Текст книги "Спасенная книга. Воспоминания ленинградского поэта."
Автор книги: Лев Друскин
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 17 страниц)
Мне кажется, что чувства у всех нас были притуплены. Во всяком случае, никто не плакал.
Меня, как всегда, мучили угрызения совести. Я вспоминал, как бабушка в разгар бомбежек ежедневно приносила мне в убежище обед. (Таскать меня было некому, и я пролежал там около трех недель.) Как лопнули трубы, погасло электричество, и в кромешной тьме она бродила по залитому водой полу, отыскивая дверь. Как грубо и пренебрежительно я с ней обращался.
Несмотря на смертельную опасность (можно было по дороге упасть от слабости и замерзнуть), мама, как мы ее ни отговаривали, повезла бабушку на саночках на далекое еврейское кладбище.
Когда она шла по кладбищу, к ней приблизился человек. Мама держала в руках кусок хлеба – заплатить за похороны. Человек выхватил у мамы хлеб и свалился. Так он лежал у ее ног на снегу и ел этот хлеб.
У меня была бабушка Мирра —
Мама мамы, начало начал.
Рвались бомбы, дрожала квартира
И от голода город кричал.
Баба Мирра к окну подходила,
Вниз глядела сквозь холод стекла
И за каждого
Бога молила…
Что еще она сделать могла?
111
Ветер памяти треплет страницу
И кричит, и за горло берет.
Мне равнина огромная снится,
Я с ключами стою у ворот.
Вьется очередь – люди без плоти,
И стою я на страже в раю…
Я бы всех отстранил: "Подождете!
И впустил туда бабку мою.
ОБСТРЕЛ –
Однажды в институте Турнера Федя Кайсиди, пятнадцатилетний верзила, рассвирепев, стал швырять в меня, десятилетнего, разные предметы.
Мы оба были лежачие, и швырял он их через две пустые кровати.
В меня летели шахматная доска, увесистые линейки, граненые стаканы, ботинки, книги в тяжелых переплетах.
Я старался защититься подушкой и одеялом, но шахматная доска рассекла мне пальцы, да и одеяло было не ватное.
Помню свое главное ощущение – тоскливое, смешанное с ужасом ожидание: "Неужели это никогда не кончится?"
Как ни странно, похожее чувство я испытал во время обстрела Ленинграда.
Уверяю вас, это очень страшно – слышать все от начала до конца: глухой далекий удар, нарастающий свист и близкий грохот разрыва.
И каждый раз мысль: пронесло, опять не в меня!
И знакомое, смешанное с ужасом ожидание – пожалуй, даже не ожидание, а просто тоска: "Неужели зто никогда не кончится?"
За окном грохочут пушки,
Стекла вышибло волной.
Я заткнул окно подушкой.
Но кругом – мороз сквозной.
112
За окном грохочут пушки,
Снег и вечер за окном.
Трум! – и на стекле подушка
Темным выступит пятном.
Трум! – в буфете звон посуды.
Трум! – не смерть ли? Все равно…
Никогда я не забуду
Это черное пятно.
ПОДКОВКИ –
Такие маленькие черные подковки – как бы из твердой резины, с забитыми в них зачем-то желтыми гвоздиками, которые мы выдергивали клещами.
Подковки эти нужно было варить много часов. Получалось нечто вроде студня. Солили и ели.
Горчицу вымачивали три дня. Потом пекли лепешки. Говорят, часто это приводило к язве желудка.
Грызли горькую дуранду, жевали несъедобные шроты.
Кошек и собак не пробовал, за что благодарен судьбе до нынешнего дня.
В первые послеголодные годы я мог съесть 100–150 грамм масла без всего – даже вспоминать противно.
И теперь, через сорок лет после блокадной зимы, перед каждой вечеринкой во мне оживает страх, и я нудничаю:
– А вы в булочную сходили?
На меня сердятся.
– Да сходим еще, успеется!
А я то и дело представляю себе: булочная закрыта, стол ломится от салатов и разносолов, но на нем нет самого главного – хлеба.
113
КАК ЭТО СЛУЧИЛОСЬ –
Папиной сестре, тете Рахили, неожиданно повезло. Ночью пришли арестовывать соседа по квартире – крупного спекулянта. (Вероятно, у него-то мама и покупала подковки.)
В последнюю минуту он ухитрился выбросить толстую пачку денег.
Тетя Рахиль наткнулась на них уже днем, когда несла в кухню кастрюлю снега. Пачка лопнула и купюры лежали на полу жирным веером.
В блокадном Ленинграде деньги мало что значили, однако сумма была так велика, что могла спасти от голодной смерти.
Половину тетя Рахиль отдала нам. Стала возможной эвакуация.
Но не хотелось, Боже мой, как не хотелось!
Странно устроен человек: я ничем не мог помочь моему городу, я мог только замерзнуть, погибнуть от истощения, пропасть. И все же отъезд ощущался, как предательство.
Я лежал под грудой тряпья, слушал по радио стихи Ольги Берггольц и плакал.
ОЛЬГА ФЕДОРОВНА БЕРГГОЛЬЦ –
С Ольгой Федоровной Берггольц я разговаривал только по телефону, но ее ужасная судьба потрясает мое воображение.
Счастливая комсомольская юность – веселая, напористая, неразумная. Первые стихи в журналах "Красная новь" и "Красная панорама".
Их печатали охотно и снисходительно. Да и общий уровень был – прямо скажем – не слишком-то высок.
Потом ЛАПП – Ленинградская Ассоциация Пролетарских Писателей, которую возглавляют Чумандрин и Либединский.
Берггольц – активистка. Собрания и диспуты бурлят на
114
Фонтанке, в Доме печати. Иногда на них приезжает из Москвы сам Авербах.
Ольга Федоровна очень привлекательна. Она совсем девочка – белокурая, с длинной косой. В нее влюбляется замечательный поэт Борис Корнилов.
Спросите советского школьника:
– Какие стихи написал Михаил Светлов? Ответ будет мгновенным:
– "Каховку" и "Гренаду".
– А что написал Борис Корнилов?
Тут школьник подумает. Но если он часто слушает радио, то все же ответит:
– Корнилов сочинил текст песни "Нас утро встречает прохладой". Все ясно. Выводы делайте сами.
А мне, чтобы зазвенели его строки, даже не нужно раскрывать книжку:
"Гуси-лебеди пролетели,
Чуть касаясь крылом воды.
Плакать девушки захотели
От неясной еще беды.
………………………………….
Погуляем еще немного…
Как у нас вечера свежи!
Покажи мне, за ради Бога,
Где же керженская дорога,
Обязательно покажи".
А вот, словно перелистнули несколько страниц:
"И молчит она, все в мире забывая, —
Я за песней, как за гибелью, слежу…
Шаль накинута на плечи пуховая…
"Ты куда же, Серафима?" – "Ухожу".
Брак Ольги Федоровны оказался недолговечным. Муж пил, дебоширил. Да и не везло им. В газете «Известия» появилась короткая фраза в черной рамке:
115
"Борис Корнилов извещает о смерти дочери".
Через некоторое время Берггольц вышла замуж за литературоведа Николая Молчанова.
Но еще немного о Корнилове.
Это был тот редкий случай, когда на щит поднимали человека действительно талантливого.
На первом съезде писателей о нем говорил Бухарин.
Поэма «Триполье» расхваливалась на все лады.
"Моя Африка" печаталась в «Правде» – я помню это зрительно до сих пор.
Но у больших поэтов есть странное свойство – предощущение грядущего. "Не спрашивай, по ком звонит колокол – он звонит по тебе". И как плач о жизни, как пророческое сожаление о пропащей молодости, слышу я реквием из "Триполья":
"Я скоро погибну в развале ночей
И рухну, темнея от злости.
И белый, слюнявый, объест меня червь,
Оставит лишь череп да кости.
Я под ноги милой моей попаду
Омытою костью нагою —
Она не узнает меня на ходу
И череп отбросит ногою.
Я песни певал – молодой, холостой,
До жизни особенно жаден…
Теперь же я в землю гляжу пустотой
Глазных отшлифованных впадин.
Зачем же рубился я, сталью звеня?
Зачем полюбил тебя, банда?
Одна мне утеха, что после меня
Останется череп… и амба!"
В тридцать седьмом году выяснилось, что высокая оценка Бухарина забыта.
Первым почуял перемену ветра Анатолий Тарасенков. Хотя в "Литературном современнике" напечатали еще каким-то чудом цикл "Стихи о Пушкине" – последняя прижизнен-
116
ная публикация поэта – критик писал о нем уже в прошедшем времени: "Подвизался в литературе и некий Борис Корнилов".
А затем широко раскинулся по газетам и журналам собачий гон:
"Торопливая и безграмотная мазня…"
"Набор слов…"
"Пошлость и беспардонная болтовня…"
Хотелось крикнуть: "Остановитесь! Нельзя же так! Вспомните, что вы писали полтора года назад!"
Какое там – охота продолжалась.
Наконец, "Ленинградская правда" поместила откровенно доносительскую статью Льва Абрамовича Плоткина. На следующий день Корнилов был арестован. В 1938 году его убили.
Берггольц не верила в Бога. Но она любила показывать друзьям принадлежавшую семье редкую икону: Богородица, прикладывающая палец к губам.
Очевидно, Ольга Федоровна не вняла предупреждению и сказала что-то неосторожное. Падала на нее и тень первого мужа.
Ее забрали.
Она ждала ребенка и на допросах ее не били. Просто заперли в стенном шкафу, и она простояла так трое суток. Когда дверцу открыли, она вывалилась оттуда – ноги распухли и не держали.
Результаты были самыми печальными.
Говорят, что в последующие годы Ольга Федоровна страстно хотела иметь ребенка. Но каждый раз на том же месяце, буквально день в день все повторялось.
За свое, недолгое по нашим масштабам, одногодичное заключение она поплатилась материнством.
Мне совершенно непонятен ее неожиданный взлет, но факт остается фактом: в блокадные годы Ольга Берггольц, ничем прежде не выделявшаяся, стала душой и устами осажденного Ленинграда.
Когда в репродукторе, на фоне постукивающего метро-
117
нома, в промежутке между двумя тревогами, возникал ее негромкий, слегка картавящий голос, делалось спокойнее.
Чем она брала? Наверное, человечностью и обыденностью.
Как будто женщина, живущая рядом за стеной, случайно попала в Смольный, услышала там последние новости, и делится ими не с целым городом, а с соседями по квартире.
И новости-то, по правде говоря, не Бог весть какие, а все-таки легче.
Казалось, ты спрашивал:
– Вынесу ли? Хватит ли терпенья?
А она отвечала – рассудительно и неторопливо:
– Вынесешь. Дотерпишь. Доживешь.
И, Господи, как хотелось ей верить!
"Был день как день,
Ко мне пришла подруга,
Не плача рассказала, что вчера
Единственного схоронила друга,
И мы молчали с нею до утра.
Какие ж я могла найти слова?
Я тоже ленинградская вдова".
Да, ленинградская вдова. "На охтенском, на правом берегу" она схоронила своего второго мужа, умершего от голода. Значит, она не пользовалась никакими номенклатурными благами: то ли отказывалась, то ли не предлагали.
Не хочу судить о стихах, но содержащиеся в них новеллы отличаются удивительной достоверностью и благородством:
"Я, как рубеж, запомню вечер:
Декабрь, безогненная мгла,
Я хлеб в руке домой несла,
И вдруг соседка мне навстречу.
– Сменяй на платье, – говорит,
– Менять не хочешь, дай по дружбе.
Десятый день, как дочь лежит:
Не хороню. Ей гробик нужен.
118
Его за хлеб сколотят нам.
Отдай. Ведь ты сама рожала…
И я сказала: Не отдам, —
И бедный ломоть крепче сжала…
И сил хватило привести
Ее к себе, шепнув угрюмо:
– На, съешь кусочек, съешь… прости!
Мне для живых не жаль, не думай!"
Мне кажется, ни у кого нет таких пронзительно-зримых описаний полумертвого Ленинграда:
"А город был в дремучий убран иней.
Уездные сугробы, тишина…
Не отыскать в снегах трамвайных линий,
Одних полозьев жалоба слышна.
Скрипят, скрипят по Невскому полозья.
На детских санках, узеньких, смешных,
В кастрюльках воду голубую возят,
Дрова и скарб, умерших и больных…"
После этих строчек идет многоточие. Поставим и мы многоточие…
Потому что кончилась трагедия Ленинграда и началась трагедия Ольги Берггольц.
Она, ее вдохновение, ее невесть откуда взявшийся Божий дар остались там, в блокаде.
Недаром она писала:
«Я вмерзла в твой неповторимый лед»
Плакальщица и утешительница Ольга Берггольц умерла в осажденном городе вместе с тысячами своих безвестных героев.
«Человек был на войне убит»
Когда я беру в руки сборник «Избранное», он ошеломляет меня бездарностью и официозностью.
119
Безликий попугайский голос без всякого выражения выкрикивает набившие оскомину лозунги, раз и навсегда отлитые для газет словесные конструкции.
Вот о родине:
"… первою Россия
Европу к коммунизму поведет".
Вот о Ленине:
"Победоносному терпенью
Недаром Ленин нас учил".
Вот о Сталине:
"Мы навеки слили имя Сталин
С именем сверкающим твоим".
А вот они оба:
"Прошу!" – и Сталин входит в кабинет.
Он видит, оживлен и счастлив Ленин".
А вот весь набор сразу:
"… Революция, Отчизна,
Россия, Партия, Любовь".
Полноте, да она ли это?
Она.
И это именно то, что нужно "партии и народу". Ее превозносят до небес. Ее делают символом, монументом – называйте это как хотите.
Но существует еще и живая женщина – поэт Ольга Берггольц, стихи которой нравились Ахматовой. Она со страхом чувствует, что теряет речь, так же, как и ее нынешние персонажи.
"Они слова 'Интернационала'
Произносили, вместо слов своих".
Ольга Федоровна еще пытается писать. Из-под ее пера выходит монстр: чудовищно-неуклюжая, напыщенная поэма "Первороссийск".
120
Тогда, отчаявшись в стихах, она пишет повесть "Дневные звезды". С радостью отметим, там есть и прекрасные страницы. Но вся повесть как бы на котурнах, а главное отличие военной Берггольц – простота и естественность.
И она умолкает. Не совсем, но почти.
"День поэзии" еще печатает каждый год ее подборки, но это старые вещи, которые она не публиковала когда-то, считая их поэтическими отходами.
Среди славословий она чувствует себя абсолютно одинокой – и в творчестве, и в человеческой, женской жизни.
Первого мужа убили, второго похоронила, третий оставил.
"Теплый ротик ребенка не тронет сухого соска" – пусть эту строчку написала не она, а Маргарита Алигер – все равно это о ней.
Поэзия поманила и покинула, как будто ее дали взаймы.
Что же осталось? Искусственно поддерживаемая слава?
Разве можно жить одним прошлым?
И я перехожу к самому трудному.
Длинен, нескончаемо длинен список талантливых русских людей, погибших от пьянства. И внизу, под этим горестным столбцом, я ставлю и ее имя.
Она была в ореоле, вроде святой, но ее (как и Михаила Светлова) лишали возможности выступать, не допускали на экран телевизора. Всех испугало бы морщинистое, отекшее от алкоголя лицо. И к тому же, это нарушило бы канонический образ.
Скульптор Василий Остапов рассказывает:
– Пригласить Ольгу Федоровну в мастерскую было невозможно, и я лепил ее портрет у нее, в ванной комнате, – верхний свет, удобно. Да и грязи много.
А она лежала в комнате – на неубранной постели, пьяная.
Пройду по коридору, погляжу на нее, и назад – за работу.
А иногда слышу, пробирается она по стеночке и бормочет:
121
"Идет бычок, качается,
Вздыхает на ходу:
Ох, доска кончается,
Сейчас я упаду".
Откроет дверь на кухню, нальет стакан – и в постель. А когда я показал ей, что получилось, отвернулась и заплакала:
– Ой, Васенька, неужели я такая страшная?
Остапов обрывает рассказ и добавляет последнюю – до озноба – фразу:
– Потом я ее из глины в дерево перевел.
Анна Ахматова в стихотворении "А там мой мраморный двойник…" писала:
"Холодный, белый, подожди,
Я тоже мраморного стану".
Но Берггольц не желала быть ни мраморной, ни бронзовой. Она исступленно кричала: "Не вбит еще крюк, на котором повешусь!"
Она не хотела своей судьбы. Она уверяла себя, что это не конец, что жизнь не может завершаться так бесплодно.
"Я знаю о многом. Я помню. Я смею.
Я тоже чего-нибудь страшного стою".
Но это был конец. И когда она поняла, осталось только одно: последнее, простительное ей тщеславие.
Умирая от цирроза печени, она молила:
"Похороните меня на Пискаревском кладбище".
Почему этого не сделали?
Почему, превратив ее в памятник при жизни, отказались выполнить ее последнюю просьбу и не воздали ей посмертную почесть – ей, чьи надписи выбиты на плитах ленинградского пантеона?
Чего боялись?
Неужели для нее не нашлось бы места?
И я закрываю тетрадь с чувством недоумения, боли и стыда.
122
Эвакуация
БОРИСОВА ГРИВА –
Двое подростков вытащили меня с трудом из вагона и опустили в липкую грязь между поездами. Все ушли. Мама тоже ушла во мрак, чтобы поискать кого-нибудь из мужчин, которые могли бы донести меня до машин, еле слышно гудящих вдали.
Я лежал в холодном месиве между двумя поездами и все время ждал, что один из них тронется и затянет меня под колеса – переползал поближе то к одному, то к другому.
Мама вернулась примерно через час – как она нашла меня, не знаю (путей и составов было много).
Потом истощенный человек, хрипло дыша, тащил меня на икорках и бормотал:
– Ой, тяжко! Не донесу!
Смутно помню сарай с нарами. Про кого-то говорили:
– Выдали ему на дорогу хлеб, а он набросился сразу и умер.
Вскоре меня положили на носилки и понесли к грузовикам. У машин шла ожесточенная борьба. Дважды носилки пытались столкнуть обратно в руки санитаров.
125
Наконец тронулись через озеро в сторону Кобон. Лед таял, и колеса были наполовину скрыты под водой.
Все мне снится местечко Кобоны,
Все назад я гляжу, не боясь:
Стон моторов и беженцев стоны,
Вещи брошены в лютую грязь.
Я без дома, как ветка, засохну,
Я умру в этом поле нагом…
Ничего. Не погибну. Не сдохну.
Уноси меня к югу, вагон.
Увози меня к югу, теплушка.
Я измучен. Подвинься, сержант.
Словно чая зеленого кружку,
Поднесу я к губам Самарканд.
По-узбекски бормочет арык нам,
Все вокруг – в голубом, золотом…
Не могу! Не хочу! Не привыкну!
Лучше в гости приеду потом.
Я вернусь в свой расстрелянный город,
В злую юность свою – в Ленинград.
И когда мне исполнится сорок,
Он прекраснее станет стократ.
А когда пятьдесят мне подкатит
И сдавать мое сердце начнет,
Он меня, словно ветер, подхватит,
Петушиное слово шепнет.
Будет день этот в облачной пене,
Будет память, как шрам ножевой, —
И спущусь я к Неве по ступеням,
И воды зачерпну я живой.
126
НЕ СКАЗАВ НИ СЛОВА-
Где он, сосед по купе, убийца мамы – молодой, холеный? Утром, не сказав нам ни слова, не предупредив, он привел патруль и снял с поезда отекшую от голода женщину и ее парализованного сына, потому что ночью они чесались. И мы добирались от Рязани до Ташкента больше месяца. А тот поезд домчал бы нас за три дня. И мама была бы жива, была бы жива…
ПОСЛЕДНИЙ ДАР МАМЫ –
Средняя Азия началась для нас с Ташкента, с загородной больницы.
Болезнь называлась пеллагрой. Все тело стало шершавым, как у ящерицы.
Мама лежала в другом отделении, на первом этаже.
Иногда меня сажали снаружи на подоконник, и я видел ее бедное распухшее лицо.
Ей нельзя было пить. Но ее мучила жестокая жажда, и она пила воду – стакан за стаканом, и с каждым глотком в нее входила смерть.
Она то жалобно стонала, то теряла сознание и бредила. А я гнал от себя этот ужас и верил: мама останется со мной, даже в осажденном Ленинграде женщины умирали реже.
Как-то ночью меня разбудили и сказали, что маму увезли в институт переливания крови. Толстая заспанная узбечка передала мне помятый кожаный чемодан с отлетевшими застежками и конверт, несколько сторублевых бумажек, последний дар мамы.
СПРАВКА –
Гражданка Друскина Двоше—Родель Эльевна находи-лась на излечении в стационаре института переливания с 11 /IV-42 г. по … умерла 24/IV-42 г. в 8 часов вечера.
127
Результат лечения: поступила в институт без хлебной карточки, как эвакуированная из Ленинграда. Зарегистрировано в реестре за № 7431.
ТОРЖЕСТВЕННОЕ ПОСЕЩЕНИЕ-
Я лежал по обыкновению на скамейке в больничном дворе, когда ко мне в гости пришли пионеры.
До какой-то ташкентской школы докатилась весть, что в пригородной больнице находится комсомолец, участник обороны Ленинграда. Да и статью в «Огоньке» они, вероятно, читали.
Они хотели обставить все как можно торжественнее, явились с барабаном и, по-моему, с развернутым флагом.
Я лежал грязный, оборванный, на свесившемся до земли матраце. Кругом сидели, лежали, бродили страшные, изможденные люди.
Я обнимал за плечи нарядных двенадцатилетних ребятишек, рассказывал о Ленинграде, но они все время растерянно косились по сторонам.
Слух у меня был еще острый и я уловил, как учительница шептала пионервожатой:
– Какой ужас!
Неохота говорить правду, но в этом шепоте не чувствовалось жалости. Обе они были просто шокированы.
Взрослые постарались поскорее увести своих питомцев. Больше ко мне пионеры не приходили.
О ПОДЛОСТИ-
У меня мало в жизни позорных минут, подлых поступков. Но они есть, как в жизни каждого человека.
Жаркий ташкентский день. Я лежу на скамейке посреди двора. Около меня прямо на траве расположилась группа
128
больных. Один из них разоткровенничался и рассказывает мне, как он сидел в лагере.
Это моя первая встреча с ГУЛАГом. Я еще ничего не знаю, ничего не понимаю. Слушаю с интересом, но без эмоций.
И вдруг меня пронзает, как штыком. Собеседник говорит о моем дальнем родственнике Давиде Выгодском – (неразб. Д.Т.) и превосходном писателе тридцатых годов – пожалуй, немного черезчур изысканном и утонченном. Я слушаю о его невыносимых мучениях. О том, как над этим неженкой издевались заключенные. О том, как он ослабел, не мог выходить на работу и не получал свою пайку. А потом умер и целый день валялся голый на снегу.
(Через несколько лет, в Ленинграде, меня навестила его женa Эмма Выгодская, красивая и гордая женщина. Я все время с ужасом думал, какую боль могу ей причинить. О нем же она ничего не знала с момента ареста. И я очень боялся проговориться.)
Между тем, настало время обеда. Разливали какую-то бурду. Каждую порцию провожали настороженными глазами. Раздатчица жалела меня и налила похлебки погуще. Мой собеседник приподнялся навстречу миске и спросил изумленно:
Кому это?
И я ощетинился, как волк. Глядя на него в упор, я отчеканил:
– Это мне!
Он отвернулся и угрюмо замолчал.
Лучше бы в моей жизни не было этого дня!
ИНВАЛИДНЫЙ ДОМ-
Из ташкентской больницы в Самарканд меня сопровождали две санитарки. От вокзала в город ехали мы на «кукушке» (паровозик с одним вагоном). День был ветренный, морозный. Я сидел на ступеньке, держался за метал-
129
лический поручень, и пальцы закоченели так, что я боялся свалиться.
Директор инвалидного дома, которому я был представлен как писатель, встретил меня поначалу радушно и даже подобострастно: накормил вкуснятиной, в то время совершенно немыслимой. Я еще подумал: "Откуда это у него?"
Так меня кормили целых три дня. Но когда я увидел что едят другие, я на этот раз, к чести своей, потребовал, чтобы меня уравняли со всеми. С этого начался мой конфликт с директором.
Пища была ужасной. То в одной, то в другой палате умирали от истощения. По сути, для меня это явилось продолжением блокады.
Чтобы как-то оправдать такое питание, директор сделал ловкий ход. Зарезали ишачонка и пару дней давали на обед мясной суп. Но потом нас почти вообще перестали кормить, уверяя, что все деньги ушли на мясо.
Я помнил, как меня встретили, и понимал, что нас свирепо обворовывают. Я написал письмо в СОБЕС и стал подбивать остальных на коллективную жалобу.
Директор пришел ко мне, выгнал соседей из палаты и принялся уговаривать. Он сулил мне человеческую еду и чистое белье. И при этом добавлял:
– Напрасно жалуетесь – моя жена депутат районного совета.
В заключение директор заявил, что если я не угомонюсь он добьется моего перевода в маленький инвалидный дом где-то в кишлаке, кажется, под Кокандом. Это была серьезная угроза. Не знаю, почему он ее не осуществил. Наверное все-таки боялся.
Меня окружили обломки судеб и надежд.
Ходил, гордо закинув голову, «композитор» – узкоплечий, длинноволосый, насквозь просаленный субъект, не написавший, – думаю, – ни одной ноты.
Соседнюю со мной койку занимал слепой багроволицый мужчина по фамилии Побережнюк, эвакуированный из Одессы.
130
Он часто повторял одну и ту же фразу:
– А мою дочь сейчас, должно быть, немец ебет…
Говорил он это без злобы, пожалуй, даже с какой-то завистью.
Мерзкий был человек!
Орала и материлась на каждом шагу Лида – полная, прихрамывающая на одну ногу бабенка, спавшая поочередно с директором и бухгалтером. Остальные женщины относились к ней брезгливо и ненавидели: то ли из ханжества, то ли из зависти.
От Лиды я впервые услышал слово – «фальшисты». А еще она говорила: "Я выикуировалась из Новгорода и вкуировалась в Самарканд".
Заглядывал отвести душу Карл Гетцель – баварец, бывший боец интербригады. От него (а не от Буша) я узнал песню:
"Die Heimat ist weit,
doch wir sind bereit".
Всю жизнь в индоме Карл воспринимал, как тяжелое унижение. Он говорил, что это временно, что его не забудут и в самое ближайшее время снова вызовут в Коминтерн на большие дела. Но телеграммы все не было, и однажды он исчез, уехал в Москву самовольно. Через неделю он вернулся, как побитая собака.
В отдельной каморке жили «чахоточные» – две украинки, шестнадцатилетняя Галя и тридцатилетняя красавица Леня. С ними никто не общался – опасались зара-зы. Но мы нежно подружились. По моей просьбе два инвалида относили меня к чахоточным в гости, и я лежал у них до самого вечера. Мы болтали, пекли в печке белую кормовую свеклу, а разочек даже купили на базаре немного требухи.
Один раз, когда нам было особенно хорошо и дружно, Леня стала уговаривать меня остаться до следующего вечера.
Я понимал, что ночью она придет ко мне, и у меня от этой мысли кружилась голова и перехватывало дыхание, но я
131
был абсолютно уверен, что если я это сделаю, нагрянет директор. И я не решился.
А вскоре в индом явилась для проверки моего письма заведующая Горсоветом Уколова.
Они ввалились оравой – Уколова, директор и десяток его прихвостней. Как только я пытался сказать хоть слово, поднимался дикий галдеж. Все кричали, что я клеветник, что в доме порядок, и что кормят по военному времени совсем неплохо – иногда даже дают мясо.
У меня поплыли в глазах стены (как в детстве, в институте Турнера), когда Побережнюк, еще утром последним матюгом лаявший директора, крикнул:
– А он с чахоточными ночует!
Уколова вся сморщилась: "Фу, какая гадость!" – и быстро вышла из комнаты. Несомненно весь спектакль был oбговорен и срежиссирован заранее.
КОРОЛЬ И ГЕРЦОГ –
Я даже помню их фамилии – Крептюков и Феоктистов. Члены Московского союза писателей. Как они нашли меня – уму непостижимо. Они предложили:
– Давайте выступать вместе. Выступали мы в основном в школах. Происходило зто так. Крептюков или Феоктистов спрашивали, показывая на меня:
– Дети, вы знаете, кто такой Николай Островский?
Раздавались голоса:
– А это он?
– Нет, дети, это не он. Но это человек такой же героической биографии. Вот что писали о нем в «Огоньке». Статья называется "Мужество".
После отрывка из «Огонька» я читал несколько стихотворений, а они – по рассказу. За это нам немного платили. Можно было купить лепешку и катык – нечто среднее меж-
132
ду творогом и сметаной. Теперь подозреваю, что львиная доля гонорара доставалась не мне.
Тянулась наша идиллия недолго. Как-то они попросили меня подождать полчаса в школьном дворе, а сами ушли, чтобы окончательно сговориться с директором. Так бывало часто.
Но на этот раз ишак застоялся, и мы решили проехаться вокруг двора.
И вдруг ишак, будто что-то понимая, остановился около углового окна. За столом сидели маленький Феоктистов и длинный Крептюков. Администрация кормила их обедом.
Так третий раз в жизни мне пришлось испытать, что такое предательство. Задыхаясь от ярости и глотая слюнки, я сказал Карлу:
– Поворачивай!
Больше мы не выступали, несмотря на упрашиванья и мольбы. Предполагаю, что они крупно погорели без меня без своего Николая Островского.
И еще я думаю: может быть, зто были просто жулики? Уж больно напоминают они короля и герцога из "Приключений Геккельберри Финна".
ЧЕРЕПАХОВЫЙ СУП –
Хлопнула дверь. В комнату вбежала Галя.
– Смотрите, что я нашла!
В руках у нее шевелилась красивая, довольно большая черепаха.
– Сейчас суп сварим! – обрадовалась Леня.
Словно услышав это, пленница втянула голову и лапы. Разрубить ее можно было только топором.
Однако, ни у кого не поднималась рука.
После короткого совещания решили черепаху утопить. Это было тоже жестоко, но нам очень хотелось есть.
Наполнили ведерко и сунули ее на дно. Она забилась, но агония продолжалась недолго.
133
Для верности мы ждали около часа. Потом вывалили утопленницу на пол.
Черепаха полежала несколько минут, и вдруг задвигалась и поползла к двери.
Так мы ее и не попробовали.
БАБА ИЛИ ВОДКА? –
В инвалидном доме жил почему-то молодой, совершенно здоровый парень – Сергей, классный сапожник.
Для чего он к нам пристроился – непонятно. Хотел подкормиться, как Паша Эмильевич? Но ведь мы все были на голодном пайке.
Захаживала к Сергею городская любовница – толстая, грудастая тетка.
Он хвастался:
– Видал? Есть за что подержаться! И, понизив голос, спрашивал:
– А как ты считаешь, что слаще – баба или водка?
И я, не знавший еще ни того, ни другого, значительно отвечал:
– По-моему, баба.
СТРАННО УСТРОЕН ЧЕЛОВЕК –
И снова я повторяю: странно устроен человек.
Судьба преследовала меня, как дикого зверя: загнала в угол, лишила ног, морила голодом и стужей, убила близких.
Но молодость брала свое.
Это потом зрение потускнеет, а сейчас мир был раскрашен ярко, наподобие детского рисунка. Небо казалось не голубым, а густо-синим, кусты и деревья сверкали свежей листвой, песок желтел как новенький.
134
По ночам на меня, словно в детстве, смотрели огромные веселые звезды.
Каждое утро было обещанием. Меня переполняло ожидание счастья.
И когда я ехал на арбе мимо журчащих арыков, все струны во мне трепетали.
Я в сердце горящем вынашивал
Напиток любви хмельной.
Я каждую девушку спрашивал:
"Ты будешь моей женой?"
Она отвечала: "Буду!"
И мир, сияя, вставал.
Она отвечала: "Не буду!"
Но мир, как прежде, сиял.
САМАРКАНД-ОМСК-САМАРКАНД –
На остатки денег я перебрался из инвалидного дома в городскую гостиницу. Повздыхал над конвертом и выложил нее денежки сразу – за три месяца вперед.
Время это промелькнуло мигом, но директор, человек удивительной доброты, меня не гнал и даже журил за расточительность:
– И надо же было вам так раскошелиться!
Обед мне устроили бесплатный, в райкомовской столовой. Она была довольно далеко. Худая молчаливая женщина приносила остывшее второе, а я за это отдавал ей первое.
В Самарканд эвакуировалось тогда девять институтов и военно-медицинская академия. Знакомых у меня было хоть отбавляй.
И прежде всего – Дэдка.
Он пришел ко мне робким семнадцатилетним мальчиком, и преданно и влюбленно служил мне – не могу назвать это иначе – ежедневно и ежечасно.
А постучался он в мою дверь, чтобы показать свои стихи,
135
совсем неплохие. Я и сейчас слышу, как он читает, заикаясь:
"Бюсты в диком ужасе смотрели,
Как багрились острия штыков.
И стонал расстрелянный Растрелли,
И молчал казненный Казаков".
И еще одному человеку вечная моя благодарность. Мендл Лифшиц, пятидесятилетний поэт, кажется из Минска, возившийся со мной, как с сыном, и писавший (какое это вызывало у меня изумление!) по-еврейски, да, по-еврейски.
"А мазелтов! А мазелтов!
Ди гэст, ди фройнд, да шхэйнэм,
Ди юнге лайт, ди алтэ лайт
Унд алэмэн ин зйнэм".
Иногда меня навещал Карл, и мы плыли на арбе по солнечным улицам, и я все не мог привыкнуть, и удивлялся дувалам и арыкам, и женщинам с завешенным лицом, и тому, что знаменитый узбекский писатель Айни едет по городу на ишаке, а ишак маленький, и ноги Айни волочатся по земле.








