Кобылин поглядел на меня и вздохнул с наслаждением. – Мы за двадцать два убирали, в позапрошлом году. И то с дождём.
– А в прошлом?
– А в прошлом за девятнадцать. Только ты, милый, на девятнадцать не смотри: в прошлом году половину недомолотили, так она под снег и ушла. Оно ведь как считают, Егорушка? Считают дни. А надо бы считать хлеб. Да только хлеб считать некому, а дни – вон, в календаре напечатаны.
Разговор этот длился минут сорок, и по итогам его я знал про колхоз «Путь Ильича» решительно всё, кроме того, что мне было нужно.
Земля тут плохая. Народу мало. Район не понимает, МТС подводит. В позапрошлом году был дождь, в прошлом дождя не было, и оба раза вышло скверно. А Тихон Саввич бьётся один за всех, и если бы не он, тут бы давно всё развалилось.
Всё это, между прочим, было чистой правдой.
Вот что я про него понял сразу и в чём за полгода не ошибся: Кобылин не врал. Ему незачем было врать, он и без вранья прекрасно обходился. Он просто рассказывал про обстоятельства – а обстоятельства были действительно тяжёлые, – и в этом рассказе не оставалось места ни для одного вопроса, который начинался бы со слова «почему».
* * *
Убирать начинали третьего августа, и до этого у меня была неделя.
Неделю я ходил и смотрел, и это была та же работа, что во дворе МТС, только вместо машин тут было хозяйство.
Начал я с тока.
Ток у «Пути Ильича» был большой, хорошо утоптанный и совершенно голый: ни навеса, ни крыши, ни даже дощатого настила по краю. Зерно с него убирали в амбар, а из амбара возили на приёмный пункт, и всё это делалось подводами, потому что машина в колхозе имелась одна и та стояла.
Весов на току не было.
Я сперва решил, что их убрали на ремонт, и спросил у кладовщика.
Кладовщик Прохор Лапин, старик шестидесяти лет, отвечавший на всякий вопрос так, будто его в чём-то подозревают, засуетился и сказал:
– Весы? Сей момент. Весы у нас, Егор Кузьмич, при амбаре стоят, сотенные. Хорошие весы.
– А на току?
– А на току зачем? На току не вешают.
– А как считают?
– Возами считают, – объяснил он с некоторым даже недоумением. – Воз пришёл – записали воз. Оно ж всякому понятно.
Тут я, читатель, остановлюсь, потому что в этой фразе сидит вся книжка.
Воз – не мера. Воз бывает полный, бывает с горкой, бывает подтрясённый по дороге, а бывает такой, что его на телегу накидали в потёмках и до амбара довезли две трети. За воз никто не отвечает: воз никем не измерен. И когда в конце года выходит, что зерна собрали столько, а на трудодень пришлось вот столько, никто не может показать пальцем, где именно оно потерялось, – а потерялось оно везде понемногу, и больше всего там, где не вешали.
Дальше я смотрел лошадей и людей.
Лошадей было двадцать восемь, из них рабочих девятнадцать. Людей на уборку выходило сто одиннадцать человек, из них мужчин двадцать шесть, и в это число входили дед Спиридонов брат, глухой, и двое подростков.
К четвергу я исписал восемь листов и пошёл в правление за книгами.
* * *
Клавдия Никитична Рябова сидела в первой комнате, за столом у окна, и когда я вошёл, она не подняла головы.
Ей было под тридцать. Худая, тёмные волосы гладко убраны, на среднем пальце правой руки чернильное пятно, которое не сходило у неё никогда. Рядом на столе лежали счёты.
– Здравствуйте. Ветлугин, старший механизатор от МТС.
– Знаю.
– Мне бы посмотреть по прошлому году: сколько намолотили, сколько сдали, сколько на трудодень пришлось.
– Зачем?
– Считаю.
– Что считаете?
– Сколько мы потеряем в этом году, если будем убирать так же.
Она подняла голову.
Смотрела она на меня секунд пять, и это были неприятные пять секунд: так смотрит человек, который решает, дурак перед ним или провокатор, и оба варианта его не устраивают.
– Книги я вам не дам.
– Почему?
– Книги колхоза выдаются по распоряжению председателя, ревизионной комиссии и представителям районных организаций. Вы ни то, ни другое, ни третье. Вы старший механизатор от МТС.
Сказано это было ровно, без единой лишней интонации, и возразить тут было решительно нечего.
– Хорошо, – сказал я. – Тогда не показывайте. Скажите на словах. Сколько вышло на трудодень в прошлом году?
Клавдия Никитична помолчала.
– Восемьсот граммов зерном и двадцать четыре копейки деньгами.
Я сел на лавку у стены.
Восемьсот граммов. Это значит, что человек, выработавший за год триста трудодней – а триста трудодней это работа без выходных, с ранней весны до снега, – получил за них два с половиной центнера зерна и семьдесят два рубля. Семьдесят два рубля за год.
– А позапрошлый?
– Килограмм двести и сорок одна копейка.
– То есть стало хуже.
– Стало хуже, – подтвердила она.
И тут я задал вопрос, который задавать не собирался.
– Клавдия Никитична, а сходится у вас в книгах?
Она положила ручку.
– Не сходится, – сказала она.
Мы посмотрели друг на друга через комнату.
– Где?
– Везде понемногу. – Она говорила совершенно спокойно, и от этого спокойствия делалось нехорошо. – На току не вешают, и в амбар приходит меньше, чем ушло с поля. Из амбара везут на пункт, и на пункт приходит меньше, чем ушло из амбара. На семена засыпают на глаз. Скоту отпускают по устному распоряжению. И каждый раз это немного, и каждый раз никто не виноват, и всякий сможет объяснить, куда делось. А в конце года у меня не сходится восемь процентов, и я четвёртый год пишу об этом в акте ревизии.
– И что ревизия?
– А ревизия у нас проходит четыре раза в год, по уставу. – Она подвинула к себе счёты и стала их выравнивать, костяшку к костяшке. – Председатель ревизионной комиссии – Мокеев Пётр Афанасьевич. Он у Тихона Саввича шурин.
– И акты ваши куда идут?
– В правление и в райисполком.
– И что райисполком?
– А райисполком, Егор Кузьмич, читает акт, в котором написано, что ревизия проведена, недостач не выявлено, а замечания счетовода приняты к сведению. – Она наконец подняла глаза. – Замечания счетовода четвёртый год принимаются к сведению. Слово хорошее. К сведению – это не «отклонить» и не «исправить». Это когда бумагу прочли и положили.
* * *
Заседание правления собрали второго августа, накануне уборки.
Я на нём присутствовал в качестве приглашённого, то есть сидел на лавке у стены и молчал.
Заседание я вам опишу подробно, потому что оно того стоит.
Слушали: о готовности к уборке урожая тысяча девятьсот пятьдесят третьего года. Докладывал Тихон Саввич. Доклад продолжался двадцать пять минут и был выстроен безупречно: сперва о том, какие стоят задачи, потом о том, какие имеются трудности, потом о том, что несмотря на трудности задачи будут выполнены, и в конце – призыв.
Постановили: развернуть работу, обеспечить своевременную вывозку, усилить и мобилизовать.
Я этот протокол потом прочёл сам и скажу вам честно: он безупречен. К нему невозможно придраться, потому что в нём нет ни одного проверяемого слова. Развернуть – насколько? Обеспечить – чем? Усилить – с какого уровня и до какого? Такую бумагу можно подшить в любое дело, и она везде будет уместна, и через год по ней нельзя установить, сделали что-нибудь или не сделали.
После этого перешли к вопросам, и вопросов было три.
Первый – кому давать лошадь под навоз. Обсуждали двадцать минут, спорили двое бригадиров, решили в пользу того, кто громче.
Второй – о поведении гражданина Тарасова, который в воскресенье был нетрезв и сказал бригадиру нехорошее. Обсуждали пятнадцать минут, вынесли порицание. Гражданин Тарасов на заседании присутствовал и порицание принял с достоинством, из чего я заключил, что оно у него не первое.
Третий вопрос был про меня.
– Товарищи, – сказал Кобылин. – Прислали нам с МТС старшего механизатора, Ветлугина Егора Кузьмича. Просьба помогать и содействовать.
Все посмотрели на меня, и я встал.
– Тихон Саввич. У меня одно предложение, и оно короткое.
– Говори, милый.
– Поставить на току весы. Сотенные, из амбара, перенести на ток. И записывать каждый воз с поля.
В комнате помолчали.
– А зачем? – спросил один из бригадиров, и спросил без всякой издёвки, а действительно не понимая.
– Затем, чтоб знать, сколько увезли с поля и сколько приехало.
– Дык оно и так известно.
– Оно известно возами. А надо в килограммах.
Кобылин посмотрел на меня очень внимательно и очень доброжелательно.
– Егорушка, – сказал он мягко. – Ты пойми правильно. Ты человек новый, ты хочешь как лучше, я это ценю. Только вот подумай сам: уборка. Люди с ног валятся. Возчик приехал – ему разгрузиться и обратно, у него в поле комбайн стоит и ждёт. А ты его на весы. Он что, будет стоять в очереди на весах, пока ты пишешь? Это ж мы уборку сорвём.
И это, товарищи, было возражение по существу.
Оно было настолько по существу, что я на секунду растерялся, – потому что Кобылин говорил правду: очередь на весах в разгар вывозки действительно останавливает всё. Я сидел потом полночи и считал, сколько времени занимает взвешивание воза, и вышло, что при одних весах и ста двадцати возах в день мы потеряем часа полтора, а при живом человеке с карандашом – и все три.
– Понял, – сказал я. – Тогда пока не надо.
– Вот и умница, – обрадовался Кобылин. – Вот за это люблю. Постановили: просьба содействовать. Клавдия, пиши.
* * *
Третьего августа в четыре утра мы поехали в поле.
В четыре утра в августе ещё темно и сыро, роса стоит такая, что штанины промокают по колено за первые сто шагов, и от этой росы всё утро пахнет мокрой соломой и холодной землёй.
Рожь стояла хорошая – не по нашей земле хорошая, а вообще, – и первые часы я думал, что всё будет ничего.
Комбайны пошли в шесть. К девяти намолотили первые бункера, и от комбайнов потянулись подводы, и вот тут начало разворачиваться то, чего я неделю не мог разглядеть, – на пустом току этого не увидишь.
Подвод не хватало.
Мало их было не по числу, а по порядку. Одна стояла у комбайна пустая двадцать минут, другая в это же время ждала разгрузки у амбара, третья ехала порожняком не в ту сторону. Комбайн, набив бункер и не найдя подводы, вставал. Комбайнёр вылезал, курил и говорил, что думает. Лень тут ни при чём: просто никто в колхозе не знал, где в эту минуту находятся девятнадцать подвод.
К полудню на току выросла куча.
Зерно свозили и валили в кучу: амбар принимал медленно, а куча – быстро. Куча лежала на голой земле, и снизу она уже грелась, а сверху была ещё холодная и от этого казалась в порядке.
Я подошёл, зарыл в неё руку по локоть и вытащил.
Тёплое.
К вечеру привезли двадцать шесть возов, а по амбарной книге прошёл двадцать один, и когда я спросил у Лапина, где ещё пять, он сказал, что учтут завтра, что теперь горячая пора и что всё сойдётся.
Ночью я лежал в избе у матери – из общежития перебрался домой, четырнадцать вёрст туда-обратно каждый день себе позволить нельзя, – и считал.
Мать не спала. Она вообще в те дни ложилась в одиннадцать и вставала в три, потому что дойка, и я до сих пор не понимаю, когда она успевала спать.
– Егор. Ты чего не спишь?
– Считаю, мам.
Она помолчала в темноте.
– Ты, Егорушка, много не считай, – сказала она наконец. – У нас тут считать не любят. У нас тут раз посчитали, в сорок седьмом, так председателя увезли, а колхоз всё одно как был, так и остался.
– Я не про то считаю.
– Все не про то считают, – сказала мать и повернулась к стене.
И вот что у меня вышло.
Комбайны за день простояли в общей сложности одиннадцать часов, и всё это время они были исправны и с горючим. Одиннадцать часов на три машины – это без малого четыре часа на машину, то есть полсмены. Хлеб, лежащий в куче на голой земле, теряет в весе и в качестве каждый час, и через трое суток такая куча начинает гореть изнутри, и тогда её надо перелопачивать, а перелопачивать некому. И пять возов, которые «сойдутся завтра», не сойдутся ни завтра, ни через год.
Пять возов – это по здешним подводам тонны две с половиной. Немного.
Только уборка идёт двадцать дней. Если так пойдёт каждый день – а каждый день так не пойдёт, будет и хуже, и лучше вперемешку, – выйдет за уборку полсотни тонн.























