Текст книги "Механизатор широкого профиля (СИ)"
Автор книги: Левиафан Кейн
Соавторы: Арсений Громов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 14 страниц)
А теперь посчитайте, сколько весь колхоз выдал людям на трудодни в прошлом году. Девяносто шесть дворов, по два-три работника, по триста трудодней, по восемьсот граммов на трудодень. Выходит около того же.
Не половина. Всё.
Я лежал и думал о том, что весь мой опыт – тридцать лет, чужая жизнь, две мастерские и всё, что я знал про эти машины, – сегодня не стоил ничего.
Потому что теряли мы не в поле.
Мы теряли на току, между полем и амбаром, в тех двадцати минутах, которые подвода стоит пустая, и в тех пяти возах, которые сойдутся завтра. И чинить надо было не комбайны.
Чинить надо было счёт.
Глава 8
«Доска»
Дождь зашёл седьмого августа с северо-запада, и я его увидел часа за четыре.
Увидел не по небу, а по бабам.
Бабы на току часов с трёх начали поглядывать в одну сторону и переговариваться, и одна сказала другой: «Ой, зайдёт», – и обе стали работать быстрее. Никакого барометра тут не требовалось. В деревне погоду знают телом и знают вернее, чем в сводках: ошибка в сводке стоит выговора, а ошибка в теле стоит хлеба.
Примету эту я после проверял не раз и скажу так: бабы на току ошибались реже районного радио. Радио объявляло «переменную облачность» ровно в те дни, когда лило третьи сутки, и объявляло уверенно: сводку составляли накануне, а накануне облачность действительно была переменная.
К шести стало ясно и мне.
Небо на северо-западе сделалось не серым, а таким плотно-белым, какое бывает перед долгим дождём, и ветер зашёл и потянул низом.
Я нашёл Кобылина в правлении.
– Тихон Саввич. Ночью будем молотить.
– Ночью? – Он поднял на меня свои светло-голубые глаза, и в них было только доброжелательное недоумение. – Егорушка, люди с четырёх утра на ногах.
– Знаю. Зайдёт дождь – на валках пропадёт.
– Так, может, и не зайдёт.
– Зайдёт. К ночи, и не на час.
– А ты почём знаешь?
– Ветер зашёл. И бабы на току заторопились.
Кобылин помолчал. Он был человек опытный и, я думаю, знал про этот дождь то же самое, знал то же самое, что и бабы, и я.
– Ну хорошо, – сказал он мягко. – Только ты, милый, сам с людьми и говори. Я приказывать не стану. Ночью работать – дело добровольное.
Обошёл он меня именно здесь. «Дело добровольное» означало ровно одно: если люди не пойдут, виноват буду я, а если пойдут и надорвутся – тоже я.
* * *
Пошли все, кроме троих, и эти трое, между прочим, тоже имели полное право не идти: у одной свекровь лежачая, у второго нога, третий просто сказал, что не пойдёт, и объяснять не стал.
Я его за это уважаю больше, чем тех, кто ходит и жалуется.
Ночная молотьба – работа, про которую хорошо читать и скверно вспоминать.
Молотилку крутили от трактора, и трактор всю ночь стоял на одном месте и ревел, и от этого рёва к утру делалось так, будто тебе в голову насыпали песку. Свету было два фонаря: один у барабана, другой у весов. Всё, что за пределами этих двух пятен, приходилось делать на ощупь. Полова летела туда, куда её несло ветром, то есть в лицо подавальщицам, и через час у всех были глаза как у больных.
Женщин на молотьбе было девять и мужчин четверо.
Самая тяжёлая работа на молотилке – не подача и не отгрузка, а мешки. Мешок с зерном весит без малого шестьдесят килограммов, и за ночь их надо принять, завязать, оттащить и уложить. Мы с Тюриным и Сазоновым таскали втроём, менялись каждый час, и к трём часам я перестал считать, потому что счёт мешал.
Скажу о двух случаях, которые из той ночи стоит помнить.
Первый. Часов около двух ночи ко мне подошла баба Настя Мокеева, та самая, что спрашивала у районного насчёт процентов, и сказала:
– Егор Кузьмич. А аванс когда?
– Какой аванс?
– Дык натуральный. С молотьбы. Оно положено – с начала молотьбы десятую часть на трудодни выдавать. Мы третий год не видали.
Я про эту норму знал и до её вопроса. Знал, что по уставу артель имеет право выдавать натуральный аванс из десяти-пятнадцати процентов намолоченного, и что делается это как раз с начала молотьбы, и что три года подряд в «Пути Ильича» его не выдавали, сперва отдавали государству, потом засыпали семена, потом фураж, и к трудодням доходил остаток, которого не было.
– Спрошу, – сказал я.
– Спроси, спроси. – Баба Настя поправила платок и взялась за вилы. – Ты человек новый, тебе, может, и ответят. Нам-то отвечают одно: сперва государству. Оно-то верно, государству сперва. Только государство своё берёт первым, а мы своё – последними, и всякий раз выходит, что мы последние и есть.
А второй случай был под утро.
К половине четвёртого мы взяли всё, что лежало в валках на дальнем клине, и когда пошёл дождь – сперва редкий, потом настоящий, – на току стояло восемнадцать возов, укрытых брезентом, и это была хорошая работа, за которую в другом хозяйстве людям сказали бы спасибо.
Утром выяснилось, что из восемнадцати возов в амбарную книгу записали шестнадцать.
Не украли. Никто ничего не крал.
Просто в четыре утра, под дождём, при керосиновом фонаре кладовщик Лапин записывал возы на клочке бумаги. Клочок отсырел. Два воза он не разобрал.
Вот из таких двух возов, размокших на клочке в четыре утра, и складываются те самые восемь процентов, о которых Клавдия Никитична четвёртый год пишет в акты ревизии. Не из воровства. Из отсыревшей бумаги, темноты и того, что человеку, который третьи сутки не спал, лень переспросить.
* * *
Восьмого августа с утра я пошёл за доской.
После ночного дождя двор развезло, и от земли парило; молотилка стояла мокрая, и с брезента на ней капало ещё к обеду.
Мне нужна была доска – обыкновенная доска метра полтора на метр, крашенная чёрным, чтобы писать мелом, – и я по неопытности полагал, что это дело пяти минут.
Наивность моя была полная. Я даже прикинул, что успею до обеда.
– Доску? – переспросил Лапин. – Сей момент. Доски у нас в наличии не имеется.
– А в сарае?
– В сарае имеются, – согласился он охотно. – Только они не в наличии, они не оприходованы. Оприходованное я выдаю, а неоприходованное я выдать не могу, потому что его нету.
– Но оно есть.
– Есть, – сказал Лапин. – А по бумаге нету. Вы, Егор Кузьмич, у председателя резолюцию возьмите, тогда я его оприходую и вам же и выдам.
Я пошёл к председателю.
– Доску? – обрадовался Кобылин. – Конечно! Отчего не дать. Ты вот что: составь мне смету.
– Смету на доску?
– Ну а как же. Материал, работа. Ты пойми правильно, милый: я тебе выдам, а осенью ревизия придёт и спросит – на каком основании списан пиломатериал? А я ей: доска. А она: какая доска, где смета? – Он развёл своими белыми руками. – Ты Клавдию попроси, она тебе за пять минут посчитает.
Я пошёл к Клавдии Никитичне.
Она выслушала меня, продолжая водить обратной стороной ручки по строке, и ответила:
– Смету на доску я не составлю.
– Почему?
– Потому что смета составляется на работы стоимостью свыше ста рублей. Доска стоит четыре рубля с полтиной. Смета на четыре рубля с полтиной – это документ, который проверяющий читает как издевательство, и правильно читает.
– Что же делать?
– Не знаю. Это ваше дело, не моё.
Она перевернула страницу и стала считать дальше, и я уже пошёл к двери, когда она сказала мне в спину:
– Погодите.
Клавдия Никитична наконец подняла глаза.
– Ничего не делать, – сказала она. – Возьмите в сарае дверь.
Тут я, признаться, не сразу понял.
– В третьем сарае, – пояснила она, – от которого крыша упала в позапрошлом году. Он не числится с сорок девятого. Дверь от него лежит внутри. Дверь ничья.
И это, товарищи, была самая красивая юридическая конструкция, какую я слышал в своей жизни, включая ту.
Доска, лежащая в сарае, – пиломатериал колхоза, для получения коего нужны резолюция, оприходование и смета. Дверь от сарая, которого нет в описи с сорок девятого года, – не пиломатериал. Это ничто. Её нельзя выдать, потому что её нельзя записать, а нельзя записать – значит, нельзя и спросить.
Дверь мы с Санькой Гущиным принесли к обеду. Она была тяжёлая, в двух местах треснувшая и с ржавыми петлями, которые Спиридон потом свинтил себе, сказав, что петли – вещь.
Мы её ошкурили. Мишка добыл где-то полбанки чёрной краски – где, я спрашивать не стал, потому что за две недели уже понял, что этого в деревне не спрашивают. К вечеру у нас была доска.
Обошлась она колхозу ровно ни во что и не прошла ни по одной бумаге, и я иногда думаю, что это и есть самая точная характеристика всей моей тогдашней деятельности.
* * *
Повесили её на столбе у весов.
Весы, между прочим, мы всё-таки перенесли – не на ток, куда мне не разрешили, а к амбару, где они и стояли, только развернули их так, чтобы подвода не разворачивалась лишний раз. Одно это дало минут по пять с воза.
А на доске я расчертил четыре столбца.
Первый – кто привёз. Второй – откуда, с какого клина. Третий – сколько (в мешках, мешок – мера понятная, у него есть дно и края, чего про воз не скажешь). Четвёртый – подпись принявшего.
И внизу, отдельной строкой, крупно: «ВСЕГО ЗА ДЕНЬ».
Возчики отнеслись к доске с полным равнодушием ровно до второго дня.
На второй день Тарасов – тот самый, которому выносили порицание, – привёз восемнадцать мешков, а записали ему шестнадцать, потому что два мешка он у амбара недодал: заторопился и уехал.
Тарасов вернулся через час и стоял у доски минут пять.
Потом он пошёл к Лапину и говорил с ним громко и долго, и слова у него были простые, и часть из них я приводить не стану. Смысл сводился к тому, что он привёз восемнадцать, а на доске висит шестнадцать, и что доска висит на людях.
– Дык не сосчитали в горячке, – оправдывался Лапин.
– А ты считай, – сказал Тарасов. – Ты для того и поставлен.
И на другой день Тарасов считал мешки сам, при разгрузке, вслух, и заставлял Лапина повторять за собой, и когда тот сбился, Тарасов начал сначала.
Вот, собственно, и всё, что доска сделала.
Она не добавила ни одного человека, ни одной лошади, ни одного часа. Она просто вывесила на столб то, что раньше лежало в книге у Лапина, и раз в день собирала возле себя пять-шесть человек, которые смотрели на цифры и находили в них свои фамилии.
Тут вот в чём штука.
Пока цифра лежит в книге, она принадлежит тому, кто книгу ведёт. Спорить с ней можно только через него, а спорить с кладовщиком в разгар уборки никому не досуг. А как только та же самая цифра оказывается на столбе, она делается общей: её видит и тот, кто привёз, и тот, кто принял, и баба, идущая мимо с вилами. И сторожит её уже не Лапин, а двадцать человек, каждый из которых сторожит свою строку.
Это, между прочим, не мною придумано и вообще ничьё. Это просто свойство человека – следить за тем, где написана его фамилия.
И на другой день считали уже трое: Тарасов, Лапин и, для верности, Санька Гущин, которому это оказалось интересно.
За неделю недостача упала с двадцати процентов до трёх.
Три процента, я думаю, были уже не потери, а честная погрешность мешка, и с ней я мириться был готов.
* * *
А вечером восьмого августа у сельпо собрался народ.
Репродуктор в Кулигах висел на столбе у крыльца сельпо и хрипел на всех передачах одинаково, отчего половину слов приходилось не слышать, а угадывать.
Репродуктор в Кулигах висел на столбе, и включали его не всегда, а когда включали, было слышно на полсела. В тот вечер передавали из Москвы про сессию Верховного Совета, и передавали про новый закон о сельскохозяйственном налоге.
Я стоял позади всех, у изгороди.
Диктор читал ровно и хорошо.
Из того, что он читал, следовало вот что. Налог с колхозного двора отныне исчисляется по твёрдым ставкам с сотой гектара приусадебной земли – независимо от того, что на этой земле растёт и сколько оно приносит. Размер налога значительно снижается. Хозяйствам, не имеющим коров, в нынешнем году полагается скидка вполовину.
Чтобы понять, чем это было для стоявших у столба, надо знать, как считали раньше.
Раньше считали с дохода. Доход определяли по нормам: столько-то с коровы, столько-то с головы молодняка, столько-то с сотки под картошкой и отдельно – с каждого плодового дерева. Дерево при этом могло не родить ни яблока: доход с него полагался, – оно ведь росло. Доходило до того, что я наперво считал байкой: люди вырубали яблони. Не от глупости и не назло – а по той причине, что яблоня приносила пять рублей радости и восемнадцать рублей налога.
Первые полминуты никто ничего не понял.
Потом мужики начали считать на пальцах – вслух, перебивая друг друга, путаясь и заново, – и по мере того как они считали, у сельпо делалось всё тише.
– Это чего ж, – сказал кто-то. – Это, стало быть, за яблони не берут?
– За яблони не берут.
– И за корову не с дохода?
– С сотки. С сотки, ты слушай.
Баба Настя Мокеева стояла у самого столба, задрав голову, и губы у неё шевелились. Потом она перестала считать, отошла к изгороди и села на траву, и заплакала – не в голос, а так, как плачут женщины, у которых нет времени плакать в голос.
Ей было пятьдесят два года, и она четвёртый год не могла заплатить.
Я стоял в двадцати шагах и молчал.
Скажу прямо, потому что врать тут нечего: мне в ту минуту хотелось подойти и сказать. Сказать, что это только начало. Что через месяц соберётся пленум и спишут недоимки – все, за прошлые годы, по всей стране. Что поднимут закупочные цены, и не на проценты, а в разы. Что через год отменят налог на корову. Что ей, Настасье Мокеевой, ещё пять лет тянуть, а потом станет полегче, и она это увидит своими глазами.
Для меня это было не предположением, а воспоминанием.
И не сказал ни слова.
Тот, кто в августе пятьдесят третьего года объявляет у сельпо, что будет в сентябре, – это не добрый вестник. Это тот, про кого назавтра начнут спрашивать, откуда ему такое известно.
Домой я шёл в темноте.
Мать сидела на крыльце, хотя было уже поздно и завтра дойка.
– Слыхал? – спросила она.
– Слыхал.
– Клавдия говорит, нам теперь рублей двести с чем-то выйдет заместо прежнего. – Она помолчала. – Егор, а это правда или это как в тридцать восьмом?
Я не знал, что было в тридцать восьмом, и не стал спрашивать.
– Правда, – сказал я.
Мать ещё посидела.
– В тридцать восьмом тоже объявляли, – сказала она в темноту. – Про заём объявляли, что добровольный. Он и был добровольный. Только подписались все.
Она встала и пошла в дом и уже в дверях, не оборачиваясь, прибавила:
– Ты б хоть радовался, что ли.
Я остался сидеть на крыльце.
Радоваться мне мешала одна простая вещь: у этой радости в моей памяти имелось продолжение. Снижение налога было не подарком и не добротой, а разменом; за деревню в ближайшие годы возьмутся всерьёз, и вместе с облегчением придут кампании, разнарядки, целина и много чего ещё, о чём этим людям у сельпо лучше пока не думать.
Но радость у них была настоящая. Первая настоящая за много лет, и она стоила того, чтоб не портить её даже про себя.
А ночью, во втором часу, в окно постучал Мишка.
Стучал он так, как стучат, когда бегом бежали последние полверсты.
– Егорка! Вставай. Четвёртый встал.
Глава 9
«Деталь»
Комбайн слышно за версту.
По-настоящему хорошо его слышно тогда, когда он замолкает.
Пока я в темноте искал сапоги, главное я уже знал, и сказал мне его не Мишка. Сказало окно. Шестые сутки со стороны Мокрого угла шёл низкий ровный гул, к которому в Кулигах привыкли так, что под него засыпали. В ту ночь оттуда не шло ничего.
– Ты только не ругайся, – попросил Мишка в сенях.
Из чего следовало, что ругаться придётся.
– Когда встал?
– Дык… – Мишка помялся. – Часов в десять.
Ходики показывали двадцать минут второго.
– Егорка, ну я ж думал – сам справлюсь! Я думал, пустяк, подтянуть да поставить, я и Никиту поднял, мы с ним три часа ковырялись. – Он тараторил, и чем дальше тараторил, тем яснее делалось, что дело плохо. – Я ж не хотел тебя срамить. Ты б пришёл, а тут я, и машина стоит, и получается, что я…
– Мишка. Эти три часа стоили мне дороже, чем весь твой стыд.
Он замолчал и до самого поля не выговорил больше ни слова, и это, я вам доложу, было единственное хорошее событие той ночи.
Идти до Мокрого угла две с половиной версты, полем, и стерня в темноте лезет в голенища. Мокрый угол – низина за прогоном, куда с трёх сторон сбегает вода и где рожь всякий год выходит гуще, чем везде, и всякий год ложится. Полёглый хлеб комбайн берёт плохо: чтобы его взять, жатку надо опускать почти к земле, а под землёй в Мокром углу лежат камни, которые натаскал туда ледник и вытаскивать которые никому не поручали.
Поставил четвёртую машину в Мокрый угол я.
И работать после росы велел тоже я. Роса в тот вечер села в девятом часу, а я велел добирать загон, потому что нам с обеда обещали дождь на конец недели, и я эти обещанные дни считал в возах и делил на людей.
Пишу я всё это не затем, чтобы кто-нибудь оценил мою честность. Пишу затем, что дальше пойдёт разговор про бумагу, а в бумаге всё это придётся изложить, и пусть уж читатель узнает раньше конторы.
Никита Сазонов сидел на гусенице своего ДТ-54 и курил.
Трактор стоял в загоне носом к нескошенному, за ним прицепной «Сталинец-6», и в темноте вся эта сцепка выглядела как одно длинное умершее животное. Фонарь висел на подножке. Нож лежал на брезенте, вытащенный из пальцевого бруса целиком, все пять метров, и возле ножа на корточках сидел Никифор Гаврилович Сухарев.
Сухарев работал на пятой машине, и в Мокром углу ему делать было решительно нечего. Но комбайнёр, у которого сосед встал, приходит смотреть всегда, и жалости в этом нету ни на грош: так человек оборачивается на чужую упавшую лошадь.
– Головка, – объявил он вместо здравствуйте.
Я взял фонарь и присел.
Головка ножа – кованая железка с ладонь величиной, приклёпанная к концу ножевой спинки. В неё входит палец шатуна. Весь режущий аппарат устроен так, что вся тяга машины, все её силы и вся её злость проходят через эту одну железку: она тянет пятиметровый нож туда, потом обратно, и так всю смену, без единой остановки, пока горит керосин.
Наша лопнула от отверстия под палец, наискось, и держалась на спинке уже только двумя заклёпками из четырёх.
– Об камень, – сказал Сухарев. – В Мокром углу об камень. Об чего ж ещё.
– Слышно было?
Мишка за моей спиной переступил.
– Дык… стучало, – выговорил он. – С полчаса стучало. Я думал – колос идёт тяжёлый.
– Колос, – усмехнулся Сухарев. – Колос у тебя, парень, железом стучит.
Тут я мог бы устроить разнос, и разнос был бы справедлив. Только Мишка не поехал в Мокрый угол сам, и после росы работать сам не остался, и «кровь из носу добрать загон» тоже сказал не он.
– Егорка, – зашептал Мишка мне в ухо так, что услышали все трое, – дык у Гаврилыча в ящике запасная лежит, я сам видал, он её тряпкой заматывает.
Умение молчать в Мишке отсутствовало как таковое, и я это в тот раз использовал, а через двое суток за это же и поплатился.
– Никифор Гаврилыч. Правда лежит?
Сухарев докурил, придавил папиросу о гусеницу и ответил не сразу.
– Есть. Одна. Я её в сорок девятом в Галиче выменял на два дня работы и с тех пор вожу в ящике. Ни в каком фонде она не числится, и никто мне за неё спасибо не скажет.
– Дай до района. Я к вечеру привезу новую и верну.
– Не привезёшь.
– Почему не привезу?
– Потому что август. В апреле бы привёз. – Он поднялся и отряхнул колени. – Ты, Егор Кузьмич, парень, видать, толковый, я про тебя слыхал. Только у меня машина не стоит с тридцать восьмого года. Ни одного дня. Ни в войну, ни после. И если я тебе сейчас отдам головку, а завтра моя треснет, то встанут две, а не одна, и обе – на семьсот гектаров.
Он собрался идти и уже от трактора обернулся:
– Ты не думай, что я тебе зла хочу. Я тебе просто не дам.
Такого мне ещё никто не говорил, и я эту формулировку потом употреблял сам, и всякий раз с благодарностью.
Считать я начал вслух, потому что считать про себя в такие минуты не умею.
– Никита. Сколько она за день берёт?
Сазонов подумал столько, сколько думает человек, которому этот счёт надоел ещё в позапрошлом году.
– В добром хлебе девять. Тут – пять, ну шесть, ежели сухо. Вчера восемь вышло, я по загонкам мерил.
– Восемь. При нашем хлебе это центнеров пятьдесят с небольшим. Возов, значит, десять.
– Десять, – согласился он.
– Двое суток – двадцать.
Тут Мишка перестал сопеть, и я понял, что он тоже умеет считать, когда цифру произносят вслух. Двадцать возов – это то, что «Путь Ильича» выдаёт на трудодни за целый месяц. И это притом, что рожь в Мокром углу стоит перестоявшая и осыпается от ветра, а ветер бесплатный и работает круглосуточно.
– Никита. Снимай нож со спинкой, весь. Клади на телегу.
– Куда?
– В Осташино. Четырнадцать вёрст. К шести буду в мастерской.
* * *
Тут я должен предупредить читателя, что дальше начинается канцелярия: полглавы уйдёт на добывание одной железки весом в четверть кило, и кончится это добывание тем, что я собственной рукой напишу на себя бумагу. Кто не любит канцелярии, пусть пропустит. Кто её любит – таких я в жизни встречал двоих, и оба служили в райфинотделе.
Приехали в начале седьмого.
Запасных частей в МТС не было.
Тут надо объяснить одну вещь, которую я в той жизни знал теоретически, а в этой прочувствовал руками. Фонд запасных частей – это такое количество железа, которое бывает в апреле и которого нет в августе. Причём между двумя этими состояниями оно не расходуется. Оно кончается. Расходуется – это когда берут и записывают. А кончается – это когда ты приходишь, а кладовщик разводит руками. Выбрано в июне. На какие машины ушло – не скажет никто, включая кладовщика, поскольку учёт тут вёлся по правилу «дал, и ладно».
Сегментов к ножу на складе лежало сорок штук.
Головок – ноль.
– Наряд, – сказал Пантелей Фомич Гвоздев, кладовщик, отвечавший этим словом на всякий вопрос, включая «здравствуйте».
Наряд у меня был – на уборку, на четвёртую машину, подписанный Гречко ещё в июле. Гвоздев прочёл его дважды и остался доволен.
– Наряд хороший. Заявка подана. На четвёртый квартал.
– Уборка идёт в третьем.
– Так заявка-то на четвёртый, – повторил он с некоторым даже сочувствием, будто я не расслышал хорошую новость.
Гречко я поймал во дворе. Он шёл с палкой, стало быть, к перемене погоды.
– Головку? Нет.
– Павел Палыч, машина стоит.
– У меня девять комбайнов, три из них стоят, и у всех у них машина стоит. – Он потёр шею под воротником, там, где ожог. – Ты чего от меня хочешь? Чтоб я тебе её родил? Я в район звонил во вторник. Мне сказали – фонды выбраны по области. Не по МТС, Ветлугин. По области.
– Дайте наряд. Сделаю в кузнице.
Он остановился и, я думаю, в эту секунду решал, орать или нет.
– Наряд. На что наряд? На изготовление детали, которой нет в номенклатуре? Это будет бумага о том, что директор МТС велел поставить на государственную машину самоделку. Её возьмут, положат в папку, и папка эта пролежит тихо ровно до первого случая. – Он двинулся дальше и через плечо прибавил: – Сам заварил – сам расхлёбывай. В кассу зайди, тебе премия выписана.
Про премию я забыл начисто.
Выписал он её в конце июля, за четыре поднятые машины, и она пролежала в кассе две недели, поскольку в Осташине я не появлялся. Я расписался в ведомости, кассирша отсчитала четыре бумажки по полсотни, и я стоял с ними посреди двора и был в ту минуту, если считать наличными, самым богатым человеком в колхозе «Путь Ильича».
Двести рублей – это, для порядка, чуть меньше половины месячного заработка по МТС и чуть больше пары мужских ботинок в сельпо.
* * *
Кузница стояла на отшибе, за нефтебазой, и Спиридон Игнатьич был в ней, потому что он был в ней всегда.
Он слушал меня, не поворачивая головы, дослушал до конца, вытер руки о фартук и пошёл к телеге смотреть нож, и обломок взял двумя пальцами, и поднёс его к здоровому глазу, и повернул к свету, а потом достал из кармана свой обломок напильника и провёл им по излому – раз, другой.
– Дело такое, Егорша. Заводская-то она у тебя была не заводская. Её уже раз варили. Вон шов, видишь, тёмное. Кто-то её до тебя приваривал, и приваривал наспех, и лопнула она у тебя не сегодня, а весной, сегодня она только доломалась. – Он отдал мне обломок. – Так что ты, парень, зря на себя думаешь. То есть думай, конечно, тебе полезно. Только камень тут был третий или четвёртый по счёту.
Я это запомнил и в бумаге всё равно написал по-своему, и почему – скажу в конце.
– Сделаешь?
Спиридон подержал паузу.
– Сделаю. Только ты сперва послушай, чего я тебе сделаю, а то потом скажешь – обманул. – Он пошёл в кузницу и говорил уже оттуда, из темноты, где краснел горн. – Тебе нужна такая же, как была. Такой я тебе не сделаю. У завода печь, у завода мерка, у завода сталь известная, из бумаги видно какая. У меня печь – вот эта яма, мерка – глаз, а сталь я тебе дам ту, какая у меня лежит. Она хорошая. Только она чужая, я её истории не знаю.
Здесь читатель, я думаю, ждёт, что деревенский кузнец сейчас сделает лучше заводского. Так пишут в книжках, и в тех книжках всегда выходит, что народный умелец посрамил инженеров.
Спиридон сделал хуже заводского. Он и не собирался иначе. И вот за то, что он с самого начала честно назвал мне, чего именно он сделает, я его и вспоминаю всю жизнь.
Лист он достал из-под верстака, из промасленной тряпки, и в тряпке лежало три обломка рессорного листа, и он выбрал средний.
– С полуторки. С той, что в сорок четвёртом у переезда растащили на запчасти. Я тогда три листа унёс. Два ушло на топоры. Этот последний.
Мишка встал к мехам – к тем самым, которым я в июле два часа чинил ссохшуюся кожу в уплату за съёмник. Воздух они травили по-прежнему, только вдвое меньше прежнего, и вот эта половина работы, сделанная мной в июле за чужую железку, теперь дула на мою собственную.
Дальше Спиридон работал молча.
Он сунул лист в уголь, подкачал, дождался, пока железо взялось жёлто-красным, вынул клещами и в четыре удара отрубил зубилом кусок нужной длины, и кусок упал на земляной пол и лежал там, светясь, и от него шёл жар, который чувствовался за два шага.
Ковка – работа, которую невозможно описать быстро, поскольку она вся состоит из повторения: он клал заготовку на рог наковальни и бил, и переворачивал, и бил, и совал обратно в горн, и опять доставал, и опять бил, и так девятнадцать раз – я считал, мне было нечего делать. Между заходами он прикладывал остывающую железку к обломку старой головки и смотрел на просвет, и один раз забраковал сам себя и погнал заново.
Отверстие под палец он пробил бородком на горячую, с двух сторон навстречу, подставив под низ кольцо, чтобы металл ушёл вниз и не разорвал стенку: рессорную сталь сверлить нечем и незачем.
К двум часам ночи головка была готова по форме и никуда не годилась по существу, поскольку была мягкая, и дальше начиналось то, ради чего, собственно, и держат в хозяйстве кузнеца.
Он грел её медленно и долго и вынул, когда она взялась вишнёвым – тем тусклым вишнёвым, какой виден только в полутьме, оттого он и загасил лампу, – донёс до ведра с отработанным маслом и опустил, ведя восьмёркой, и масло вспыхнуло по краю и пламя тут же опало, и по кузнице пошёл тот тяжёлый дух горелого масла, который потом двое суток не выветривается из одежды.
Теперь железка стала твёрдой, и теперь её можно было расколоть с одного удара, и любой из камней Мокрого угла сделал бы это в первые полчаса.
– Отпуск, – обронил Спиридон.
Он зачистил одну сторону напильником до блеска, положил головку на раскалённую болванку и стал смотреть, а смотреть надо было на цвет, потому что прибора у него не имелось, а температуру в стали видно глазом: чистый металл, нагреваясь, идёт цветами, и цвета эти всегда одни и те же, и всегда в одном порядке.
Сперва по блестящему пошло бледно-жёлтым, потом соломенным, потом золотым, и золотое поползло от края к середине, а потом коричневым.
– Спиридон Игнатьич. Хватит.
– Тише.
Коричневое потемнело и стало красновато-бурым, и Мишка перестал дышать, что для Мишки было подвигом. Пошло пурпурным.
И когда пурпурное перекинулось в фиолетовое и фиолетовое взяло железку целиком, Спиридон снял её щипцами и бросил в воду.
– Вот. – Он выловил её и повертел. – Теперь объясню, чего я сделал, а то будешь думать, что я тут красиво стоял.
Он сел на чурбак и вытер лицо рукавом.
– Отпусти я её на жёлтом – была бы твёрдая, и ты бы ею три дня резал, как бритвой, а на четвёртый она бы лопнула, и лопнула бы вся сразу, поперёк. Отпусти на синем – она бы у тебя не лопнула никогда. Она бы размялась. Отверстие разбило бы за неделю в овал, палец начал бы гулять, и ты бы её подтягивал, подтягивал и всё равно выкинул. – Он положил головку на колено. – А на фиолетовом она серединка на половинку. И плохая, и хорошая. Такая ходит.
– Сколько ходит?
Спиридон повернулся ко мне здоровым глазом.
– До конца уборки. Дальше не ручаюсь. И вот тебе моё слово, Егорша, а ты его запомни: как уберёте – сними её и выкинь. Не жди, покуда она сама. День она себе выберет сама.
Забегая вперёд: слово его я запомнил дословно, ни одного его указа не выполнил. Железка прожила ровно столько, сколько ей было обещано, и день выбрала сама, и выбрала хорошо.
Но об этом в своём месте.
Клепали втроём и до света. Заклёпки грели и расклёпывали на плите, и Мишка держал нож на весу, и у него дрожали руки, и он ронял, и мы начинали снова.
* * *
Домой ехали днём, по жаре, и нож качался на телеге, обёрнутый мешковиной. На седьмой версте есть спуск, где всякая телега едет медленнее пешего; я слез и шёл рядом, а Мишка спал на мешках, свесив руку.
Поставили к четырём часам. Никита завёл, Мишка забрался на площадку, я стоял в стерне и смотрел, как режущий аппарат берёт первые пять метров полёглой ржи.
Он взял.
Сухарев подошёл к вечеру, обошёл машину кругом, полез, оглядел головку с двух сторон и ничего в ней не тронул.
– Ходит.
– Ходит.
– Ставь, чего уж. Только запиши где-нибудь, что я не советовал. – Он направился к своей машине и от края загона крикнул: – И камни из угла выберите, оглоеды! Их там семь штук, я их с сорок шестого года знаю!
Камней в Мокром углу оказалось ровно семь, и выбрали мы их только в мае следующего года, когда это уже никого не спасло.
Оставался учётный лист.
Учётный лист за девятое и десятое августа я писал вечером в правлении, за пустым столом Кобылина, и написать его можно было тремя способами.
Способ первый мне тут же и предложили.
– Пиши ремонт по наряду, – посоветовал Тихон Саввич, заглянув через плечо. – Машина ихняя, МТСовская, пущай МТС и платит. МТС большая, ей не убудет.
– Наряда нет.
– Дык ты напиши, а наряд после подошьют. – Он сел напротив и уставился на меня со своим добрым недоумением. – Егорушка. У меня в сводке за декаду простой. Сорок два часа. Мне за эти сорок два часа знаешь, что будет? Мне за них ничего не будет, а вот на бюро меня спросят, и я буду стоять. А тебе всё равно, тебе двадцать три года.























