Текст книги "Спасенная книга. Воспоминания ленинградского поэта."
Автор книги: Лев Друскин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 17 страниц)
Государство моего духа
МОЯ КОМНАТА –
Мой мир – это моя комната. В каком государстве она находится? В государстве моего духа.
Между ним и соседней державой – открытая граница, и жена ежедневно пересекает ее, отправляясь за книгами и за продуктами.
Въезд к нам – без визы, но есть и персоны нон-грата. Территория для них, конечно, запретна, но, как и во все страны, засылаются иногда шпионы и лазутчики, и распознать их удается не сразу.
Диверсий, слава Богу, пока еще не было.
Мое государство не покоится на прочной финансовой основе. Оно бедное – беднее, чем Израиль. Мы целиком зависим от могучего соседа, и внешне нам приходится под него подлаживаться.
Наш сосед – великая страна с тысячелетней культурой: эта культура прекрасна, она входит во все наши поры, она воздух, которым мы дышим, но, к сожалению, зубы нашего соседа находятся слишком близко от моего горла.
Но я пишу и думаю все, что хочу. Хотя, разумеется, не
229
печатаю. И соблюдаю меры предосторожности. Недостаточные. Иначе я не могу.
И мои друзья, мои умные золотые друзья качают головами:
– Смотри! Вспомни о Чехословакии. Все до поры, до времени.
Но я ничего не в силах переменить.
КАКОЕ ЭТО ЧУДО, ЧТО Я УСПЕЛ-
Боже мой, Боже мой, что я делаю – зачем я пишу прозу?
В суматохе переезда на новую квартиру, кошек, вещей наспех беспомощно исписанных страниц, в меня вдруг ниоткуда ударили две строки:
Господи, помилуй! Господи, помилуй!
Боже, дай подняться, дай собраться с силой.
Я лежал, я ничего не подозревал, а на меня обвалом пошло стихотворение – сразу, строка за строкой, и тут же стало теряться, пропадать. Сперва я ничего не сообразил, потом вскочил, выхватил тетрадь, но оно уже уходило и я не успевал – всюду оставались пропуски. Но я напряг память и вот – почти все они заполнились.
Неужели я успел? Какое это чудо, что я успел!
Господи, помилуй! Господи, помилуй!
Боже, дай подняться, дай собраться с силой.
Я тебя не видел, я тебя не знаю…
Дай прожить, ладони кровью не пятная.
Огради от злобы, охрани от муки,
Я тебе целую сморщенные руки.
Даже если вправду нет тебя, Владыка,
Упаси от раны, удержи от крика.
Сжалься надо мною, сделай землю милой…
Господи, помилуй! Господи, помилуй!
Для чего я пишу прозу?
230
О БОГЕ-
Верю ли я в Бога? На этот мучительный для меня вопрос я отвечаю отрицательно.
Но горюю и завидую, потому что верующим легче.
Я поэт, я знаю, что такое подсознание и интуиция. И все же главное для меня – понять.
И я изо всех сил старался понять.
Я перебирал в уме десять заповедей: не убий, не укради, не пожелай жены ближнего своего… И недоумевал: ведь это кодекс любого порядочного человека.
А люди глубоко верующие крали, желали жену ближнего своего, устраивали войны, и два священника именем Божьим благословляли каждый свою армию.
Я жадно расспрашивал верующих. Они не обижались, но отвечали:
– Сначала надо уверовать, а не понять. Понимание придет потом. А если не придет, это тоже не имеет значения. Главное – вера.
Лишь один человек (довольно, цинично) попробовал объяснить:
– Вот предположите, что вы евнух, а я нет – и перед нами обнаженная женщина. Сумеете ли вы понять мои ощущения?
– Да, – ответил я, – сумею. У нас с вами есть общее – язык. Вы мне обо всем расскажете. Ощутить не смогу, а понять смогу.
Я прочел изумительную книгу отца Сергея Желудкова "Почему и я христианин?" Меня потрясло, с каким бесстрашием и с какой честностью он собрал в начале книги аргументы противников религии.
Я убедился: человек вышел на бой с открытым забралом.
Но когда началась эта схватка, она началась с того же:
– Сперва надо уверовать.
И я продолжаю задавать себе и другим все те же вопросы:
– Почему умирают маленькие безгрешные дети? Почему
231
войны? Почему вчера в нашей парадной злодей убил женщину? Почему Бог это допускает?
Кто-то привел мне мысль Бердяева, что Бог не околоточный. И добавил:
– Человеку дана свободная воля.
Но если Бог равнодушен к моей судьбе, во всяком случае, пока я не уверую, да в общем-то и потом, то какая разница, существует он или не существует?
Я понимаю, что с точки зрения верующих я кощунствую. Но я не хочу кощунствовать. Я просто пытаюсь понять.
Я знаю изречение: "Не мудрствуйте лукаво!"
Но если Бог дал мне свободную волю, то он дал мне и разум. Дал ведь для чего-то? Почему же я не имею права размышлять?
Меня упрекают:
– Ты хочешь создать Бога по своему образу и подобию, ты хочешь, чтобы у него были твои понятия о добре и зле.
Разумеется.
Если есть Бог, которому для каких-то иных, высших, непонятных мне целей нужна смерть невинного ребенка, то он мне просто враждебен, и дай Бог, чтобы его не было.
Не трогает меня и мысль повторяемости жизней. Если я являлся в прошлых своих превращениях Наполеоном, деревом или тигром, но не могу соединить это памятью воедино, то что мне с того?
Не волнует меня также идея, что я частица мирового духа. Умру – увижу. А пока – почему это должно меня утешать? Какой с этого толк?
Я не могу, к сожалению, читать философии, тем более религиозной. У меня иной склад ума.
Я спросил:
– Кого мне прочесть из философов? Кто легче? Мне посоветовали Спинозу.
Это было действительно совсем просто. Но где-то на третьей странице внимание отвлеклось, и я потерял одну мысль. Одну – а все здание рухнуло. Выпало логическое звено, и цепь разорвалась и обессмыслилась.
232
Я почувствовал безмерное уважение к философии и страх перед ней.
Геннадий Гор без конца рассказывает мне суть бесчисленных философских учений. Я слушаю его всегда с острым интересом, хотя наутро все путаю и забываю.
Но и он однажды сказал мне:
– Истин много. Поэтому в философии я ищу не истину, а красоту.
Возвращаюсь к религии.
Повторяю: мое неверие – мое горе. Для меня Бог – зто лишь символ нравственного начала. Я следую всем десяти заповедям. Я не краду, не желаю жены ближнего своего (вероятно потому, что люблю свою), не совершаю подлостей, борюсь, как умею, со злом.
Мне говорят:
– Значит, ты верующий. Но я-то знаю, что зто не так.
И все-таки, я неотрывно об этом думаю, постоянно пишу. Вот и сегодня:
Почему от слова "плачет"
Перехватывает дух?
Разве это что-то значит —
На бумаге и не вслух?
Почему от слова "горе",
Позабыв тропу свою,
Я, как дуб на косогоре,
Опечаленный стою?
И других оберегая,
Я себя не уберег.
Вот пишу, стихи слагаю…
Почему от слова БОГ…
ПОКА СУЩЕСТВУЕТ СОВЕТСКАЯ ВЛАСТЬ –
Недавно Габриэль Маркес заявил, что не напишет ни одной художественной вещи, пока у власти в Чили находится Пиночет.
233
Когда я прочел об этом, мне, несмотря на трагизм ситуации, стало смешно. Ну не будет писать Маркес, а Пиночету-то что? Он, небось, и имени такого не знает. А если и знает… Палах вот сжег себя заживо, а советские войска даже не пошевельнулись.
Помню сразу после войны лихую молодежную пьянку. Один молодой поэт заявил на этой пьянке, что пока существует советская власть, он не сочинит больше ни строчки. А потом заснул, и наутро честно ничего не помнил.
И продолжал писать стихи. А его продолжали не печатать. И не печатают до сих пор. И не будут, пока существует советская власть.
Вот так-то!
НОМЕР –
В цирке, когда на арену с дурацким смехом выбегали клоуны – толкали друг друга, падали, обливались водой, – Цветаева закрывала Але глаза руками:
"Не смотри! Нельзя смеяться над человеческим унижением!"
Я тоже не принимаю буффонады.
Как-то по телевизору выступал молодой интеллигентный человек-клоун.
Он сказал:
– Главное в нашем деле – найти номер. Я искал целый год и вот, наконец, нашел. Сейчас я вам его покажу.
Он надел автомобильную камеру. Упал. Камера его подбросила и он встал на ноги. Упал снова и камера его опять подбросила. Так он сделал несколько раз. Это и был номер.
– На что он потратил год? – думал я. И мне было стыдно смотреть.
Вероятно, я ничего не понимаю.
234
ПЕСНЯ О КОМСОМОЛЕ-
Однажды ко мне позвонил композитор Олесь Чижко, автор бездарной оперы "Броненосец Потемкин":
– Хочу написать песню о комсомоле, но у меня нет текста. Владимир Аронович посоветовал обратиться к вам.
Сочинять заново я не хотел (уж больно противно), но деньги были нужны и, порывшись в своих бумагах, я откопал подходящий барабанный текст десятилетней давности, кончавшийся словами Маяковского: "Коммунизм – зто молодость мира, и его возводить молодым!"
Через несколько дней Володя с некоторым злорадством передал мне, что его приятель Виталий Ф., встретившись с ним в филармонии, спросил:
"Ты дружишь с Друскиным и уверяешь, что это приличный человек? Странно! Он тут такие стихи написал…"
Мне не довелось познакомиться с Ф., но если он когда-нибудь прочтет эти строки – низкий ему поклон. Он пристыдил меня на всю жизнь. Больше я так не поступал ни при каких обстоятельствах.
ЭТО КАК-ТО НЕХОРОШО УСТРОЕНО –
Суждение современников не может быть беспристрастным.
Самый великий норвежский писатель Кнут Гамсун стал квислинговцем. После войны огромная толпа сограждан пришла к его дому. Нет, расправы не было – просто каждый и знак презрения швырял через ограду его книгу.
Я представляю, как росла гора этих книг с бессмертными названиями на обложках, как Гамсун – гордость и кумир нации, – спрятавшись за штору, смотрел в окно (не мог же он – великий художник – не смотреть на такое!), а вот, что он думал, – не знаю. Да и не хочу знать. Время все спишет. Останутся лишь вечные книги. Но это как-то нехорошо устроено!
235
Время зачеркнет и подпись Шостаковича под заявлением, осуждающим Сахарова. Останется только музыка.
А я не могу ее слушать. Я современник. Для меня он еще и живой человек. Для меня подлость гения заслонила красоту его творений.
Господи, да ведь должна же быть хоть какая-то прижизненная кара!
А музыка – что ж! – она не виновата.
Не виновата? Но, значит, гений и его создание – разное?
Подумаешь, какая новость! А я что – не знал?
Знал, конечно. Но как-то зто нехорошо устроено.
ЗАЧЕМ? –
Глаза даны, чтобы видеть, уши – чтобы слышать. А тут не видят, не слышат, не внемлют.
Ужас и отчаяние. Ведь погибнем же! Мы, дети, внуки, города, библиотеки.
А если мы одни во вселенной? Кто после нас? Крысы? Они, кажется, не боятся радиации.
Гуманоиды? Зачем?
Наше поколение вложило свой кирпич в мироздание. Мы умрем. Это печально, но понятно.
Пушкин писал:
"И наши внуки в добрый час
Из мира вытеснят и нас".
Только такой светлый гений мог написать о смерти "в добрый час". Он понимал: всем места не хватит, нужна смена поколений – в ней бессмертие, вечная жизнь, продолжение.
Но я все чаще думаю о всеобщем безумии.
Моцарт, Леонардо, Эйнштейн – были ли они? Для чего они были?
Все равно нельзя убить, не получив ответного удара. Убийца неизбежно убьет себя.
236
Музыка – ни звука, великие мысли – ни следа, великие сооружения – во прахе. Память? Ее тоже не будет. И я кричу: зачем?
Если где-то на крыши
Опустилась печаль,
Слышу, Господи, слышу,
Жаль мне, Господи, жаль.
Если мимо
незрячий
Идет человек,
Плачу, Господи, плачу —
Не утихну вовек.
Я, как рана сквозная,
Весь приникнул к ножу…
Знаю, Господи, знаю —
От рыданий дрожу.
Все небесные грозы,
Все земные моря —
Это, Господи, слезы,
Это мука моя.
ЧТО СО МНОЙ МОГУТ СДЕЛАТЬ? –
Прости меня, моя книга: я изменял тебе целых десять дней. Я сочинил стихотворение (это уже отступничество), а остальное время провел в праздности и болтовне.
Мне нельзя позволять себе это – я ведь и так вряд ли успею написать тебя.
И потом, все меня спрашивают: боюсь ли я?
Что со мной могут сделать? Ну выгонят из Союза писателей, отнимут дачу, подадут в суд за клевету (люди-то живые!), перестанут печатать, предадут газетной анафеме.
Квартиру и пенсию вроде бы отобрать не могут.
А посадить? Маловероятно.
А в психбольницу до конца дней моих? Вполне возможно.
Боюсь, конечно боюсь.
237
Но больше боюсь умереть, не дописав. И ужас перед расплатой (почти неизбежной) отступает перед этим страхом.
ЗВЕЗДОЧКИ –
Откуда берется у гениев абсолютное чувство композиции? Ведь "Пиквикский клуб" писался и выдумывался к еженедельным газетным выпускам. А какое совершенное здание возникло!
И потом названия… Как много значат названия! Вот читаешь, например, "Арктур – гончий пес" и сразу знаешь, что рассказ хороший.
А я не умею называть – у меня над всеми стихами звездочки. И книжки так названы – «Стихи», «Стихотворения», "Стихи".
И статьи я не умею писать, потому что мысль выкладываю сразу. Напишу полстранички и вроде бы уже и говорить нечего, А развивать, поворачивать, кружить вокруг да около – не получается.
Часто, читая чужую статью, я тоже не могу понять: да о чем она, собственно?
И все время слышится чеховское: "Они хочут свою образованность показать".
НА КОГО Я ПОХОЖ? –
В юности друзья говорили, что я похож на Багрицкого! – поза, копна волос, романтическая внешность.
Потом я растолстел и стал похож на Бальзака.
Виктор Некрасов сказал, что я удивительно напоминаю его покойного друга – Марка Щеглова.
Писатель Михаил Слонимский, послушав мои стихи, развел руками и довел до моего сведения, что и голосом и манерой чтения я почти не отличим от Мандельштама.
238
И, наконец, в Коктебеле, у Волошинского дома случайный прохожий остановился и спросил:
– Простите, вы не родственник Эммануила Казакевича? Я друг их семьи, видел его много раз. Вы – как две капли поды.
Самое забавное, что все эти люди совсем не походят друг на друга.
На кого же я похож? Может быть, все-таки на самого себя?
СПОР С СЕРГЕЕМ –
Кто мой адресат? Для кого я пишу?
Там – неинтересно, здесь – все знают.
Думаю, что не все.
Память человека беспринципна и коротка. Она сохраняет горы мусора, забывая подчас острые штрихи, определяющие эпоху.
Вот с этикой действительно сложно. Весь вечер мы яростно спорили с Сергеем. Он пошатнул меня, а я его.
Имею ли я право писать о Рытхеу? Он мой сосед и сам идет в руки. Он поворачивается то одним, то другим боком, словно нарочно подставляется.
Он такой, как есть, и не ждет подвоха, иначе бы он стер меня в порошок.
Лучший друг Эдгара По написал о нем книгу. Влюбленный в По, он говорил о нем все – и хорошее, и плохое. Он хотел, чтобы образ был живым и объемным, он говорил только правду. И вот, – уверяет Сергей, – великого писателя уже сто лет не могут отмыть от этой правды.
А надо ли отмывать? Зачем делать из человека ангела?
И я возражаю Сергею: о чем же я вообще имею право писать? Да никому из людей, населяющих эту рукопись, и в голову не приходило, что они могут стать персонажами. Поэтому никто не притворялся.
Я был безопасен – я писал стихи, а не прозу.
239
А теперь я пишу все обо всех, ничего не выдумывая. И, вероятно, в этом присутствует элемент предательства.
Но Шкловский – он и есть Шкловский. А Рытхеу – он и есть Рытхеу.
Неужели над моей душой будет постоянно торчать внутренний цензор и долдонить: не упоминай, обидишь; это мы знаем и без тебя; этого никто не помнит, да и не нужно; это неинтересно; а вот это, пожалуйста, – попробуй.
Не хочу, не могу, не буду!
Всю жизнь я ходил под чужим контролем и освобождаюсь от него, неужто только для того, чтобы терпеть свой собственный?
Я просыпаюсь по ночам, потому что боюсь забыть приснившуюся фразу. Меня несет сумасшедшая, неистовая волна.
Потом, когда допишу, – перетряхну, разберусь, рассортирую.
Но потом, потом, когда закончу згу книгу, которая никогда не окончится.
МОЯ КОМНАТА-
Однажды Наташа Березина принесла справочник. Там сказано, что в нашем доме была когда-то гостиница дилижансов. В ней, возвращаясь из ссылки, останавливался Герцен со своей молодой женой. Дом сохранился полностью.
Этаж не указан, но я всем говорю, что это было на третьем, и уверяю, что их кровать стояла в нашей комнате.
В углу – большая изразцовая печь, похожая на камин. Сейчас паровое, а раньше она топилась из коридора. Если внимательно ее выстукать, два изразца звучат совсем по-другому. Лиля утверждает, что за ними клад, а я думаю, что там спрятана неизвестная рукопись Герцена.
Потолки у нас высокие, лепные, в дверь вставлено художественное стекло с тонким узором. При нашей в общем-то бедности это особенно прекрасно.
240
Тридцатиметровая комната находится в центре огромной захламленной коммуналки. Нас вселили в нее на год, до подхода отдельной квартиры, но мы застряли в ней, как это обычно и бывает, уже на целых десять лет.
Это самые счастливые годы моей жизни.
"Я в комнате моей, где луч заката бродит —
У пристани своей, у брега своего…"
На стенах висят картины, подаренные Зямой Эпштейном. Недавно у него был вернисаж и Лиля увидела почти такую же картину, как у нас, и цену – триста семьдесят шесть рублей. Она была настолько ошеломлена, что дома, решив по-звонить кому-то, стала набирать: триста семьдесят шесть…
По вечерам у нас собираются друзья. Иногда приходят поэты и музыканты. Однажды привели целый квартет.
Наш сосед, алкоголик Сергей, сказал:
– А мой отец тоже хорошо играл на рояле – даже двумя руками.
Между окнами – старинные французские часы благородных очертаний, доставшиеся Лиле от дедушки. На прокатном пианино – будильник попроще. Он неказистый, но зато играет вальс "На сопках Маньчжурии".
У нас нет детей, но наша кошка Бишка родила здесь двадцать пять котят, а наш пудель Гек считает себя в комнате главным.
На низком полированном столике, уже сильно поцарапанном, я написал свои лучшие стихи. Ночью у моего плеча – сонное дыхание жены, которая создала мой покой, мой уют, мое счастье.
Но как оно непрочно, это счастье!
Я живу в прекрасном и яростном мире Платонова, в страшном мире Блока, и ярость этого мира то и дело швыряла меня на острые выступы.
Я живу с израненными боками, с израненной волей. Даже если взять эти мои десять самых счастливых лет, в них было столько горя, что его хватило бы на двести маркизов.
241
Мой покой не вечен!
Мудрые и добрые книги, лежащие передо мной, тоже предупреждают меня об этом: о бренности, о шаткости, о предстоящем.
"В песчаных степях аравийской земли
Три гордые пальмы высоко росли.
…………………………………………………………
А ныне все дико и пусто кругом —
Не шепчутся листья с гремучим ручьем.
Напрасно пророка о тени он просит,
Его лишь песок раскаленный заносит".
Что разобьет мой уют, какое горе – инфаркт, война, государство, злой человек? А впрочем…
"Зачем
Об этом думать? Что за разговор?
Иль у тебя всегда такие мысли?"
Нет, не всегда. Почти никогда. Я живу, пишу, читаю, люблю. И пусть что будет, то будет!
Бог порога, Бог двери
И Бог очага,
Вы со мной – не поверю
Ни в какого врага.
Вы со мной, мои Боги,
И беда моя спит…
Кто-то встал на пороге,
Кто-то дверью скрипит.
Не отпряну, как птица,
Ничего не скажу —
Не ударю убийцу,
Не поверю ножу.
242
ЧАСТЬ ТРЕТЬЯ
Ваша национальность? – Заключенный
ПОМНИШЬ, КАК МЫ С ТОБОЙ В МОСКВЕ МЕТРО ВЗРЫВАЛИ? –
– Ваша национальность?
– Заключенный.
Этот ответ войдет в историю.
Так сказал на суде Александр Гинзбург, названный Натальей Солженицыной одним из самых светлых людей планеты.
Весь седой, в сорок лет превратившийся в шестидесятилетнего старика, он в своем последнем слове, перед враждебным залом (ни одной родной души – только кагебешники и ударники коммунистического труда), после укола, сделанного по настоянию врача для поддержки сердца, тихим голосом проговорил:
– Пользуюсь последней возможностью передать свой привет и солидарность моему другу Анатолию Щаранскому.
Наталья Солженицына выразила общую ужасную мысль: "Гинзбург тяжело болен. Всем ясно, что это не восемь лет лагеря, а смертный приговор".
Когда его увозили, друзья на улице закричали: "Алик! Алик!", как когда-то кричали: "Ося! Ося!"
247
А когда увозили Щаранского, его восьмидесятилетняя мать зарыдала, а Сахаров не выдержал и голос его вознесся над толпой:
– Фашисты! Убийцы!
А какие рыцари, какие богатыри духа!
Чуковский сказал о Солженицыне, когда того вызвали в секретариат Союза писателей и он бесстрашно предстал перед чертовой дюжиной секретарей:
– Да я бы бухнулся на колени: "Секретари! Отпустите душу на покаяние!" А он…
Буковскому, спустившемуся по трапу самолета в Цюрихе, задали первый вопрос:
– Как вы относитесь к обмену вас на Корвалана? Он ответил:
– Я счастлив за товарища Корвалана.
Гинзбурга (еще до ареста) спросили:
– А семьям сидящих в лагере стукачей вы тоже помогаете?
Он удивился:
– Конечно. Ведь их дети не виноваты.
Викторас Пяткус, которого силой втащили в зал, в знак протеста и презрения к суду, лег на скамью подсудимых и заснул.
Зачем я об этом пишу? Об этом вопят все западные газеты. Мир сотрясается от горя и ярости. А, может быть, потрясутся-потрясутся и перестанут, как прежде с Чехословакией? И в книге моей придется делать сноску:
"Юрий Орлов – советский диссидент, арестован тогда-то, был судим в таком-то году, приговорен к такому-то сроку отбывания в лагерях особого режима".
А еще я пишу об этих людях, потому что они мне братья, независимо от того, знаю я кого-либо из них или нет. И, встретившись, мы поняли бы друг друга с первого взгляда – прежде первого слова.
…………………………………………………………………………………………………………………………………
248
Вернулся П. из Калуги и рассказал, как все было.
Чтобы запутать друзей, сбили расписание электричек, а некоторые маршруты отменили. Представителям иностранной прессы не разрешили пользоваться автомобилями, и они вынуждены были добираться по железной дороге.
У здания суда собрались две толпы. Первая – поменьше и подальше – друзья Гинзбурга, среди них академик Сахаров. Пространство перед ними заполняла другая толпа, клокочущая как гейзер – натасканная и науськанная.
Раздавались выкрики: "Вешать жидов!" и требования повесить Гинзбурга.
Друзей Алика толкали, провоцировали, осатаневшие старухи плевали им в лицо.
У самого здания растянулись две цепи милиционеров, не обращавших на эти провокации никакого внимания.
В дверях стояли четверо в штатском: плечом к плечу, живое заграждение – намертво.
Ждали долго, неотступно, до горького конца суда.
А вот как Гинзбурга увозили. Сперва стремительно промчался крытый фургон. За ним, через малое время, черный воронок с решетками на окнах. Потом на той же скорости пронесся еще один воронок. Затем так же стремительно какой-то полупикапчик.
Каждой машине друзья кричали: "Алик! Алик!"
Наконец медленно и нагло выехал последний воронок. Он остановился. Вылез ухмыляющийся милиционер и открыл задние дверцы. Внутри стояли ящики с кефиром.
Так они потешили свою хамскую душу.
Перед этим по улицам Калуги прошла демонстрация. Участники ее орали: "Бей жидов!", приплясывали, кривлялись и делали непристойные жесты. Легко было с первого взгляда определить, что шествие состояло из уголовников.
Откуда их столько набрали? Выпустили на денек из тюрьмы?
Всю дорогу (из Ленинграда в Москву и от Москвы до Калуги) П., бывшего политзаключенного, сопровождали стукачи – нахально, в открытую.
249
Приставали:
– Так поедешь или в картишки сыграем? В Калуге один из них спросил:
– Почем цветочки покупал? П. не ответил.
– Продай цветочки-то! П. молчал.
Тогда стукач сказал:
– А помнишь, как мы с тобой в Москве метро взрывали? На обратном пути тот же стукач наклонился к П., обдавая его сивушным перегаром:
– Надоел ты нам. Хоть бы уезжал скорее!
Когда П., у которого был законный отгул, возвратился на сто первый километр, в Лугу, на предприятие, где он, человек с высшим образованием, работал слесарем, его вызвал парторг.
Он так и начал:
– Я, как секретарь парторганизации… П. оборвал:
– Я в вашей партии не состою. Секретарь обозлился:
– В таком случае, я буду разговаривать с вами, как начальник отдела кадров.
– Пожалуйста.
– Куда вы ездили?
– Вы же знаете.
– Мы будем жаловаться в КГБ.
П. засмеялся:
– Да вам же оттуда и звонили.
Секретарь окрысился:
– Это вас не касается.
И пригрозил:
– Смотрите, если еще что – уволим.
П. пожал плечами, повернулся и вышел из кабинета.
Я клянусь тебе, век двадцатый
С хищно поднятой львиной лапой,
250
Что ни вождь, ни палач не смогут
Рот заткнуть моей мысли кляпом.
Что не буду праздновать труса,
Сторониться бури не стану,
Даже если судьба моя хрустнет,
Как у Осипа Мандельштама.
Объявляю войну запретам,
Чтобы подлость расстреливать словом.
Лучше быть в Магадане поэтом,
Чем в Москве стихоплетом дворцовым!
АХИЛЛ-
Вот случай, достойный античной трагедии.
Пришли арестовывать писателя Ахилла Левинтона. Жена с грудным ребенком на руках металась по комнате, собирая ему вещи.
Он нагнулся и что-то тихо шепнул ей на ухо.
Офицер КГБ, руководивший обыском, заорал:
– Что вы сказали?
Ахилл поднял голову и ответил смущенно и просто:
– Я сказал ей, что люблю ее.
МИКАДО –
Лауреат государственной премии Давид Кугультинов, сидевший в сталинское время, потому что по национальности он калмык, рассказывал:
"Однажды в нашу камеру впихнули темного полуграмотного адыгейца, которого обвиняли в том, что он японский шпион.
Чуть ли не каждый день его тащили на допросы и свирепо избивали, требуя признания.
Когда его вконец измордовали, сокамерники сочувственно посоветовали:
– Да сознайся ты! Ну отсидишь срок, лет пятнадцать
251
получишь. Но зато живым выйдешь. А так – хана, замучают.
На следующем допросе он сознался.
Следователь не отставал:
– С кем же ты поддерживал связь?
Адыгеец покопался в своем бедном уме, вспомнил единственное японское слово и ответил:
– С микадо.
Следователь, такой же умный и столь же эрудированный обрадовался:
– Где же ты с ним встречался? Заключенный думал-думал и сказал:
– На базаре в Благовещенске.
С этим обвинением он и получил срок".
ЦЕНА ОШИБКИ –
В 37-ом году ленинградского художника Крейцера (однофамильца знаменитого скрипача, которому Бетховен посвятил "Крейцерову сонату") приговорили к «вышке», как английского и французского шпиона.
Ночью его вывели на расстрел, прочитали приговор. И вдруг он услышал фамилию Рейцер. Невнимательная машинистка ударила по клавишам не семь раз, а шесть.
– Это не я, – закричал художник, – моя фамилия Крейцер.
Поднялась суматоха. Осужденного вернули и камеру. Дело послали в Москву на проверку.
Бюрократическая машина крутилась со скрипом. Ответ пришел только через несколько месяцев. Вместо расстрела дали десять лет, которые Крейцер прилежно отсидел.
Прекрасный сюжет для новеллы, не правда ли? Но лучше бы жизнь не подкидывала нам постоянно тысячи таких сюжетов.
252
НЕ ВЗЯЛИ-
Оглядываясь назад, я часто удивляюсь: почему меня не тронули?
Многих друзей, свидетелей по другим делам, расспрашивали обо мне в Большом доме.
Разумеется, они давали подписку о неразглашении. И наклоняясь к моему уху, шепотом рассказывали мне обо всем.
И все-таки меня не взяли. Почему? Пожалели? Вряд ли. Тогда сплошь и рядом забирали людей и на носилках.
До сих пор не понимаю!
И до сих пор твержу себе: от тюрьмы да от сумы не зарекайся!
ОПАСНАЯ ПРОФЕССИЯ –
Но разве тюрьма – самое страшное?
Мой знакомый, психиатр С. с грустью говорил:
– Наша профессия становится опасной.
Другой психиатр, которого я видел в комаровском Доме творчества, профессор А., седой благообразный негодяй, сделал «открытие»: здоровые люди обладают чувством самосохранения. А диссиденты – нет. Следовательно все они психически ненормальны.
И ведь не вывернешься!
Во время обыска Наталья Горбаневская держалась спокойно, и только, когда с полки сняли книжку, надписанную Ахматовой, вспыхнула и бросилась отнимать.
Диагноз – шизофрения.
Ольга Иофе, когда ее увозили в больницу, четко помнила об опасности, не хотела давать врачам козырей, не сопротивлялась, не показывала волнения.
Кого пыталась перехитрить?
Врачи сказали:
"В подобной ситуации здоровый человек не может быть равнодушным, он должен переживать, волноваться".
253
Диагноз: вяло текущая шизофрения.
И хоть о стенку головой бейся – не поможет!
ПЕТЯ СТАРЧИК В КАЗАНСКОЙ СПЕЦПСИХБОЛЬНИЦЕ –
Врач:
– Откажитесь от своих бредовых идей, зто и есть путь к выздоровлению. Не спорьте, подумайте хорошенько. А то придется лечить.
За две недели несколько раз вызывают в кабинет, уговаривают.
Потом с каким-то даже сожалением:
– Ну что ж, будем лечить.
Старчик рассказывает:
– Сопротивляюсь, но борьба напрасна. Два дюжих санитара перехватывают горло полотенцем, душат. Когда ты уже на грани потери сознания, отпускают, а затем – еще и еще.
Наконец сестра делает укол галоперидола. Наступает страшное состояние. Все мышцы сокращаются по-разному, тело корежит, слюни до самого пола. Бегу к врачу.
– Доктор, помогите, не могу больше – снимите лекарство.
– Лекарство тут ни при чем. Это ваша болезнь вас мучает.
– Помогите, сил нет.
– Хорошо, я подумаю.
На следующий день сестра набирает вместо трех кубиков пять.
– Зачем вы это делаете? Я же ходил к врачу.
– Ничего не знаю. Вот назначение. Товарищи по палате уговаривают:
– Не ходи к врачу, хуже будет.
Но у меня уже нет ни воли, ни собственного «я». Стучу в дверь кабинета. Врач вежлив, даже приветлив.
– Мы же хотим вам добра.
254
Умоляю:
– Снимите лекарство. Сил нет.
– Хорошо. Я подумаю.
Наутро доза опять увеличивается. Я уже так ослаб, что сестра обходится без санитаров.
От передозировки почти каждый день кто-нибудь падает – кома.
К нему бросаются, колют кардиамином, массируют грудь, стараются вытащить на свет для новых мучений. Но это удается не всегда.
Диагноз – сердечная недостаточность.
– Петя, – говорю я, – если теряется личность, подавляется воля, почему вы не отреклись?
Он улыбается:
– Видимо, что-то все же остается. А, может быть, нам помогает Бог.
СКОЛЬКО ИХ? –
Сколько их, этих людей – бесстрашных, пренебрегающих презренной пользой, отдающих душу свою за други своя?
Не знаю, немного.
Но сколько бы их ни было, это лучшие люди, встреченные мною на земле.
И иногда, в счастливые минуты, мне кажется, что я тоже один из них (как зто несбыточно!), что мы сошлись вместе, понимаем друг друга с первого взгляда, прежде первого слова, и я читаю им свои стихи:
Еще нас ждет удача или слава,
Еще поет нам песни Окуджава…
Что из того, что прошлое в крови?
Нам хорошо. Не сломлена отвага.
Поговорим о бурных днях ГУЛАГа,
О Пушкине, о дружбе, о любви.
255
ВЫПЬЕМ ЗА АКАДЕМИКА! –
В трудные дни, когда выслали в Горький Андрея Дмитриевича Сахарова, на его московской квартире собрались друзья. И один из них произнес тост, который я запомнил на всю жизнь.
Он сказал:
"Мы собрались здесь в бывшей столице Советского Союза – бывшей, потому что столица страны находится там, где бьется ее сердце.
Выпьем за Академика!"
256








