412 000 произведений, 108 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Друскин » Спасенная книга. Воспоминания ленинградского поэта. » Текст книги (страница 8)
Спасенная книга. Воспоминания ленинградского поэта.
  • Текст добавлен: 15 октября 2016, 01:21

Текст книги "Спасенная книга. Воспоминания ленинградского поэта."


Автор книги: Лев Друскин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 8 (всего у книги 17 страниц)

«В моей крови ее неутоленный рот»

После доклада были выступления писателей – Григорьева, Федорова, секретаря парторганизации Мирошниченко.

Николай Никитин так разволновался, что начал: "Выступая с этой эстрады…" Из зала несколько голосов поправили: "С трибуны".

Юрий Герман, недавно хваливший Зощенко в печати, во время покаянной речи расплакался.

Подвиг духа совершил Владимир Николаевич Орлов.

В 1946 году, впритирку к постановлению, в Ленинграде опубликовали однотомник Ахматовой.

Книга в продажу не поступила. Тираж уничтожили, кроме двухсот экземпляров, посланных зачем-то в Москву.

Теперь Владимиру Николаевичу предстояло расплатиться сразу за три греха: он был составителем, редактором и автором предисловия.

Но перед лицом этого грозного собрания он не растерялся. Интеллигентный, породистый, еще молодой, он сказал отчетливо и бесстрашно: "Я редактировал стихи Анны Андреевны и наравне с ней отвечаю за каждую строчку".

Он шел по проходу к своему месту и все глядели на него, как на обреченного.

180

Когда выступления закончились, поставили вопрос об исключении Ахматовой и Зощенко из Союза Писателей.

Женщина, сидевшая позади Евгения Шварца, рассказывала мне, что он секунду поколебался, потом по затылку его потекли струйки пота и он медленно поднял руку.

Не хочу говорить о травле, последовавшей за исключением: это у нас происходит всегда одинаково. Запомнилось только выступление по радио: "Чтобы не быть Зощенко на транспорте, надо…" и т. д.

В связи с тем, что на Западе возникло много слухов, была организована встреча Ахматовой и Зощенко с английскими студентами.

Студенты задали чудовищный по провокационности и недомыслию вопрос: "Как вы сами оцениваете постановление ЦК?"

Ахматова ответила, что к постановлению она отнеслась как советский человек, критику находит правильной и постарается не повторять прошлых ошибок.

А Зощенко не выдержал глума.

Он сказал: "С постановлением я согласен. Но товарищ Жданов назвал меня хулиганом – зто неправда. И еще он назвал меня трусом. Какой же я трус, если я имею два Георгия за мировую войну и орден Боевого Красного Знамени за гражданскую?"

Не дрогнув, слово в слово, он повторил свое заявление на состоявшемся специально по этому поводу секретариате.

Травля усилилась.

На нервной почве у Зощенко начались спазмы пищевода. Умер он в 1958 году фактически от голода – пища не проходила.

Судьбы двух таких непохожих писателей переплелись и бок о бок вошли в печальную историю советской литературы.

Но хватит об этом. Лучше я расскажу про свою вторую встречу с Ахматовой.

К старухе, горестной и умной,

Блистательной, полубезумной,

181

Мы едем в гости сквозь содом

И пиво улицы вокзальной,

И это вовсе нереально,

Что есть она и есть тот дом.

Она торжественно и трудно,

Как бури видевшее судно

К нам выплывала, как фрегат —

Быть может, чуть и старомодный,

Но затмевавший что угодно:

И день, и ночь, и нас, и сад.

Она ко мне благоволила,

Она стихи мои хвалила…

И если двести лет прожить,

Счастливо или несчастливо,

Сотрется все – лишь это диво

Мне будет голову кружить.

И было так невероятно,

Когда мы ехали обратно,

Казалось выдумкой такой,

Что за углом, за полквартала,

Она бредет домой устало

И сосны трогает рукой.

Стихотворение это написано гораздо позже, а тогда, второго сентября 1965 года все тот же Миша П. вез нас из Зеленогорска в Комарово по ее приглашению, и в голове, как заклинание, крутились совсем другие строки – не торжественные, а ликующие:

Вдоль моря, вдоль моря, к Ахматовской

даче…

Дорога витками ведет на Парнас,

Дома и деревья желают удачи

И небо стихи повторяет для нас.

Старая заслуженная машина, доставившая мне уже столько радости, сворачивает с асфальта, подпрыгивает три раза на ухабах и останавливается.

182

Миша и Толя Найман достают из багажника инвалидную коляску, переносят меня и подвозят к веранде.

Ступеньки крутые, перил нет. Как же она спустится? Опираясь на чью-нибудь руку или на палку?

Но Ахматова не показывает нам своей немощи.

Сбоку есть еще один выход, о котором мы не подозрением. И она появляется неожиданно, из-за дома. Она приближается и по мере приближения вырастает – становится все стройнее и выше.

Это, конечно, театр – но какой!

Нам довелось потом жить в ее доме. Лиля много раз промеряла «Ахматовскую» тропинку. Мы думали, там подъем – ничего подобного, совершенно ровно. Эффект остался неразгаданным.

И вот она сидит рядом, в двух измерениях – реальном и нереальном. Потому что поверить в это невозможно.

Я люблю ее молодые портреты, но сейчас она еще лучше

крупная, с белой головой, необыкновенно красивая.

Она приветлива, но немногословна. С ней непросто. Если возникает пауза, она не помогает, а выдерживает ее, пока не заговорит собеседник.

У нее мраморные, очень отекшие ноги старой женщины. На одну сел комар, и когда он начал наливаться кровью, Лиля не выдержала:

– Анна Андреевна, сгоните! Она посмотрела и усмехнулась:

– Что вы, деточка, я их давно уже не чувствую.

Мы спросили об Италии и это ее развеселило:

– Подумайте, вручают диплом и кладут передо мной премию – не хрустящие банкноты, а толстую пачку грязных бумажек. Но это – мильён.

Она так и выговорила: не миллион, а мильён.

И добавила: "Ох уж эти итальяшки!"

В ее словах было не пренебрежение, а ласковая снисходительность русской дворянки.

Я терпеливо дождался просьбы и прочитал стихи – немного, два-три, чтобы не утомить. Было страшно, но легко.

183

Иногда читаешь и с отчаянием чувствуешь – нет контакта. А тут – полная духовная связь, понимание каждого оттенка.

В окно влетают с гулом поезда,

Ты спишь – тебе уютно в этом гуле.

Твоя рука на низкий подоконник

Легла, как пятистишье. За окном

Высокие, ученые деревья. Смешно!

Они по-фински и по-русски

Умеют говорить. А по-арабски?

Конечно, да. Ведь там, на чердаке,

Две ласточки пристроились. Они

Сюда являются уже четвертый год,

И каждый раз – представьте – из Египта.

Счастливые… Но не счастливей нас!

Усталая моя, ты – мой Египет:

И зной, и страсть… Поспи еще немного.

В окно влетают с гулом поезда.

И жаркая, на солнечном пятне,

Твоя рука лежит, как пятистишье.

Дослушав, она кивнула:

– Вы вернули слову «Египет» его поэтический смысл. Похоже, она меня похвалила. А впрочем:

"От других мне хвала, что зола,

От тебя и хула – похвала".

Закончил я стихотворением «Ива». Я читал, уставившись в просвет между Ахматовой и Найманом, но каким-то боковым зрением увидел: после строки "Стыдись, чудак – седая голова" Анна Андреевна быстро, очень по-женски, взгля– нула на мои волосы.

И тут же опустила глаза.

– Сейчас все пишут хорошо, – вздохнула она, и трудно было понять, есть ли в ее реплике ирония.

Я спросил о молодых. Она ответила:

– Евтушенко и Вознесенский великолепные, замечательные… (задумалась и подобрала слово) – эстрадники. Ни

184

Гумилев, ни Ходасевич ни за что не могли бы собрать такой аудитории. Только я не понимаю, при чем тут поэзия. И об Ахмадулиной:

– На эту лошадку я ставила, но она не пришла.

К Ахматовой мы приехали на редкость удачно. Она была в хорошем настроении. Совсем недавно в магазинах появился и был мгновенно раскуплен "Бег времени" с "Поэмой без героя".

– Вот только «Решку» не пропустили.

Сколько раз Анну Андреевну сбивали с ног, замалчивали, шельмовали – она всегда поднималась.

Поднялась и теперь. Но стихи писала редко.

"Что мне делать с такой обузой?

Говорят: называют музой,

Говорят: она на лугу,

Говорят: Божественный лепет,

Жестче, чем лихорадка, оттрепет

И опять весь год ни гу-гу".

Хотелось, чтобы она прочитала свое. Хотелось сидеть и сидеть. Но было неудобно, и мы стали прощаться.

Пока меня пересаживали в машину, она глядела нам вслед с суровой, не обижающей жалостью. Так, вероятно, глядела бы простая женщина, крестьянка.

На следующий день она прислала мне свою фотографию двадцать четвертого года с надписью: "Льву Друскину за стихи".

И передала на словах: "Это год, когда меня впервые перестали печатать".

Поездка к Ахматовой – одно из самых сильных впечатлений моей жизни. Воздаяние судьбы за многое, чего я лишен.

А потом – похороны.

Никто из моих знакомых не попал в Никольский собор на отпевание. Кажется, там было скорбно и прекрасно.

Лиля поехала в Дом Писателя на гражданскую панихиду.

185

На улице Воинова густела толпа и сновали милиционеры. У входа в дом топтался обиженный Николай Браун. Он показывал писательский билет, говорил, что он член правления, но его уже не пускали.

Лиле повезло. Подошел какой-то милицейский чин, ему отперли дверь, и Лиля проскользнула перед ним.

Она поднялась по лестнице и оставила пальто в секретариате.

Родственники Ахматовой просили, чтобы панихиду устроили в главном зале – кресла можно было вынести. Но администрация отказала.

Гроб стоял в небольшой круглой гостиной. Люди набились так плотно, что казалось – все, протиснуться туда невозможно.

Но пронесли огромный венок и, прижавшись к нему, Лиля пробралась к самому гробу. Она так и простояла всю панихиду в венке от Шостаковича.

Горели юпитеры, шла съемка. Из главного зала негромко доносились звуки рояля, за которым сидел Борис Тищенко. Слева Лиля видела лицо Бродского с красными от слез глазами. Справа плакал и сморкался Лев Гумилев.

На подоконнике, подняв колени к подбородку, пригорюнилась Лена Шварц. Где-то у дверей жена Толи Наймана Эра Коробова громко и нелепо сказала:

– Пропустите товарища Наймана.

Я называю имена, может быть, для читателя иногда ничего не значащие, потому что это история и надо пытаться сохранить малейшие крупицы.

Началась панихида.

Говорила шатающаяся от горя Ольга Берггольц, преданно помогавшая Анне Андреевне в годы травли.

Говорили академик Алексеев и поэт Арсений Тарковский – последняя любовь Цветаевой.

Майя Борисова читала стихи Ахматовой "Когда человек умирает, изменяются его портреты".

В комнате почти не было подонков.

186

Наконец, дождался своей очереди и секретарь ленинградского отделения Михаил Дудин. Он держал в руках отпечаанный на машинке текст. Лиля ясно разглядела, что это копия. Первый экземпляр, очевидно, пошел в горком на утверждение.

В скорбной тишине дико и нагло звучали казенные слова.

Потом Дудин опустил руку с текстом и произнес:

– Считаю панихиду закрытой.

Лиля поднялась на третий этаж за пальто. Третий этаж разве он так далек от второго?

Атмосфера в секретариате была нахально-веселой: словно мешок с плеч сбросили. Многолетний оргсекретарь Союза Сергеев кричал по телефону о каких-то пустяках, абсолютно не имеющих отношения к похоронам. Слышался смех.

Лиля спрашивала себя: что они тут, с ума посходили?

– Ну и веселье! – не стерпела она. Сергеев ответил:

– Это для вас похороны в новинку. А у нас каждый день помирают. Если всякий раз расстраиваться, работать будет некому.

Секретариат работал.

Никто не думал о том, что происходит на втором этаже. Хоронили последнего великого русского поэта, а Союзу Писателей было все равно.

И Лиля вспомнила: совсем еще недавно, несколько месяцев назад, она случайно услышала, как Прокофьев кричал по этому же телефону:

– Анна Андреевна, не надо чего подсобить?

Теперь они, действительно, могли ей подсобить – предстояло отвезти ее на кладбище.

Автобус плыл и все на свете плыло,

И видел я, к стеклу прижавшись лбом,

Как жизнь ее из ледяной могилы

Восходит ослепительным столбом.

Дорога шла, сознание теряя,

Прощалось море, плакала Нева…

187

И я заплакал тоже, повторяя

Ее стихов бессмертные слова.

Я, конечно, не был в автобусе. Я лежал на своей кровати, раскрывал наугад "Бег времени" и без конца перечитывал бессмертные слова ее удивительных стихов:

"Но я предупреждаю вас,

Что я живу в последний раз.

Ни ласточкой, ни кленом,

Ни тростником и ни звездой,

Ни родникового водой,

Ни колокольным звоном —

Не буду я людей смущать

И сны чужие навещать

Неутоленным стоном".

Ночью на киностудии по просьбе Баталова сколотили деревянный крест. Простым карандашом на нем написали "Анна Ахматова". Надпись эта не стиралась долго.

Будке (так Ахматова называла свою дачу) сразу не повезло – ее приказали перекрасить. Кара и Гитович умоляли директора Литфонда оставить все по-прежнему – для паломников и почитателей. Но директор сказал: "Нельзя!" – и зеленый цвет сменили на коричневый.

Вещи Анны Ахматовой были беспорядочно свалены на веранде – частью их вывезли, частью разворовали.

Сперва поговаривали, что организуется музей, но власти запретили и дача пошла в расход: ее стали сдавать в аренду.

Жили на ней и мы.

Ахматова не сдержала слова. Она навещала наши сны. Странно и неловко было нам поначалу в ее доме.

Я еще не привык, я смущен,

Будто впрямь совершаю кощунство

Тем, что в комнате этой живу,

Раскрываю окно по-хозяйски

188

И несу на веранду цветы

В знаменитой надтреснутой вазе.

Этот старенький стол под сосной…

Не моим бы лежать там тетрадям!

Не мои, не мои, не мои

Эти стены, и окна, и двери.

Лучше б мне, как два года назад,

Робким гостем стоять на пороге,

Острым локтем в портфеле зажав,

Ненавистную милую папку.

Я сажусь на чужую скамью,

Я к столу наклоняюсь чужому…

И все кажется мне, что сейчас

Выйдет тень величавой старухи

И, стихи мои перечеркнув,

Настоящие строчки напишет.

Соседи беспрерывно рассказывали мне об Ахматовой, и я как бы прожил с ней три летних месяца на одном участке.

Вот драгоценные дополнения:

Она очень любила собирать грибы, и ей оставляли – белые – вдоль забора.

Старая, грузная – она держала марку. Однажды она споткнулась, села на землю и не могла сама подняться. Сбежались соседи. Но она сделала вид, что рвет цветы – вот какова была ее гордыня!

Когда я в стихах о ней употребил слово «старуха», все были шокированы и уверяли, что это – искажение образа.

Анна Андреевна никогда не расставалась с черным ридикюлем. В нем хранились письма Гумилева и Пастернака.

Она принципиально и воинственно не устраивала свой быт. Когда к ней приехал Генрих Белль, она уселась на поломанный стул, чтобы знаменитый гость не сел на него случайно и не свалился.

Рядом была дача Гитовича. Он боготворил Анну Андреевну. Но иногда ночью, пьяный выходил на террасу и кричал, обращаясь к соснам:

189

– Здесь на участке два поэта!

Жена уводила его в дом и утром он смущенно целовал Ахматовой руки. Та не сердилась и, когда появилась книга Ли Бо в переводе Гитовича, сказала:

– Завидую. Я бы так не смогла.

Она бы и правда не смогла. Переводческую работу она ненавидела, и в ее мастерских трудах нет того Божьего огня, который бьет из перевода Пастернака.

Анна Андреевна, Анна Андреевна… – для меня это имя связано только с ней. От того, что так зовут нашу аптекаршу, я испытываю неловкость. Как будто она что-то украла.

Когда к даче, поднимая клубы пыли, подъезжают экскурсионные автобусы, сидящие в них, видя развешенное белье, играющих в карты дачников, спрашивают:

– А кто сейчас здесь живет? Экскурсовод суховато отвечает:

– Сейчас здесь живут другие члены Литфонда.

И начинает рассказ о замечательном поэте, и читает стихи:

"Духом-хранителем места сего

Стала лесная коряга".

Я помню эту священную корягу. Она лежала около дома – прекрасная и неуклюжая, беспомощно растопырив причудливые отростки. Позже "другие члены Литфонда" распилили ее и стопили в своих печках.

После дачи автобусы сворачивали налево и ехали по лесной дороге до кладбища.

Надгробный памятник был заказан молодому скульптору из Пскова. Чтобы создать такой памятник, надо очень любить Ахматову. Суровая каменная стена грубой кладки. И в ней маленькое окошко, наглухо заложенное камнем – символ ее пленной жизни.

Потом кто-то понял и окошко закрыли барельефом Ушла мысль, и надгробье стало просто надгробьем.

Я редко бываю на Ахматовском кладбище. В калитку коляска не проходит, а ворота раскрыты только в дни похорон.

190

К тому же, за эти годы кладбище разрослось, стало почти мемориальным и посещать его неприятно и страшно: палачи погребены вперемежку с жертвами.

Неподалеку от Ахматовой лежит Наумов. А недалеко от Наумова – Плоткин. На травле Анны Андреевны они сделали себе карьеру и добились чести быть похороненными на ее кладбище.

Первой легла она.

Смерть великих людей всегда прекрасна.

Такая смерть, как у Бетховена, целиком вписывается в его образ, хотя и несколько театральна. Великолепно заканчивает жизнь Чехова его тихое "Ich sterbe!" Но удивительна своей простотой и последняя фраза Ахматовой:

– Чай простыл.

Не могу объяснить почему, но в ней есть что-то невыразимо трогательное.

Чай простыл. И все. И последний штрих. И образ завершен.

191

Братья-писатели

БАНКА С ПАУКАМИ –

Бедная моя ленинградская поэзия! Я очень боюсь прослыть злопыхателем. Но ведь я поклялся писать правду, всю правду, ничего, кроме правды. И у меня нет выхода.

Я буду говорить здесь в основном о послевоенном времени. Пятидесятые, шестидесятые, семидесятые сливаются в одну серую колышущуюся рябь.

Члены поэтической секции. Их невозможно отличить по стихам, а иногда и по возрасту – такие они стертые. Просто с некоторыми из них связаны житейские истории и скандалы. Тем они и непохожи.

Борис Лихарев. Помню, что рыжий. Вот, пожалуй, и все.

Илья Авраменко. Про него немного больше. Это тот негодяй с запорожскими усами, которому публично дал пощечину тихий сдержанный человек – писатель Эльмар Грин.

Браун и Комиссарова – супружеская пара, прибравшая к рукам все переводы (белорусские, грузинские, литовские). С их пиршественного стола мне или Гале Гампер доставались лишь жалкие крохи, да и то, если им было не по силам заглотать кус целиком.

195

Кто следующий?

Семен Ботвинник, написавший в студенческие годы поэму «Сифилиада». Спина этого еще не старого человека согнулась от угодничества. Когда из подъезда выходил отдувающийся Прокофьев, он бросался вперед, спеша распахнуть перед ним дверцу машины.

А ведь Ботвинник врач, человек со специальностью, казалось бы чего уж так выслуживаться?

"Ох, не шейте вы, евреи, ливреи! – предупреждал Галич. – Не сидеть вам ни в синоде, ни в сенате!"

И поэтесса Лидия Гладкая кричит в редакции журнала "Аврора":

– Пусть Ботвинник и Кушнер убираются в свой Израиль! Вообще антисемитов навалом – и Кобраков, и Шевелёв, и Хаустов. Слово «жид» они смакуют (потише или погромче, в зависимости от обстоятельств) на всех трех этажах бывшего Шереметьевского дома.

Хаустов особенно доволен. Сегодня его усилиями третий раз зарубили на приемной комиссии Асю Векслер.

Недаром он предварительно отобрал заявления евреев с подколотыми рекомендациями и аккуратно сложил отдельной стопочкой.

Продолжим? Продолжим.

Вот, пожалуйста, – Елена Серебровская. Стихи у нее так себе. Но она пишет и прозу.

Запомнился страстный любовный диалог – в постели, ночью.

"Он:

– Скажи честно, кого ты любишь больше – меня или комсомол?

Она (честно):

– Комсомол".

Восхитительно, не правда ли?

А с Людмилой Поповой даже интереснее.

В 1956 году вышел первый московский "День поэзии". Там впервые за бесконечно долгие годы опубликовали несколько стихотворений Цветаевой.

196

Впечатление было – не передать!

С банальной, примелькавшейся страницы смотрели в отвыкшую от правды душу написанные огнем слова. Казалось, бумага свернется в трубочку и загорится.

"Вчера еще в глаза глядел,

А нынче – все косится в сторону!

Вчера еще до птиц сидел, —

Все жаворонки нынче – вороны!

Я глупая, а ты умен,

Живой, а я остолбенелая.

О вопль женщин всех времен:

Мой милый, что тебе я сделала?!".

Выходя из магазина, Лиля лицом к лицу столкнулась с Людмилой Поповой. Пожилая, очень некрасивая, в сером драповом пальто, нос уточкой, седые короткие волосы уложены плойкой.

– Читали? – спросила она Лилю.

И, кривляясь, передразнила: "Мой милый, что тебе я сделала?"

– Разве об этом должна писать женщина?

"Пусть волосы белеют на висках,

Я твердо знаю: старости не будет,

Пока ко мне приходит по ночам,

Что вдохновеньем называют люди".

Лиля удивилась:

– А это чье?

– Как чье? Мое!

Однажды, не выдержав, я спросил у Надежды Поляковой:

– Надя, послушай, зачем ты так пишешь? Ведь твои детские стихи были гораздо лучше.

Она возмутилась:

– Что ты! Разве можно сейчас так писать?

И – злобно – о своем выступлении с Ахмадулиной и Окуджавой, где она успеха, конечно, не имела:

197

– Я не могу читать, когда на меня из зала наставлены пулеметы.

Много чести Наде! Мне кажется, она с радостью выбрала бы пулеметы, взамен равнодушия, которое ее окружает.

Парад монстров и василисков можно продолжать: Кутов, Кустов, Заводчиков, Ойфа, Никитина – несть им числа.

И подхалимаж, какой подхалимаж! Прокофьеву нарочно проигрьтают в карты, о Дудине пишут льстивые рецензии, от которых Пушкин, если бы речь шла о нем, сгорел бы со стыда и счел оценку чересчур высокой.

Слышал я анекдот – подражание гоголевскому "Носу":

"Проснулся однажды Михалков в ленинградской гостинице «Астория» и с ужасом обнаружил, что у него нет жопы.

Искал, искал – не находит.

Засунул в штаны подушку и пошел с горя в Дом Писателя, в ресторан.

И вдруг видит – сидит и завтракает его жопа.

Подошел он к столу и спрашивает:

– Это еще что за фокусы? Почему вы – моя жопа – сидите здесь?

И слышит ответ:

– Нет, Сергей Владимирович, я не жопа. Я ваш покорный слуга, секретарь ленинградского отделения – Олег Шестинский".

Члены Союза писателей без конца грызутся, подсиживают друг друга, интригуют. Недаром эту славную организацию называют банкой с пауками.

Вы спросите, как они пишут? Достаточно привести две строчки Сергея Малахова:

"У нее не юбок шуршащий шелк,

А Ульянова пятый том".

Все они – почитайте, если охота – воспевают родину, партию, высокую идейность и коммунистическую мораль.

Как эта мораль проводится в жизнь, хорошо видно на примере Анатолия Аквилёва.

198

Сначала он служил лагерным охранником. Потом стал литсотрудником журнала "Нева".

Но, как у всякого многостороннего человека, было у него и свое хобби.

Он ездил на Южное кладбище, выбирал похороны побогаче и примешивался к толпе родственников и друзей.

Прослушав несколько выступлений, он выходил тоже, называл себя старым другом усопшего и читал о нем прочувствованные стихи.

Растроганная семья приглашала поэта на поминки, где он напивался вусмерть.

Настучали на него могильщики, которым надоело слушать каждый раз одно и то же стихотворение.

Произошел небольшой скандал, который тут же замяли.

Сейчас Анатолий Аквилёв – заместитель председателя месткома.

Разумеется, жили в Ленинграде и Заболоцкий, и Чуковский, и Маршак, но это было давно.

Где-то здесь же жила и писала свои лучшие стихи почти никем не знаемая Анна Ахматова.

До 36-го года по улицам Ленинграда, как по улицам Петербурга, ходил странный человек, бормочущий стихи совсем о другом городе:

"Когда мне говорят Александрия,

Я вижу бледно-багровый закат над зеленым морем,

Мохнатые, мигающие звезды

И светлые серые глаза под густыми бровями

Которые я вижу и тогда,

Когда не говорят мне Александрия".

И словно строчки стиха, возникают в моем мозгу названия его книг: "Нездешние вечера", "Александрийские песни", "Форель разбивает лед".

Город серый и сердитый,

Ломкий воздух, зимний сплин…

199

Здесь живет поэт забытый

По фамилии Кузмин.

Он огни Александрии

Видит в северных снегах,

И форели золотые

Бьются в невских берегах.

И никто-никто не знает

(Ведь чудес на свете нет),

Что проспект пересекает

Божьей милостью поэт.

Он и мухи не обидит,

Он и ветру не соврет,

И никто-никто не видит,

Что сегодня он умрет.

Не сойдемся на поминки,

Слово некому держать…

Лишь стихи на черном рынке

Будут снова дорожать.

А еще жили в Ленинграде обериуты (Общество реального искусства и «у» для забавы). Теперь их изучают во всем мире, кроме нас.

Я восхищаюсь ими, но пишу это слово через «е». Вывести неуклюжее «э» (обэриуты) рука не поднимается. Хотя я понимаю: это была шутка.

Олейников умер, Хармса и Введенского убили. Кто же остался?

Неплохо начинал Виссарион Саянов. Помню его молодую строфу:

"Много было звонких песен, токмо

Где же ты, заветная Олёкма?

Нищая, хоть оторви да брось,

Золотом прошитая насквозь".

Сын богатого золотопромышленника, культурный человек, знающий несколько языков, он всю свою жизнь потратил на то, чтобы – Боже упаси! – не выделяться, не казать-

200

ся интеллигентным. Талант его быстро растворился в винных парах. И все (в дальнейшем бесцветное) творчество этого неудачника перекрыла написанная кем-то лихая эпиграмма:

Видел я Саянова —

Трезвого, не пьяного.

Трезвого? Не пьяного?

Значит, не Саянова.

А, впрочем, почему я назвал его неудачником? До самой смерти он был членом Правления, постоянно печатался. Вероятно, он считал себя счастливым. Ведь люди находят счастье в разном: кому нужны вершки, а кому корешки.

И теперь – только б не забыть! – нужно мне назвать для полной картины двух замечательных переводчиков: Лозинского, без которого не было бы у нас "Божественной комедии", и, конечно же, Гитовича – с его прозрачными, необыкновенно умиротворенными переводами Ли Бо:

Плывут облака

Отдыхать после летнего дня,

Стремительных птиц

Улетела последняя стая.

Гляжу я на горы

И горы глядят на меня…

И долго глядим мы,

Друг другу не надоедая.

Что ж, не такая уж бедная моя ленинградская поэзия – ведь я еще пропустил Мандельштама.

Но в Союзе писателей заправляли одни подонки, а эти все находились на отшибе – настолько на отшибе, что происходили курьезы.

Писатель Михаил Димиденко, здоровяк и обжора, только что приехавший в комаровский Дом творчества, сидел в столовой и с грустью доедал второе.

В стороне, у окна, он заметил седую женщину, неохотно ковырявшуюся в тарелке.

201

Димиденко подошел к ней, держа в руке стакан, и пробасил:

– Бабуля, махнем компотик на котлетку?

Это была Анна Андреевна Ахматова.

Жизнь рассказывает нам свои анекдоты и они ничуть не хуже анекдотов, придуманных людьми.

Сейчас в Ленинграде – на мой взгляд – три настоящих поэта (говорю о тех, кого печатают).

Виктор Соснора. Его прислали ко мне как графомана. Но его ранние стихи сразу поразили меня оригинальностью и широтой взгляда.

"И этот жирный голубь – птица мира?" – недоумевал он, когда по всей земле, и особенно у нас, бушевал голубиный психоз, сделавший эту птицу чуть ли не священной.

Писал он торопливо, лихорадочно. В комнате его на бельевых веревках висели тетрадочные листы со стихами, зажатые прищепками.

А через два месяца после нашего знакомства – публикация в «Литературке», изумительный древнерусский цикл.

"И сказал Гзе Кончак:

Если сокол в гнезде

Зачах,

Краснощекую сочную девицу

Мы положим около сокола;

Никуда он тогда

Не денется,

Так и будет валяться

Около.

И сказал Кончаку Гза:

Ты держи начеку

Глаза.

Бабу соколу не подсовывай,

Половчанки к русичам слабы.

Убежит половчанка с соколом,

И не будет

Ни князя,

Ни бабы".

202

И перед стихами – восторженная предпосылка Асеева.

Асеев, в частности, писал: "Молодые слесари будущего…"

Ну какой же Соснора слесарь? Такой же, как Новелла Матвеева – пастушка.

Не получилась эта подделка. Не захотели. А ведь какой красной улицей покатилась бы их судьба.

Виктор очень болен. Кажется, он где-то облучился. Он рассказывал, что у него были язвы, в которые входил кулак.

Это всегда грустный, бескомпромиссный человек. Он послал письмо Съезду писателей одновременно с Солженицыным.

О своем телефонном друге – Галине Гампер – я напишу отдельно. Приведу лишь одно ее стихотворение, чтобы показать, до каких трагических высот она подымается:

Теперь и в похвалах, и в брани,

И в снах, и просто в болтовне,

Из разных словосочетаний

Все чаще сочетанье "не".

Не хватит сил, не верь, не рад,

Не будет, нету, неприлично, —

Как будто кто-то бьет в набат

На пыльной площади столичной.

И я, теряя суть и толк,

Уже почти сходя с ума,

Твержу: не дом, не дым, не волк,

Не ночь, не день, не я сама.

И третий, Александр Кушнер – о нет, не третий, первый: мой вечный соперник, моя поэтическая любовь.

Был приход поэта странен.

Он вошел, смиряя шаг,

Пряча крылья за плечами

Под потрепанный пиджак.

203

Он сидел обыкновенный

(Я-то знал, кто он такой),

Лишь мелькал огонь мгновенный,

Как зарница над рекой.

Зарывались мысли наши

В слой словесной шелухи,

И тогда сказал я: "Саша,

Почитали бы стихи!"

В запрокинутом затылке

И в широком жесте – взрыв,

Дух рванулся из бутылки,

Заклинанье подхватив.

Он стоял в красе и в силе —

И знаком, и незнаком.

И тревожно бились крылья

Под высоким потолкомБыл приход поэта странен.

Он вошел, смиряя шаг,

Пряча крылья за плечами

Под потрепанный пиджак. Он сидел обыкновенный

(Я-то знал, кто он такой),

Лишь мелькал огонь мгновенный,

Как зарница над рекой.

Зарывались мысли наши

В слой словесной шелухи,

И тогда сказал я: "Саша,

Почитали бы стихи!"

В запрокинутом затылке

И в широком жесте – взрыв,

Дух рванулся из бутылки

Заклинанье подхватив.

Он стоял в красе и в силе —

И знаком, и не знаком.

И тревожно бились каылья

Под высоким потолком

На идеологическом совещании первый секретарь обкома Романов процитировал стихи Кушнера о том, как трудно дается поэту слово. И начал ёрничать.

– Трудно, так и не пиши. Я вот, например, не умею сочинять стихов – и не пишу.

Как и следовало ожидать, эти слова обернулись директивой.

В Лениздате с Кушнером не подписали уже обговоренный договор. Главный редактор Хренков развел руками:

– Саша, вы же не маленький – сами понимаете. Раньше, чем года через три, и думать нечего.

Боже мой, как они все хотели бы нашей продажи! На крыльце Дома творчества ко мне, блестя очками и лысиной, подошел Азаров:

– Лев Савельевич, я составитель нового "Дня поэзии". Не согласитесь ли вы принять в нем участие и дать нам стихи о Ленине?

– У меня нет стихов о Ленине.

– Это не страшно. Времени впереди много – вы успели бы написать даже поэму.

204

И, наклонившись, доверительно:

– Сборник весь Ленинский, круг авторов ограничен. И учтите – двойной гонорар.

И последнее. Ко мне приходят мальчики и девочки со стихами. Им не надо ни денег, ни легкой газетной славы. Они хотят одного – писать настоящие стихи. Судьбе Прокофьева они предпочли бы судьбу Мандельштама.

И думая о Сосноре, о Кушнере и об этих детях, я заканчиваю такими стихами:

Выступают сверчки,

С них сбивают очки,

Им ломают пюпитры и скрипки,

Но они поправляют свои пиджачки

И опять надевают улыбки.

И торопятся к нотам, и в ритме живут,

И глядят увлеченно и добро…

И тогда их калечат, увечат и рвут,

И пинают и в спину, и в ребра.

Но они поднимаются – эти сверчки —

И опять поправляют свои пиджачки,

Чтоб им было ни густо, ни пусто…

И да здравствует наше искусство!

БЫВШЕГО ОТЦА Я ОТВЕЛ В ЧК –

Кто начал это дело в русской литературе? Пожалуй, Гоголь. Тарас Бульба говорит сыну: "Я тебя породил, я тебя и убью". И убивает.

Встречалось такое в древнегреческой трагедии и в Азии. Есть и французский вариант: "Матео Фальконе". Но во Франции тема как-то не прижилась, а у нас в литературе двадцатых-тридцатых годов стала сквозной и основополагающей.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю