Текст книги "Спасенная книга. Воспоминания ленинградского поэта."
Автор книги: Лев Друскин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 17 страниц)
Я могу заставить себя лежать, не думая ни о чем, с совер шенно пустой головой.
Грустно!
ПЯТЕРКА ПО ГЕОГРАФИИ –
В институте я совершил три провинности. За каждую из них меня беспощадно выгоняли, сажали на телегу и с позором отправляли домой.
Через пару недель прощали – мера была чисто воспитательная. Я понял это со второго раза и не очень-то переживал.
Рядом с нами, через стенку, находилась палата девочек. Самую красивую звали – я и сейчас помню – Маргарита Бельская.
Некоторое время мы обменивались записочками, потом кое-что придумали, причем в затее нашей принимали участие обе палаты.
Сначала мальчики, стащив у Прасковьи Александровну сантиметр, измерили расстояние вдоль стены от угла до моей кровати, затем провели перпендикулярную черту вверх и нарисовали кружок на уровне моего лица.
То же самое проделали девочки.
Ежедневно – минута в минуту – я и Маргарита приклады вались губами каждый к своему кружку.
Так и целовались мы через стенку – Ромео и Джульетта из "Института восстановления трудоспособности физически дефективных детей имени профессора Турнера".
38
Застукала нас, конечно, Анна Сергеевна. Случайно застав меня за непонятным занятием и сразу обнаружив кружок с другой стороны, она как-то удивительно быстро все сообразила.
Нами двигала наивность, а ею испорченность.
И телега, громыхая по булыжникам, впервые повезла меня домой – очевидно, за разврат.
А теперь представьте себе ночь. Легкая суета в коридоре. Три фигурки, чуть слышно постукивая костылями, возвращаются и ныряют под одеяло. Спим.
Утром поднимается страшный шум. В глаза персоналу бьет криво повешенная подпольная стихотворная стенгазета. Эпиграммы на всех – на врачей, сестер, воспитателей.
Была у нас, к примеру, массажистка – пожилая грузинка невероятной толщины. По секрету она хвасталась мне: "В молодости я была так красива, что меня однажды даже похитили".
И вот – пожалуйста:
Грузинскую красавицу пятнадцати пудов
К телеге потащили пятнадцать молодцов.
Тащили, задыхаясь и выбившись из сил —
Один из них свалился и грыжу получил.
Но тут на небе вышла задумчиво луна
И деву озарила задумчиво она.
На деву поглядела разбойничия рать,
Швырнула ее наземь и бросилась бежать.
Дурачок! Ничего себе законспирировался! Ведь стихи в институте писал я один!
И меня изгнали, как Пушкина.
Но особенно возмутил администрацию третий мой проступок. Во взрослое сознание он просто не укладывался.
После конкурса юных дарований учителя приходили в институт заниматься со мной индивидуально. Сдавать же экзамены меня возили в ближайшую школу.
Должен сознаться, у меня и теперь два камня преткновения – история и география. А тогда…
39
Я сидел на стуле перед огромной картой Советского Союза. Старый добродушный географ решил не обременять меня трудными вопросами и попросил показать Волгу.
Я знал, что Волга река длинная и храбро ткнул указкой в изогнутую голубую полоску – кажется, в Лену.
Географ даже откинулся на спинку от изумления, но все же задал еще один вопрос: где находится Новосибирск?
Я знал, что Новосибирск далеко, и указка моя, немного покачавшись, уверенно уперлась в Ташкент.
При этом чувствовал я себя неплохо, нахально надеясь что мне, больному ребенку, двойки не поставят.
Однако, учительская честность оказалась сильнее жалости.
– Ну как? – спросили меня в институте.
– Пятерка! – ответил я с гордостью.
Вот этого, по их выражению, цинизма они и не могли мне простить.
Почему пятерка? Ну сказал бы тройка.
А я и сейчас себя понимаю. Врать – так уж на всю катушку. Скажи я «тройка», никто не обратил бы внимания: сдал и сдал.
А тут меня хвалили целых два дня, пока все не выяснилось.
А к грохоту колес по булыжнику я уже привык.
ГОВОРЫ –
Я очень любил играть с братом в «гОворы». Игра строилась на диалоге. Выглядело это, примерно, так:
Я: Тогда Лева соскользнул с дерева прямо на спину бенгальского тигра.
Брат: Тогда Моня гигантским прыжком выскочил из кустов и схватил тигра за лапы.
Я: Тогда Лева молниеносно сунул руку тигру в пасть схватил его за язык и закричал: «Моня, я сейчас перережу ему горло кинжалом, а ты скорее плети из лиан носилки, иначе нам будет его не дотащить».
40
Мы говорили быстро, захлебываясь от возбуждения, перебивая друг друга. Иногда это были реплики, иногда длинные монологи. Но ни мыслей, ни рассуждений – только действие.
Игра продолжалась часами.
В день рождения, когда мне исполнилось тринадцать лет, меня отпустили из института Турнера на побывку.
Улучив момент, я предложил брату: "Сыграем?"
Пятнадцатилетний Моня смущенно согласился: "Давай".
Но у нас уже ничего не вышло.
Впрочем, брат, которому я прочитал этот кусочек, поправил меня. Он утверждает, что говорил один я, а он только время от времени вставлял:
– И Моня тоже.
НОВЫЙ ПЕТЕРГОФ –
А еще я помню январь 36-го года. Папа записал меня на конкурс юных дарований, и участников этого конкурса пригласили на школьные каникулы в Новый Петергоф.
Петергоф был новый, а гостиница старая, деревянная, хотя и называлась пышно и претенциозно – "Националь".
Зима выдалась на редкость снежная. Весь день мы катались на финских санях (меня привязывали, чтоб не вывалился), вечером заводили граммофон, слушали Утесова и "Китайскую серенаду", читали стихи. Было очень весело.
Ел я отдельно (в столовую меня не носили), но мне ужасно нравилось, что меня обслуживает официант. Я как-то лишний раз самоутверждался.
Он ждал, пока я поем, не присаживаясь, стоя, и это особенно восхищало меня.
Кто-то рассказал, что в столовой к обеду подают перец и горчицу.
Я попросил тоже. Он улыбнулся, но принес.
Я крохотной ложечкой клал желтую бурду на котлету, по щекам моим текли слезы, и я был вне себя от счастья.
41
МОЙ ДЕД –
Родители назвали меня Эйлэ-Лэйб в честь двух моих дедов. По паспорту я – Лев Друскин. Но мне очень нравится, что у меня есть еще одно красивое имя – Илья.
В семье про деда ходили легенды. Он был не такой человек, как все, немножко "а мишугенер": пописывал стихи (могу себе представить какие!) и усердно занимался изобретательством.
В частности, он изобрел часы под названием – "Чтобы часовой не спал на посту".
Часы эти надо было заводить каждые пятнадцать минут, иначе они останавливались намертво. И тут уж ясно – солдат заснул, и его следует наказать.
До такого хитроумного изобретения могла додуматься только еврейская голова!
Милый и смешной образ деда настойчиво просился в стихи, и я не сумел ему отказать.
В веселый день сорокалетья
Так странно думать мне, друзья:
Жил человек на белом свете
И был Лев Друскин, как и я.
Он был, как я, Менахем-Мендл:
Поэт, мечтатель, сумасброд.
И бабка плакалась соседям
И подавала на развод.
Он ничего – чудак – не нажил,
Он так и умер бедняком,
Но ангелы спускались даже
К нему от Господа тайком.
И вот он входит – ты не смейся! —
Он первый гость в моем дому.
Он говорит, потрогав пейсы,
Как все здесь нравится ему.
И у тебя прощенья просит,
Что он не в модном сюртуке,
42
И тост красивый произносит
На непонятном языке.
И я сажусь поближе к деду,
И мы, забывши обо всем,
Ведем ученую беседу
О том – о сем, о том – о сем.
Это стихотворение – из любимых. Но не обошлось без конфуза. Дедов я, оказывается, перепутал. Чудаком и изобретателем был не Лев, а Илья, не Друскин, а Тумаркин.
КТО БОЛЕЕ ВЕЛИК?-
В детстве я часто задумывался: кто более велик – Пушкин или Сталин? И всегда отвечал себе: "Нет, все-таки Сталин". Пройдут века, вернее тысячелетия, Пушкин забудется, а имя Сталина будет сиять вечно.
ГРИБНОЙ СУП –
Теперь, припоминая, я вижу много горьких примет нашей бедности, хотя я долго, черезчур долго их не замечал.
Мы покупали серую булку, а булку за рубль сорок пять никогда.
Селедку резали маленькими кусочками. Взять два кусочка считалось неинтеллигентным.
Пирожные я за все детство пробовал три-четыре раза. Иногда мама устраивала "картофельный бал" – масло, простокваша в глиняном горшке (она была необыкновенно вкусной и резалась кусками) и большое блюдо, на котором в облаке пара навалом лежала картошка в мундире.
А еще вспоминается, как папа, вернувшись из санатория, рассказывал маме, что клал ложку масла во все – и в первое, и во второе, а я не мог понять: зачем? Ведь противно же!
Глаза у меня открылись неожиданно. На обед сварили любимый грибной суп. Жили мы, кажется, на даче, в Тайцах.
43
Папа подрядился на лето заведовать аптекой и нам дали бесплатно комнату с верандой.
Очистив полную тарелку, я попросил добавки. Мне принесли, но это оказался совсем другой суп – черный, неаппетитный, без сметаны. И вдруг меня резануло по сердцу: да это же тот суп, который ели родители. Для детей погуще, для них попроще!
Вечером я заставил папу все рассказать. Для того, чтобы отправить меня в Берлин на лечение, потребовалось много денег, и он вступил в частную аптечную артель. Артель лопнула. К счастью, никого не посадили, просто разложили долг на всех участников. Для нас сумма была нереально велика, однако власти и тут поступили гуманно: папу опять не арестовали. Но жизнь превратилась в кошмар – время от времени к нам являлись с обыском и описывали (и тут же отбирали) почти все, что удавалось приобрести.
И я отчетливо вспомнил непонятное: раскрытый шкаф, разбросанные по полу вещи, маму с заплаканными глазами, и добродушный голос незнакомого человека: "Да не убивайтесь вы так! Обещаю вам, это в последний раз. Больше мы не придем".
После папиной смерти дядя Лазарь внезапно подарил нам пианино. Я искренно подивился его щедрости. Через несколько месяцев, в грохочущем товарняке, увозившем нас в эвакуацию, я узнал из маминого уже почти предсмертного шепота, что пианино было наше – оно простояло долгие годы у дяди Лазаря, иначе его бы конфисковали.
Проклятая слепота детства и юности! Благословенная эгоистическая слепота!
РАЗВЕ МОЖНО УЕХАТЬ ИЗ СОВЕТСКОГО СОЮЗА? –
К нам в гости часто приходил доктор Идельсон – красивый бородатый мужчина, казавшийся мне тогда стариком. Теперь, с вершины своего возраста, я предполагаю, что ему было лет тридцать пять. Родители с ним очень дружили.
44
И вдруг он перестал у нас бывать. Я спросил, почему. И мама сказала:
– Он уехал в Палестину.
– На время?
– Нет, насовсем.
До чего же это было удивительно! Разве из нашей страны можно уехать? И зачем? Я не мог припомнить ни одного такого случая. И потом, Палестина… Странная чужая земля, существовавшая две тысячи лет тому назад. Сказка из детского еврейского журнала «Колосья», выходившего до революции. Разве можно куда-нибудь уехать из Советского Союза? Я спрашивал себя об этом с недоумением.
Через много лет, находясь все в том же замкнутом пространстве, я напишу с тоской:
Неужели в городе Париже
Тюильри и Лувр и Нотр-Дам!
Я-то никогда их не увижу,
Никогда не побываю там.
Важный слон, склонившийся в привете,
Знойных островов архипелаг…
Есть ли Ява въявь на белом свете?
Есть, конечно, – я же не дурак.
Я не был дураком и в детстве. Я знал, разумеется, что такая страна – Палестина – есть на белом свете. Однако, изумление мое не проходило.
А доктор Идельсон появился в нашей квартире снова. Оказывается, это была только разведка, но разведка удачная. Он о чем-то долго и горячо говорил с папой – может быть, убеждал.
Вскоре он забрал с собой жену и сына и опять уехал – на этот раз навсегда.
45
НА ПОДОКОННИКЕ –
Снова лежу на подоконнике.
В подворотне, на противоположной стороне, о чем-то шушукаются три девушки. Каждая руками приподнимает грудь. Меряются: у кого больше?
Я только диву даюсь: да какая им разница?
ПЕСНЯ ПЕСНЕЙ-
Сначала я вообще не хотел об этом. Но ведь я пишу исповедь. И потом, мне интересно, так ли это бывает у других?
Передо мной факсимильное издание "Огненного столпа" Гумилева. Вот одно из его самых блестящих стихотворений "Шестое чувство".
"Так мальчик, игры позабыв свои,
Следит порой за девичьим купаньем,
И ничего не зная о любви,
Все ж мучится таинственным желаньем…"
И сразу время расступается.
Я лечился тогда в институте Турнера. Нам было по десять-двенадцать лет, но в нас уже властно говорил пол.
Когда нянечка Вера влезала на подоконник и мыла окно, мы, четверо мальчишек, не сговариваясь, поворачивались на спину, отодвинув в сторону подушки.
Что видели мы? Только узенькую белую полоску над чулком. Но не от этого ли не спалось нам по ночам?
А затем нахлынула юность. Женщины стали агрессивными. Они наступали, а я неизменно пасовал.
Учительница истории Валентина Сергеевна принимает у меня экзамен. Дело происходит дома. Отвечая, я кладу руку на край журнального столика и внезапно чувствую ее колено.
Испуганно отстраняюсь, продолжаю отвечать. Но какая уж тут история! Во рту пересохло, в голове бьется мысль:
"Неужели это получилось случайно?"
46
Пересилив себя, кладу руку на прежнее место, и снова колено Валентины Сергеевны прижимает ее к краю.
Не могу пошевелить пальцем, бормочу что-то несусветное. Но мне ставится щедрая пятерка.
Пятерка!
А ведь – ох! – вероятно, следовало поставить двойку.
Проходит несколько лет, и туськина знакомая – Лена, мать двоих детей, приносит мне редкое издание "Милого друга", где все не только написано, но и нарисовано.
В следующий раз она является в прозрачной кофточке, настолько прозрачной, что она была бы неприличной даже но нынешним временам.
И сообщает, что у нее идеальная фигура.
– Видишь? Расстояние от груди до талии должно равняться расстоянию от талии до бедра.
Она не торопится – ведь я не свожу с нее глаз и никуда не денусь.
Но все ее планы опрокидывает война.
Эвакуация. Самаркандская гостиница. Вечер. Я лежу на кровати в своей комнатушке. В ногах у меня сидит молоденькая генеральша из соседнего номера. Ее семидесятилетний муж давно похрапывает за стеной, а мы заболтались.
Мы говорим о всякой всячине, я добродушно разбираю ее неумелые стихи.
И вдруг она придвигается и спрашивает шепотом:
– Ты любишь женщин с маленькой грудью? Я онемеваю. А она смеется и гасит свет.
Потом она долго сидит около меня – совсем близко. А я будто каменный – ни слова, ни движения.
И, как два бойца, схватились во мне чувства желания и страха.
Прихожу в себя от раздраженного стука двери. И так же раздраженно и громко хлопает дверь соседнего номера.
Я ругаю себя отчаянными, последними словами. Я думаю;
"Ну, ничего… вот завтра…"
47
Но назавтра они уезжают.
А когда миновала еще треть жизни, в шестидесятые годы, я посмотрел по телевизору грустный фильм "Простая история" и полностью отнес в свой адрес слова:
"Хороший ты мужик, Степан Егорыч, а не орел".
Время лишило мои воспоминания телесности, оставив улыбку и сожаление.
И конечно же, все это, соединившись, подсознательно жило во мне, когда я писал свою "Песню песней".
… Грудь ее была,
Как улей на заре, как сад весенний.
Мы, мальчики, робели… Ну а ей,
Мне кажется, не очень-то хотелось,
Чтоб мы пред ней робели… И однажды…
Но тут внезапно началась война.
Теперь я знаю: каждая потеря
Невосполнима. Стоит растеряться,
И растеряешь многое – себя,
Судьбу, надежду… Да, теперь я знаю.
Лет через десять-двадцать я смогу
Похлопать по плечу Мафусаила.
Жизнь удалась. Окончен вкусный ужин.
Жена ушла, сказав: "Спокойной ночи".
А я рисую внуку паровозик
И вспоминаю: грудь ее была,
Как улей на заре. Нет, не об этом!
Подумай лучше о другом. Хотя бы,
Что грудь ее была, как сад весенний.
Я был дурной пчелой… Вот и осталось:
Очки в футляр, ботинки к батарее —
И пусть нас мучат молодые сны.
48
САМУИЛ ЯКОВЛЕВИЧ МАРШАК-
"Жил писатель Маршак,
Он курил постоянно табак.
Все курил, и курил, и курил —
Так и умер Маршак Самуил".
С. Я. Маршак
«Эпитафия самому себе» (первый вариант)
Воспоминания о Маршаке я вставляю в главу «Детство», хотя это не совсем правильно. Он шел со мной всю жизнь, идет и сейчас, и я часто вижу его напротив: то пятидесятилетнего, полного, но очень подвижного, со сбившимся набок галстуком, с живым рябоватым лицом, со лбом "в апофеозе папиросы", то изможденного, похожего на старушку, усохшего вдвое, почти бесплотного, особенно на фоне полнокровного, громогласного, ведущего телепередачу Андронникова.
С этой передачи я, пожалуй, и начну.
Было невыносимо смотреть на маленького, сжавшегося и комок автора классических переводов и знаменитого краснобая, уверяющего, что Маршак – изумительный рассказчик, плетущего за него какие-то литературные анекдоты и всякую ахинею, и говорящего: "Сема, ты…"
А тот только кивал головой и бормотал: "Да-да, да-да…"
Евгений Шварц писал:
"Мы легко перешли на «ты», так сблизила нас работа. Но мое «ты» было полно уважения. Я говорил ему: "Ты, Самуил Яковлевич… "До сих пор за всю мою жизнь не было такого случая, чтобы я сказал ему: "Ты, Сема…"
При взгляде на съежившуюся жалкую фигурку наворачивались слезы, и веселое панибратство Андронникова было неуместным и ужасным.
А сейчас вернемся в 32-й год, в один из моих счастливых приездов из больницы.
В этот день я достиг новой художественной степени, сочинив стихотворение «Ворон». Первая строфа казалась мне верхом совершенства.
49
И вдруг в дверях возник Неусихин из «Ежа» и торжествующе провозгласил:
– Ну, Лева, я привез тебе Маршака!
Не буду нарушать правил и выдумывать: запомнил я немногое, но зато уж запомнил.
Я знал, что Самуилу Яковлевичу мои стихи нравятся и, чтобы похвастаться, я – одиннадцатилетний дурачок – после первых фраз сразу стал читать ему своего "Ворона".
Я вещая птица,
Зловещая птица —
Люблю я лететь и сидеть:
Лететь, чтоб садиться,
Сидеть, чтобы взвиться,
А взвиться, чтоб снова лететь.
Маршак даже не улыбнулся. Он просто сказал:
– А теперь давай я тебе почитаю. И начал:
"Ворон к ворону летит,
Ворон ворону кричит:
"Ворон, где б нам отобедать?
Как бы нам о том проведать?"
Я был ребенок начитанный и, разумеется, мог бы и сам продекламировать Пушкина наизусть. Но здесь два стихотворения встали рядом, и я тут же устыдился. А глуховатый голос продолжал чеканить этот потрясающий диалог:
"Ворон ворону в ответ:
"Знаю, будет нам обед.
В чистом поле под ракитой
Богатырь лежит убитый".
Почему стихи звучат совсем по-другому? Ведь я читал их столько раз! Откуда же эта музыка?
"Где убит и отчего,
Знает сокол лишь его,
Да кобылка вороная,
Да хозяйка молодая".
50
И почти отрешенно:
"Сокол в рощу улетел,
На кобылку недруг сел…"
И унылым эхом с пронзительной интонацией на последней строке:
"А хозяйка ждет милого —
Неубитого, живого".
И все это в железном ритме, ни на миг из него не выходя.
А о моем «Вороне» – ни слова. Да я и сам забыл про свое неуклюжее детище.
Наверное, я впервые понял тогда, что такое поэзия, и не понял – почувствовал, какой передо мной педагог.
Уходя, он внезапно обернулся, быстрым движением взбил полосы, сунул руки в карманы и скорчил плутоватую рожу.
Я даже взвыл от восторга.
Через полгода на последней странице «Правды» появилась заметка: "В Ленинграде закончился конкурс юных дарований. Первую премию получил двенадцатилетний школьник Лева Друскин за драматическую поэму 'Человек все победит'".
Кстати тогда же Самуил Яковлевич выхлопотал мне пению, которую я, вплоть до нынешних дней, получал с прежней формулировкой: "Как исключительно талантливый мальчик в области драматургии".
Не знаю, каким образом распознал меня Маршак. Многие ребята писали великолепно, по-моему, гораздо лучше.
Поэма Алика Новикова о Ломоносове и сейчас слушается превосходно. Куда Солоухину!
"Держит Михайло граненый стакан,
Мелькают камзолы и ленты,
Катятся бочки по доскам к столам —
В кнейпе пируют студенты.
Негде взять студенту
Время для ученья!
Утром надо выпить,
Ночью стекла выбить,
51
Надо прогуляться
Вечером с девчонкой,
Надо отдубасить
Филистеров племя —
Где же для ученья
Взять студенту время?"
И все-таки, вместо этих блистательных стихов, на первом съезде писателей Маршак цитировал мои – детские и смешные:
Будь то молния иль змеи,
Будь то тигр или кит,
Человек все одолеет,
Человек все победит.
Цитировал он мою поэму и в журналах «Резец» и "Рабочий и театр" (тогда были модны такие названия, символизирующие главенство рабочего класса), но нигде – ни в выступлении, ни в статьях – он не приводил моей фамилии: двенадцатилетний мальчик, да и все.
Не хотел, чтобы я зазнался.
По его инициативе организовали ДДЛ – Дом Детской Литературы, для которого по указанию Кирова отвалили целый этаж, на Исаакиевской 5, в помещении теперешнего института театра и музыки.
Впрочем, об этом писали другие, а я не стану, тем более, что при Маршаке меня не привозили туда ни разу.
Но и заговорил я об этом не случайно, а чтобы помянуть хорошего человека.
Кроме Маршака, осуществлявшего, так сказать, духовное руководство, был еще и директор – Абрам Борисови Серебрянников.
Летом 35-го и 36-го нас, вундеркиндов, возили по стране И оба раза Абрам Борисович брал меня с собой. Для чего он взваливал на себя такую ответственность и такую обузу! Ведь меня всюду приходилось таскать на стуле-носилках.
В 37-ом году Абрам Борисович канул, разделив судьбу своего поколения, а его молодая жена покончила с собой.
52
Я горжусь тем, что после его ареста позвонил в НКВД, наивно сказал, что мы, ребята, за него ручаемся и просил отпустить.
Вокруг меня, сгрудившись, взволнованно дышали Юра Поляков, Шура Катульский и Наташа Мандельштам.
Мне грубо ответили, чтобы мы не совались не в свое дело.
Помню, как мы были обескуражены – ведь с нами еще никто так не разговаривал.
А теперь о первой поездке.
Мы поездом добрались до Харькова. Зазвучала украинская речь. Я развернул газету и прочитал про одного молодого скрипача, что он играет "не погано".
Наконец-то я увидел всех ребят первого набора – человек сорок.
Фамилия черноглазого худенького мальчика была Мицкевич.
Я шутливо спросил:
– Адам?
Он серьезно ответил:
– Нет, Абрам.
Следующий город – Запорожье. Ночь. Меня несут на стуле-носилках по плотине Днепрогэса, а кругом огни, огни…
И разговор, что инженеры здесь живут в коттеджах. Я не знал этого слова, и мне представлялись какие-то неописуемые дворцы, только маленькие.
В Запорожье состоялось собрание. Очень толстый мальчик Алик Гольдберг (ныне старший научный сотрудник Публичной библиотеки) поставил вопрос, чтобы его больше не дразнили «гусем». Приняли соответствующее решение, проголосовали единогласно, но, разумеется, с той поры на протяжении всей поездки его только так и звали.
Самуил Яковлевич собирался ехать с нами, но его отвлекли неотложные дела, и он поручил нас Даниилу Хармсу. Это был высокий человек с красивым неподвижным лицом – всегда в жокейской кепке, гольфах и бриджах.
Мы знали и любили его странные стихотворные считалки:
53
"Шел по улице отряд,
Сорок мальчиков подряд:
Раз, два, три, четыре
И четыре по четыре,
И четырежды четыре,
И еще потом четыре".
Мы загибали пальцы, подсчитывали каждую звонкую и радостную строку, и постоянно изумлялись безупречной точности результата.
Но ни мы, ни (я думаю) Маршак не знали замечательной абсурдистской прозы, которую Хармс создал задолго до Ионеско и Беккета.
А вот в духовные руководители он не годился, хотя бы потому, что не обращал на нас ни малейшего внимания.
Видели мы его только за столом. Он коротко кивал нам садился, наливал стакан и опускал в чай градусник. Он внимательно следил за темным столбиком и, когда температура удовлетворяла его, вытаскивал градусник и завтракал.
Если было свежо, он просил закрыть ближайшее окно, чтобы масло от сквозняка не скисло.
Алексей Иванович Пантелеев рассказывал, что однажды он шел по улице с семилетней племянницей и встретил Хармса.
– Ваша? – брезгливо спросил тот.
– Моя, – удивился Алексей Иванович.
– Какая гадость! – сморщился Хармс.
Он, конечно, был чудаком, но, говорят, еще и "косил сумасшедшего", потому что смертельно боялся ареста. Бедный! Не спасло это его…
"Из дома вышел человек
С дубинкой и мешком,
И в дальний путь,
И в дальний путь
Отправился пешком.
Он шел все прямо и вперед,
И все вперед глядел.
54
Не спал, не пил,
Не пил, не спал,
Не спал, не пил, не ел.
И вот однажды на заре
Вошел он в темный лес
И с той поры,
И с той поры,
И с той поры исчез".
Многие поэты писали в то время пророческие стихи о своей судьбе. Ведь для этого даже не надо было обладать пророческим даром.
Второе путешествие в июне 36-го года, по пяти рекам: Москва-Уфа. А затем в Куйбышев и вверх по Волге, до Рыбинска.
Маршак отправился с нами и прихватил всю семью: жену, двух сыновей (Яшу и Элика) и даже невесту Элика– Таню Сперанскую.
Началось с Москвы, с приема у наркома просвещения Андрея Сергеевича Бубнова. Он встретил наш автобус на своей даче в Кунцево.
Все поразило нас.
Во-первых, дочь министра просвещения оказалась двоечницей.
Во-вторых, перед нами будто развернули скатерть-самобранку. Такого изобилия я не видел за всю свою жизнь. Одним словом, правительственный прием! На шестьдесять метров немыслимые яства: паштеты, балыки, паюсная икра, миноги, севрюга… И не какие-нибудь пошлые яблоки, а клубника со взбитыми сливками, бананы и ананасы.
Перед Аликом Гольдбергом стояли экспортные крабы, но он их так и не попробовал, боялся отравиться.
Я ужасно жалел Люсю Виноградову. У нее с утра разболелся живот, ей сварили манную кашу и она ела ее, обливаясь слезами, стараясь не смотреть на это великолепие.
Потом, в саду, когда мы читали Андрею Сергеевичу стихи, произошел знаменитый случай. Вокруг ноги Наташи
55
Каханович обвился уж (разводил он их, что ли?). Она взвизгнула, но довела стихотворение до конца.
А когда мы вернулись в гостиницу, у Семы Слевича в карманах обнаружилось килограмма полтора "Мишки на севере". Не устоял все-таки!
Пароход "Ваня Маркин", на котором мы отчалили от московского речного вокзала, представлялся нам просторным и комфортабельным.
Плыли мы весело. Писали стихи, читали их друг другу и Самуилу Яковлевичу. Иногда сильно задавались, но он часто и убедительно сбивал нашу спесь. Авторитет его был непререкаем.
Он очень любил меня, и утром, здороваясь, всегда целовал. Он прикладывался щекой, а не губами, и это пушистое прикосновение казалось необыкновенно приятным – наверное, он всегда был тщательно выбрит.
К тому же, щека пахла хорошим одеколоном и мне это нравилось.
Почему-то он напоминал мне мистера Пиквика.
На палубе возникали романы.
Главным успехом пользовалась Наташа Мандельштам, племянница Осипа Эмильевича. Ее прозвали деревянной мадонной за холодное выражение красивого, строгого, словно вырезанного лица.
У кого-то появились стихи:
"Деревянная мадонна
Украшает мой корабль".
Она была жестокой и неприступной. Алик Новиков даже ходил из-за нее топиться.
Я тоже не избег общей участи. Это была моя первая любовь, даже до Люси Виноградовой. И конечно же, она нашла отражение на бумаге:
Ты пела. Голос твой звучал,
То замирая, то звеня.
С тоскою песне я внимал
И тайный пламень жег меня,
56
Четырнадцатилетняя Шура Гольдфарб, моя поверенная, округляя глаза, говорила:
– Лева, тебе еще рано думать о любви.
Почти в каждом городе мы высаживались; нас торжественно встречали, и мы выступали в клубе или Доме Культуры.
Надо сказать, Маршак не был особенно демократичен. Установилась определенная иерархия. Читали обычно я, Алик Новиков, Юра Капралов, Шура Катульский, Надя Никифоровская, Илюша Мейерович и Верочка Скворцова. Ну и двое-трое других ребят, всегда разных.
Я, как правило, упрямо выбирал стихотворение «Журавли». Мне оно нравилось, а Маршаку нет. Но он не настаивал и все же включал меня в число выступающих.
Кстати, в Горьком мы увидели пионерский оркестр, который тоже возили по стране. Мы с ними уже встречались в прошлом году, и мальчик, игравший на виолончели, довольно ехидно спросил меня: чего это я два года подряд читаю одно и то же стихотворение?
В Горьком случилось и другое происшествие: меня забыли на пристани.
Суетились, носили вещи, шумели. И вдруг сняли сходни и пароход отвалил. Он удалялся по Волге, постепенно уменьшаясь, и наконец превратился в точку.
А я нисколько не струсил. Я сидел и думал спокойно и немного печально:
"Ну вот я и остался один. Что же со мной теперь будет? Пришлют телеграмму из другого города? А как же их догонять? Поездом? А кто меня повезет?"
Но точка стала расти, над ней появились трубы: пароход возвращался. На пристань сбежал Элик Маршак, схватил меня в охапку и понес.
С Эликом у меня связан еще один милый и смешной эпизод.
Я перевлюбился в Люсю – детская любовь коротка. И чтобы произвести на нее впечатление, распустил слух, что у
57
меня есть яд и я собираюсь отравиться. До этого я уже якобы проглотил граммофонную иглу.
Ох, и книг я начитался к тому времени!
Слух дошел до Маршака. Он вряд ли поверил, но на всякий случай подослал ко мне Элика.
Элик явился грустный и стал делиться со мной своими несчастьями. Выяснилось, что Таня его не любит и он решил покончить с собой. Так вот, не дам ли я ему немного яду?
Хитрость была шита белыми нитками и мне стало жутко смешно.
А он пристал, как репей.
Не помню уж, чем это закончилось.
Мы были маленькие – плыли, дурачились, играли. Но для всех нас наступали ежедневные священные часы – занятия с Маршаком.
Я выразился неудачно – какие там занятия! Просто поразительно интересные разговоры, – разговоры, а не беседы.
И чтения. Больше, пожалуй, чтения.
Пусть не обижаются люди, не любящие стихов – здесь я буду цитировать щедро.
В моих ушах чуть сипловатый голос с астматической одышкой, и эта одышка как-то не мешала, а помогала ритму, неизменно попадая в цезуру.
Что же он читал?
Ну, конечно, прежде всего себя.
Маршак был всенародно знаменит, но только, как детский поэт – автор «Почты», «Багажа» и недавнего "Мистера Твистера".
А нам он читал дивные английские переводы, чаще всего неопубликованные.
Мы на всю жизнь сошли с ума от "Королевы Элинор".
"Я неверной женою была королю.
Это первый и тягостный грех.
Десять лет я любила и нынче люблю
Лорда-маршала больше, чем всех.
Но сегодня, о Боже, покаюсь в грехах,
Ты пред смертью меня не покинь.
58
– Кайся, кайся! – сурово ответил монах,
А другой отозвался: Аминь!".
Когда пишешь о таких стихах, всегда неудержимо тянет привести их целиком, и бесконечно жаль, что приходится себя удерживать.
Под "Королевой Элинор" имеется дата – 1938 год. Но к нам она пришла в 36-ом, и здесь я не могу ошибиться.
Разумеется, Самуил Яковлевич дарил нам не только свое. Кругозор знаний и художественных потрясений раздвигался, делался необъятным.
Попытаюсь вспомнить: кого же он читал.
"Цветок засохший безуханный" Пушкина. И «Обвал», добавляя: "бернсовская строфа", хотя мы еще не понимали, что это такое.
Читая, он объяснял редко, боясь разогнать впечатление.
За Пушкиным, конечно, Лермонтов.
"Наедине с тобою, брат,
Хотел бы я побыть.
На свете мало, говорят,








