Текст книги "Механизатор широкого профиля (СИ)"
Автор книги: Левиафан Кейн
Соавторы: Арсений Громов
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 14 страниц)
– Никто. Поэтому я и иду в председатели.
Стало тихо совсем.
Тихо было секунд десять, и за эти секунды я успел прожить всё, что вообще может прожить человек, ляпнувший вслух то, что собирался готовить три недели.
– Ишь ты.
И вытерла руки о фартук, и посмотрела на меня без всякого воодушевления.
– А ты, Егор Кузьмич, из МТС-то уйдёшь? Совсем?
– Совсем.
– С четырёхсот рублей – на трудодень.
– На трудодень.
Она помолчала.
– Мой Санька в сентябре уехал. По оргнабору, на стройку. Пишет: мама, тут по графику и в баню водят. И правильно уехал, я его сама собирала. – Она подняла на меня глаза. – А ты, значит, наоборот.
– Наоборот.
– Тогда я тебе так скажу. – Дарья взяла подойник. – Ты человек, конечно, головастый, и порядок ты навёл, и на току теперь не воруют, спасибо. Только все головастые у нас отсюда уезжают. Приезжают, наводят порядок, а потом их берут в район, и мы опять одни с этой крышей.
– Я не уеду.
– Все так говорят. Ты сперва останься. Мы поглядим.
И пошла к своим коровам, и остальные пошли за ней, и никто ничего мне не пообещал.
А я стоял под открытыми стропилами и понимал одну вещь, до которой сам бы не додумался ни за какие три недели.
Я всё это время считал, что главное – решиться.
Оказалось, что решиться – это самое дешёвое, что я в тот февраль сделал.
Глава 23
«Кампания»
Слух пошёл по Кулигам за одни сутки, и к утру седьмого февраля в деревне уже знали три вещи: что Ветлугин идёт в председатели, что его за это выгонят из МТС и что мать его об этом узнала последней.
Первое было верно, третье тоже, а второе оказалось неправдой, но это даже играло мне на руку.
Обход дворов я начал десятого.
Ходил я неправильно. Скромничать тут нечего, тут счёт: одиннадцать дворов за два дня, толку ноль.
Говорил я так. Хозяйство можно поднять. Учёт поставлю. Зимовку так вести нельзя.
Чистая правда. Меня выслушивали. Со мной соглашались. Я уходил ни с чем.
На третий день дошло. Со мной соглашались, как с уполномоченным. Чтобы кончил и ушёл.
Тогда я замолчал и стал спрашивать. Вопрос один и тот же.
– Что в хозяйстве надо сделать первым?
Ответов я получил пять, и все пять были разные.
Дарья Гущина ответила через полминуты. Не то, чего я ждал.
– Крышу.
– Крышу? Дарья Пахомовна, корма…
– Корма кончатся всё равно. Хоть с крышей, хоть без. А крыша – это чтоб не позориться. Ты пойди по деревне спроси, кому в глаза стыдно смотреть. Мне стыдно. Я в этом дворе двадцать второй год.
Конюх Пестов – тот самый, что летом выписывал мне справку в одних штанах и с косой, – сперва повёл меня к лошадям.
Двадцать восемь хомутов. Девять перетянуты проволокой, четыре подшиты голенищем.
– Вот с этого начинай. – Он поддел пальцем проволоку. – Тебе кажется, что мелочь. А у меня Гнедой третий год холку сбивает, и я его в зиму жалею, и потому вожу на нём меньше, чем можно. Помножь на девять хомутов.
Плотник Фёдор Кузьмин ответил вопросом.
– А ты за что платить будешь?
– За работу.
– Это я слышал. Ты мне скажи: за сделанное или за выход? Потому что нынче платят за выход. Я тебе сарай срублю за неделю, а Пашка тот же сарай будет рубить месяц, и напишут нам с ним одинаково, ему даже побольше, потому что он каждый день на глазах.
Дуся Кораблёва, уже отписанная в колхоз имени Кирова, ответила так, что я записал.
– Ведомость на стену. Одну, общую, чтоб все видели, кто сколько выработал. У нас же никто не знает, сколько сосед заработал, и потому всякий уверен, что его обошли. И всякий прав, потому что проверить нельзя.
Пятой была старуха Мокеева, Настасья Прокофьевна. Такие на собрание приходят первыми и садятся у окна.
Я спросил. Она оглядела меня с ног до головы, не торопясь.
– Ничего не надо. Всё равно не выйдет.
– Почему?
– А потому, что ты, Егорушка, третий. При мне было двое таких. Один в сорок седьмом, второй в пятидесятом. Оба горячие, оба грамотные, оба обещали. Один спился, второго забрали в район на повышение. – Она поправила платок. – Я тебе руку подниму, не сомневайся. Мне не жалко. Только ты меня не уговаривай, я не за тебя голосую. Я против председателей голосую двенадцатый год, и покуда ни разу не ошиблась.
Вот эти пять ответов и были моей агитацией. Дальше я обходил дворы и повторял эти пять ответов вслух. Чужими словами, с фамилиями.
Работало лучше всего, что я мог придумать сам.
* * *
Пятнадцатого февраля Клавдия Никитична сделала то, чего я от неё не ждал и о чём не просил.
Она пришла ко мне в мастерскую с четырьмя книгами.
– Я буду считать. Три дня. Мешать мне не надо, спрашивать тоже.
– Что считать?
– Разницу.
Считала она два дня и одну ночь, и на третий день принесла в правление лист ватмана, расчерченный от руки.
Устроен он был так. Слева – фамилия. Дальше – выработано трудодней за каждый из трёх последних годов, с пятьдесят первого. Дальше – получено зерна. И последняя графа, с заголовком, который она вывела печатными буквами: «НЕ ПОЛУЧЕНО».
Девяносто шесть строк, по числу дворов.
– Объясняю один раз, – сказала она бабам, набившимся в правление, и говорила ровно тем голосом, каким читает акт ревизии. – С восьмого августа у нас на току вешают. До восьмого августа не вешали. По книгам за три года на ферму и в кладовые отпущено одно, а по требованиям, остаткам и фактическому расходу дошло другое. Я взяла только ту разницу, которую могу подтвердить бумагами за каждый год, и разделила по трудодням того же года.
– По-русски скажи, Никитична.
– По-русски: за пятьдесят первый на каждый ваш трудодень мимо книги ушло четыреста тридцать граммов. За пятьдесят второй – четыреста. Вам их начислили и не выдали: их не было.
– А за прошлый?
– А за прошлый – девяносто.
В правлении завозились.
– Девяносто?
– Девяносто, – повторила Клавдия Никитична и постучала карандашом по третьей графе. – И считать, с какого числа это переменилось, я за вас не буду. Число стоит в ведомости отвеса.
В правлении стало так тихо, что из сеней слышно стало, как кто-то обивает валенки о порог.
– А могёт, и больше уходило? – спросил кто-то сзади.
– Могло. Я думаю, что больше. Только большего мне не доказать. Недоказанного я не пишу. Здесь то, что сходится по трём книгам, требованиям и остаткам. Это я доказать могу, и доказывать буду, кому угодно, хоть в области.
Она приколола ватман к стене и ушла к себе.
Я, надо сказать, за эти три дня не произнёс ни одного агитационного слова, и агитация от этого не пострадала.
Бабы стояли у листа до темноты и искали свою фамилию, и, найдя, считали в уме, а потом пересчитывали вслух, и всё сходилось, и в этом было самое страшное.
Дарья Гущина нашла свою строку не сразу, потому что смотрела не на ту букву. Найдя, она прочла её три раза, а потом сходила домой за очками покойной матери, которые надевала по большим праздникам, и прочла в четвёртый.
– Четыре центнера, – сказала она. – За три года четыре центнера. Это, Никитична, у меня Санька из дома уехал ровно за четыре центнера.
Клавдия Никитична ей на это не ответила ничего, потому что отвечать было нечего, а неправды она не говорит принципиально.
Уговорить человека трудно. А цифру, где стоит его собственная фамилия, уговаривать не надо.
* * *
Восемнадцатого я отправился в район не на санях с попуткой, как обычно, а пешком, в темноте, в половине шестого утра, потому что мне надо было успеть в два места сразу, а расписание попуток в феврале пятьдесят четвёртого года – это, я вам доложу, вещь, существующая исключительно в разговорах.
Дел у меня было два, и первое было не про выборы.
Седьмого ноября, в Осташине, я обещал сестре зайти в роно и спросить, с какого класса берут в медицинское. С тех пор прошло сто три дня, и за эти сто три дня я был в райцентре четыре раза, и все четыре раза находилось что-нибудь важнее.
Восемнадцатого февраля я пошёл туда первым делом, до всякого райкома, и просидел в коридоре сорок минут, а потом женщина в вязаной кофте, инспектор роно, выслушала меня и сказала:
– А вы не по адресу.
– То есть как?
– Медицинские училища не в нашем ведении. Это областной отдел здравоохранения. Мы школами занимаемся.
И вот я сидел на стуле в коридоре районного отдела народного образования, в чужом тепле, между шкафом с подшивками и кадкой с фикусом, и переваривал то обстоятельство, что сто три дня подряд носил в себе вину за невыполненное поручение, которое, как теперь выяснилось, всё равно нужно было выполнять не здесь и не у этой женщины.
Женщина, впрочем, оказалась совершенно не казённой, и это, надо сказать, случалось со мной в тот год чаще, чем я ожидал: люди в учреждениях мало что могли, но, если у них находилось на тебя пяти минут, эти пять минут они отдавали целиком. Она посмотрела на мои валенки, потом на меня, вздохнула и объяснила ещё три вещи, которых я не знал и которых мне никто не был обязан объяснять.
Первое: обучение платное, полтораста рублей за год, и отменять плату пока не собираются. Второе: без документа об образовании и без справки с места жительства заявление не примет ни одно училище, и справка эта в сельской местности выдаётся правлением колхоза. Третье – и это она сказала уже в дверях, вполголоса:
– А вы девочку не тяните с подачей. У нас тут, знаете, бывает: пока справку выправят, и приём кончится.
Из роно я вышел в четверть первого и до райкома пошёл пешком, а идти там минут двадцать – мимо чайной, где в ноябре сидел весь район, мимо сберкассы с фанерным окном, мимо заколоченного собора, в котором с тридцать шестого года помещался склад райпотребсоюза и на купол которого местные мальчишки по весне лазали за голубями, – и всю эту дорогу я думал не о выборах и не о Ярцеве, а о том простом и неприятном обстоятельстве, что три из четырёх препятствий, стоявших между моей четырнадцатилетней сестрой и её медицинским училищем, снимаются одной-единственной подписью на бланке, и подпись эта – председательская.
В ноябре я эту подпись у Кобылина выпросить не мог. В феврале Кобылина сняли, и вместе с ним пропала подпись, потому что правления в колхозе теперь не было никакого: старое сложило полномочия, нового не выбрали, и все девяносто шесть дворов две недели жили в состоянии, при котором ни один человек в хозяйстве не мог получить ни одной бумаги.
Я шёл и понимал, что иду не спасать колхоз. Я иду занять пустое место, на котором лежит печать.
В райкоме меня приняли через час, и этот час я просидел в приёмной, где, кроме меня, ждали приёма ещё четверо, и все четверо были при должностях, и все четверо сидели ровно с тем выражением лица, с каким сидит человек, точно знающий, что разговор будет неприятный, но не знающий, насколько именно.
Приёмная районного комитета партии зимой пятьдесят четвёртого года выглядела так: два окна с намёрзшими до половины стёклами, шесть стульев вдоль стены, стол секретарши с телефоном и стопкой сводок, портрет над дверью и запах, который я потом узнавал во всех присутственных местах страны на протяжении сорока лет, – запах натопленной печи, чернил, мокрой овчины и того особого страха, который сам по себе ничем не пахнет, но откуда-то в этом наборе всё-таки берётся.
Ярцев сидел под портретом, сложив ладони домиком, и молчал ровно столько, сколько мне было неудобно.
– Садитесь, Егор Кузьмич. Слушаю вас.
– Пётр Данилович, я к вам не с просьбой. Я к вам, чтобы вы узнали от меня, а не от других: двадцать восьмого февраля я буду выдвигаться в председатели колхоза «Путь Ильича».
– Знаю. Мне доложили четырнадцатого.
Он помолчал.
– В ноябре я предложил вам работу в районе, и вы отказались, сославшись на восемнадцать гектаров, на которых не знаете, что вырастет. Теперь вы просите тот же район не мешать вам возглавить хозяйство, где эти восемнадцать гектаров велено весной перепахать. Я правильно излагаю?
– Правильно.
– И что же изменилось?
Тут я мог начать объяснять. Про должность, про клещи, про то, что отвечать за решённое легче, чем за нерешённое.
– Ничего не изменилось. Просто в ноябре мне предлагали, а в феврале я прошусь.
Ярцев впервые за два ниших разговора чуть шевельнул бровью, и я записал это себе в актив.
– Райком выдвигает своего кандидата. Товарища Сомова, Виктора Андреевича. Направлен на село по решению сентябрьского пленума, до того работал в аппарате, человек грамотный и, что важнее, честный. Мешать вам никто не будет. Помогать тоже.
– То есть?
– Буквально. – Он развёл ладони. – Собрание изберёт того, кого захочет; закон тут прямой, и нарушать его я не стану. А кого хочет собрание, мы с вами узнаем двадцать восьмого. Я, Егор Кузьмич, привык узнавать такие вещи вместе со всеми.
Он посмотрел в окно.
– И вот что вам скажу напоследок, безо всякого протокола. Если вас изберут, я вам буду мешать. Вы мне при этом вполне приятны. Просто район спрашивает с председателя, и спрашивать буду я. А если вас не изберут – я вам напомню про август и про инструктора, и напомню при свидетелях.
Сомова я увидел в приёмной.
Он поднялся мне навстречу, назвался и подал руку.
Лет ему было под сорок. Пальто городское, ботинки не по сезону, портфель новый.
– Виктор Андреевич.
– Ветлугин.
– Знаю. Мне про вас много говорили, и, признаться, ничего плохого.
Он помолчал и добавил то, чего я никак не ожидал.
– Я, Егор Кузьмич, коров вблизи видел два раза в жизни. Кокетства тут нет; это обстоятельство, с которым мне работать. Я его понимаю лучше, чем вам кажется.
Он был совершенно приличный человек. В этом-то и была вся беда.
Стожаров стоял в трёх шагах, у окна, с портфелем под мышкой, и щёлкал верхним замком.
– Двадцать восьмого я буду на собрании представителем района. Регламент, протокол, порядок голосования. Предупреждаю заранее: за формой я буду следить, и следить придирчиво. К вам это относится в первую очередь, у вас есть привычка поступать правильно, но нарушать установленный порядок.
Щёлкнул замок.
– И ещё. Материал по трём ведомостям из прокуратуры не отозван. Он лежит. Пугать вас я не намерен. Просто двадцать восьмого вы не должны узнать об этом от кого-нибудь другого.
* * *
Домой я вернулся девятнадцатого, к ночи, а разговор с Нюркой был двадцатого, в воскресенье, и разговор этот вышел не тот, к которому я готовился.
Готовился я объявить хорошее. Хорошее у меня было: справка, сроки, сто пятьдесят рублей, которые есть.
Нюрка сидела с учебником и оторвалась от него прежде, чем я разделся: она уже всё знала, потому что в Кулигах вообще нельзя ничего не знать.
– Ходил в роно?
– Ходил. Не туда, но ходил. – Я сел напротив. – Училище – по областному здравотделу, подавать надо весной. Платить полтораста в год, и деньги эти у нас есть. Нужен документ об образовании и справка с места жительства. Справку даёт правление колхоза.
– А правление – это Кобылин, – сказала она.
– Кобылина сняли в январе.
– А кто вместо?
– Двадцать восьмого выберут.
Она отложила учебник. Ей четырнадцать, и она отличница, и это ровно тот возраст и тот склад, при котором человек ещё не научился щадить.
– То есть если тебя выберут, ты мне справку подпишешь.
– Подпишу.
Она посмотрела на меня.
– А Тоньке Сазоновой?
Я не ответил.
– Тонька со мной в одном классе. Она в педагогическое хочет. И Валька хочет, и Мишка Лапин хочет в ремесленное, он уже два года хочет. Ты им всем подпишешь?
– Нюрка…
– Я не ругаюсь. Я спрашиваю. Их сколько, семь человек в классе. А в колхозе двадцать шесть мужиков. Если ты семерых отпустишь каждый год, у тебя через пять лет кто работать будет?
В избе было слышно, как мать за перегородкой перестала греметь ухватом.
Я сидел и молчал, и молчал я долго, потому что впервые за семь месяцев в этом доме мне нечего было положить на стол – ни бумаги, ни цифры, ни расчёта.
Про справку я знал одно: что я её сестре подпишу.
А чего я не знал – так это того, что каждая такая подпись будет означать чью-то жизнь, и что подписывать я их буду не два раза и не десять, и что отказывать буду чаще, чем подписывать, и что отказывать придётся людям, которых я знаю с рождения и которые будут стоять вот так же, у стола, и смотреть.
– Не знаю, – выговорил я наконец. – Честно тебе говорю: не знаю.
Нюрка подумала и повела подбородком в ту сторону, где за перегородкой стояла мать.
– Ты матери-то скажи. Про четыреста шестьдесят рублей. А то она с фермы принесла, что ты идёшь, а больше ничего не принесла.
Мать сидела за перегородкой и чинила рукав.
– Мам. Я в председатели иду. Денег в дому будет меньше.
Головы она не подняла.
– Сколько меньше?
– Много меньше. Считай, что вовсе.
Она откусила нитку и вдела её заново, и вдевала долго: глаза у неё к сорока семи годам стали не те.
– Отец в тридцать девятом полеводом ходил, – сказала она. – Тоже за трудодни. Ужинать будешь?
И больше в тот вечер об этом не было сказано ни слова.
А я вышел в сени и постоял там в темноте, и считал я тогда не рубли.
Я считал, сколько человек в Кулигах имеют право прийти ко мне с бумагой, если меня выберут.
Выходило, что все.
Глава 24
«Собрание»
Отчётно-выборное собрание нашей артели было назначено на двадцать восьмое февраля, на четыре часа дня, в клубе села Кулиги, а открылось в двадцать минут шестого: раньше не было кворума.
Клуб этот стоит и сейчас, хотя стоит уже не клубом. Поставили его в тридцать четвёртом из разобранного дома раскулаченного Пахомова, и обстоятельство это в деревне помнили решительно все, и половина сидевших в тот вечер в зале могла показать, из какого бревна какая была стена.
Мест в клубе сто двадцать. Внесли ещё скамьи из школы, поставили вдоль стен, и всё равно человек тридцать простояли всё собрание у дверей и в проходе, в шапках, – снять шапку в такой толчее было некуда.
Членов артели у нас на двадцать восьмое февраля числилось сто шестьдесят восемь человек. Для выборов требовалось две трети, то есть сто двенадцать.
Явку долго, в два захода, подсчитывала мандатная комиссия из трёх человек. Во второй заход получилось на одного больше, чем в первый, и из-за этого одного вышел спор минут на десять, пока не выяснилось, что Пестрова Матрёна пришла с грудным и её посчитали дважды: один раз за себя и один раз, надо полагать, за сына.
Явился сто сорок один человек.
Я это число помню лучше всех прочих чисел того года, включая те, за которые с меня потом спрашивали.
Сидел я в четвёртом ряду с краю, и рядом сидела мать, которая пришла с фермы прямо в рабочем и не переоделась, и это, как я понял много позже, было сделано ею нарочно.
В первом ряду, у прохода, сидел Тихон Саввич Кобылин.
Он пришёл одним из первых, сел на своё всегдашнее место и просидел на нём весь вечер, и вставал только когда его вызывали. Из артели его не исключали: исключение – это отдельный вопрос и отдельное решение, и на повестке того дня такого вопроса не стояло. Он был член артели, как и все прочие, и имел право голоса, и своим правом впоследствии воспользовался, о чём будет сказано в своём месте.
Стожаров сидел за столом президиума, слева, с портфелем на коленях.
А в самом заднем ряду, у печки, сел первый секретарь райкома Ярцев Пётр Данилович, и за всё собрание ни разу не встал и рта не раскрыл.
Президиум выбрали в семь человек, председательствующим – Пестова Никанора Ильича: конюх в деревне человек нейтральный, а протокол вести посадили учительницу.
Повестка была объявлена такая: отчёт правления за минувший год; отчёт ревизионной комиссии; прения; выборы правления; выборы председателя.
* * *
К шести часам в клубе сделалось тепло, а к семи – душно: сто сорок человек в тулупах и телогрейках натопят любое помещение лучше всякой печи. Пахло махоркой, мокрой овчиной и сохнущими валенками, а от лампы под потолком шёл тот жёлтый неверный свет, при котором лиц в четвёртом ряду уже не разобрать.
Отчёт за минувший год делал Кобылин.
Делал он его по той причине, что весь пятьдесят третий был председателем, и отчитываться за этот год, кроме него, было некому, и Стожаров на этом настоял отдельно и вслух: снятие с должности не отменяет отчёта, форма должна быть соблюдена.
Говорил Тихон Саввич сорок минут.
И вот что я хочу сказать про эти сорок минут, и пусть это будет самым неожиданным местом главы.
Он говорил хорошо.
Он не мямлил, не оправдывался и не жаловался. Он назвал урожайность по каждой культуре, поголовье на начало и на конец года, выполнение плана заготовок, число выработанных трудодней и цену трудодня. Все цифры были верные. Все до одной.
Верные они были по простой причине: неверные уже прочли в январе, и повторять их не имело смысла.
Он говорил, а я сидел и понимал, что вижу человека, который двенадцать лет держал это хозяйство и умеет о нём рассказать так, как никто в зале не умеет, включая меня. Он знал, где какое поле, и сколько с него берут, и почему берут именно столько. Он знал по именам всех, кто в этом зале сидит.
И он же четыре года подряд подписывал требования на фураж, которого не было.
И то и другое уживалось в одном человеке. Противоречия тут никакого; устройство самое обыкновенное, и всякий, кто прожил в деревне хоть год, знает, что так бывает чаще, чем не бывает.
Кончил он так:
– Хозяйство я принял в сорок девятом. Хозяйство сдаю в том виде, в каком сдаю. Оправдываться не буду, потому что не перед кем: тут все всё видели своими глазами.
И сел.
Хлопать никто не стал, но и шума не было.
Дальше по повестке шёл отчёт ревизионной комиссии.
Пётр Афанасьевич Мокеев, председатель ревизионной комиссии и родня Кобылину по жене, поднялся, дошёл до стола президиума, положил на него папку и постоял над ней секунд восемь.
– Не могу, – сказал он.
– Что не можете? – спросил Пестов.
– Читать не могу. Тут за четыре года акты, и все четыре я подписывал не читая. – Он смотрел в стол. – Вы меня, товарищи, снимите, а читать я не буду. Стыдно.
И пошёл на место, и в проходе кто-то сказал негромко: «Раньше не стыдно было», – и это было единственное злое слово за весь вечер, сказанное вслух.
Тогда встала Клавдия Никитична.
Читала она сорок пять минут, и читала все четыре акта подряд, с пятидесятого по пятьдесят третий, каждый целиком, включая пункт третий, который во всех четырёх стоял слово в слово.
А потом сказала:
– Ведомость на стене висит с семнадцатого числа. Кто не смотрел – посмотрите. Там девяносто шесть строк, по числу дворов, и в последней графе стоит то, чего вы за три года не получили. Четыреста граммов на трудодень. Это то, что я могу доказать. Настоящая цифра больше, но я её называть не стану, потому что доказать не могу.
Вот после этого в зале и началось то, ради чего люди на собрания ходят.
* * *
Прения шли час двадцать.
Выступило одиннадцать человек, и я их всех помню. Пересказывать буду троих: тех, кто в тот вечер решил дело.
Первым от района говорил Сомов Виктор Андреевич.
Он вышел к столу без бумажки, поздоровался и говорил минут двенадцать, и говорил он, товарищи мои дорогие, хорошо.
Он сказал, что хозяйство отстающее и что вытащить его можно, и назвал четыре направления, по которым его надо вытаскивать: корма, семена, учёт и дисциплина. Он сказал, что район поможет с семенами. Он сказал, что не будет обещать того, чего не знает, и что первые полгода будет учиться.
Всё это была правда, и всё это было к месту, и любой инструктор райкома поставил бы за такое выступление отлично.
Проиграл он на четвёртой минуте.
Проиграл он вот на чём. Он сказал: «Надо наладить кормовую базу».
И зал, который до этой секунды слушал его совершенно доброжелательно, – зал не зашумел и не засмеялся. Зал просто перестал слушать, весь сразу, как будто кто-то щёлкнул выключателем.
Потому что в этом зале сидели девять доярок, которые три недели сдирали баграми солому с крыши и запаривали её в кормушки, и восемнадцать баб, которые эту солому рубили. Они знали про кормовую базу всё, что о ней можно знать. Они знали её на ощупь и по запаху.
А человек у стола сказал «наладить» – тем голосом, каким говорят о вещах, которых не трогали руками.
Он был ни в чём не виноват. Он сказал всё совершенно верно и сформулировал безупречно. Просто слова эти были не отсюда, и зал услышал это раньше, чем он сам.
Дослушали его вежливо и похлопали, и хлопали, между прочим, искренне.
Потом были вопросы ко мне, и вопросы были злые.
– Ты в МТС четыреста шестьдесят получал. Тут будешь двадцать четыре копейки получать. Долго выдержишь?
– Не знаю. Год выдержу точно.
– Восемнадцать гектаров на Гари ты испортил. Комиссия велела весной перепахать. Перепашешь?
– Нет.
По залу пошло движение.
– Как это нет? Комиссия велела.
– Комиссия велела перепахать. Я собранию скажу, почему этого делать не надо, и если собрание после этого велит перепахать – перепашу. Приказ комиссии я обжалую, а приказ собрания выполню.
– А по три ведомости, которые ты задним числом подписал, – прокуратура-то не отозвала?
– Не отозвала. Лежит.
– И что будет?
– Не знаю. Может, ничего. А может, буду отвечать. Говорю вам это сейчас, до голосования, чтобы потом не вышло, что вы выбрали человека и не знали.
И тогда встал Пров Данилыч Лыков.
Тут я должен остановиться и сказать про Лыкова отдельно, потому что без этого следующая минута не будет понятна.
В октябре на комиссии в МТС я довёл счёт по горючему ровно до десятого сентября и дальше не пошёл, хотя знал, куда он идёт. Он шёл к Лыкову. Лыков шестой год понемногу таскал горючее, брал больше для других, чем для себя, – и я его не назвал, он знал это, и с того дня мы с ним не разговаривали ни разу.
А в сентябре, когда мы подняли Гарь без оборота пласта, тот же Лыков сказал при всех Плахину: «Оно, конечно, наука. Только пахать-то за него будем мы, а срамиться перед соседями – тоже мы».
Так вот, он встал и сказал следующее.
– Я против этой его пахоты был. Я и сейчас против. Поле стоит нечёсаное, глядеть тошно, и что весной с него будет – не знает никто, ни он, ни агроном ваш.
Он помолчал.
– А только человека я знаю. Он в октябре мог одну фамилию написать и не написал. И я тут сижу, а мог бы не сидеть.
И сел.
Больше он в тот вечер не проронил ничего, и я по сей день не решил, чем это было – благодарностью, платой или тем и другим сразу. Я знаю только, что после его слов в зале стало тихо, и что тишина эта была за меня, и что заработал я её не тем, чем хотел бы.
Выступать я вышел последним.
Говорил я шесть минут, и никакой программы не излагал.
– Я не буду говорить, что подниму хозяйство. Я скажу, что будет сделано до сева и чем оно оплачено.
Первое. Крыша на скотном дворе. Солому берём с лесных делянок, лапку хвойную возим с Гари, четыре версты. За возку пишем трудодни по факту, а не по норме на кубометр. Крышу кроем в марте, до распутицы.
Второе. Сбруя. Девять хомутов на проволоке и четыре подшиты голенищем. Кожа есть в райпотребсоюзе по разнарядке, шорника нанимаем в Никольском, платим из фонда.
Третье. Ведомость выработки на стену в правлении, общая, по фамилиям, обновляется каждую субботу. Кто сколько заработал – видят все.
Четвёртое. Расценки. Платить будем за сделанное, а не за выход. Норму и расценку на каждую работу утверждаем правлением до начала работы, и меняем только собранием.
А теперь то, чего я не сделаю.
Я не привезу кормов до нового урожая. Их взять негде.
Я не рассчитаюсь с вами за пятьдесят третий год. Того, что не выдано, в амбаре нет, и взять его неоткуда.
И вот ещё что. На Гари весной полезут сорняки: при такой пахоте семена остаются в верхнем слое и всходят. Резать их надо лущильником, а лущильник в МТС один на одиннадцать колхозов. Значит, первый год Гарь будет грязная, и вы это увидите с дороги, и вам будет за неё стыдно перед соседями, как Пров Данилыч и сказал.
Тут я взял из-под стола два ведра.
– А теперь про то, зачем эта Гарь вообще нужна.
Ведра были обыкновенные, оцинкованные, и в каждом была вода.
– Двадцать четвёртого февраля я вырезал на Гари квадрат в аршин на аршин и выбрал из него весь снег до земли. И то же самое сделал на соседнем поле за оврагом, которое пахано по-старому. Снег растопил, воду слил. Вот эта – с Гари. Вот эта – с соседнего.
В первом ведре воды было по третью заклёпку. Во втором – чуть выше дна.
– Глубина снега на Гари сорок один сантиметр, на соседнем двадцать три. Держит стерня: она осталась стоять, снег в ней и сел. А под глубоким снегом земля меньше промерзает, и весной вода уйдёт в неё, а не в овраг.
Я поставил вёдра на пол.
– Я не говорю, что на Гари будет урожай. Я не знаю. Агроном тоже не знает, и он честно сказал, что не знает, и потребовал, чтобы я всё записывал. Я записываю с сентября: даты, глубину, погоду. В мае он приедет и посмотрит.
– А ведро-то зачем? – спросил кто-то от дверей.
– А затем, что это единственное, что я могу вам сейчас показать на деле, – сказал я. – Всё остальное – слова.
* * *
Голосовали в двадцать минут девятого.
Сперва правление. Семь человек. Списком.
Прошли семеро. Ветлугин. Рябова. Гущина. Пестов. Кузьмин. Мокеева.
Седьмым – Лыков.
Выдвинули с места. Я не возражал.
Потом председателя.
Встал Стожаров.
– Райком рекомендует товарища Сомова.
Прочёл ровно. Сел.
– Другие кандидатуры?
Встала Дарья Гущина. Назвала мою фамилию. Села.
Руки. Двое считают. Каждый свой ряд.
Тихо.
За Сомова – тридцать одна.
За Ветлугина – девяносто шесть.
Воздержались – четырнадцать.
Кобылин голосовал за Сомова. Поднял руку первым. Не опускал, пока считали.
* * *
Торжества не было, и я про это скажу подробно, потому что читал потом в книжках, как оно бывает: человека избирают, зал встаёт, кто-то в третьем ряду плачет, а свежеизбранный стоит у стола и не знает, куда девать руки.
Руки девать я и вправду не знал, тут в книжках не соврали. Всё остальное было устроено иначе, и устроено оно было так: в клубе к половине десятого вечера сделалось нечем дышать от махорки и мокрой овчины, лампа под потолком горела вполнакала, потому что движок на пилораме глушат в девять, сто сорок один человек четыре часа просидел на скамьях без спинок, и все они хотели теперь одного – домой, потому что завтра всем на работу, а девять из них встают в четыре утра доить.
И ещё они хотели, чтобы это поскорее кончилось, потому что за четыре часа при них сняли одного человека, поставили другого, прочли вслух четыре акта ревизии и посчитали, сколько каждому не додали за три года, – а такого рода вечер утомляет сильнее, чем работа, и всякий, кто сидел когда-нибудь в зале, где решается его собственная жизнь, знает, что после этого хочется лечь, а никак не праздновать.
Пестов объявил собрание закрытым, люди поднялись все сразу, и в узких дверях клуба, поставленного из дома раскулаченного Пахомова, немедленно образовалась пробка, в которой мне и предстояло провести следующие семь минут – самые полезные семь минут за всю мою тогдашнюю жизнь.
Кобылин прошёл мимо меня, и мы встретились взглядами, он остановился.























