444 000 произведений, 109 000 авторов.

Электронная библиотека книг » Лев Войтоловский » Всходил кровавый Марс: по следам войны » Текст книги (страница 13)
Всходил кровавый Марс: по следам войны
  • Текст добавлен: 9 октября 2016, 22:34

Текст книги "Всходил кровавый Марс: по следам войны"


Автор книги: Лев Войтоловский



сообщить о нарушении

Текущая страница: 13 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 14 страниц]

– Будто?.. Но к вам это не относится...

– Не относится... И я такой же. Пошлют меня в карательный корпус мужиков усмирять – пойду и буду расстреливать.

– Даже мужиков вашей прекрасной Грузии?

– Все равно. Хоть брата родного... Эх, друг мой... Кто к чему приставлен! Второй день живу в Шинвальде – прививаю оспу солдатам 2-го парка. Жёсткая рука Старосельского прижимает и команду и офицеров.

– Н-ну, команди-ир, забодай его лягушка! – почёсывается жизнерадостный прапорщик Кириченко.

– Н-ну, командир, задави его гвоздь! – повторяет со вздохом прапорщик Болконский и поёт на мотив из «Синей птицы»:

 
Прощайте, прощайте, прощайте навсегда,
Весёлые дни Аранжуэца...
 

– А пьёт? – спрашиваю я.

– Не пьёт, не поёт, не смеётся, – отвечает Кириченко. – Как петух, честь свою бережёт и в строгости соблюдает.

– Одним словом, – добавляет Болконский, – дух Ханова воцарился в нашем несчастном парке. Ханов – самая мрачная фигура в нашей бригаде.

«Потомственный почётный мизантроп» – называет его Болконский и любит пускаться с Хановым в долгие прения, чтобы вызвать «реакцию на пессимизм».

– Ханов, – спрашивает он, – хорошая у меня лошадь?

Это великолепная статная кобылица прекрасных кровей, предмет зависти всей бригады. Ханов долго осматривает её критическим взглядом и, не найдя ни малейшего порока, заявляет с печальным вздохом:

– У нас во Льгове на конской ярмарке такую самую лошадь макомобиль задавил.

– А груша эта хорошая? – указывает Болконский на дерево за окном.

– Чего? – презрительно вскидывается Ханов. – Через двадцать лет загниёт.

– Почему так?

– Потому всякое древо уход требует. Тут почва жидкая. Поначалу древо шибко растёт. А как корни вглубь кинутся и до воды доберутся, тут по древу антонов огонь пойдёт.

– И спасти никак невозможно? – говорит Болконский.

– Спасти? Здешние садоводы разве так дело своё понимают? Фруктовое древо с понятием ростить надо! Груша, к примеру. Десять лет ждать надо, чтобы пущать её в ход. Каждый год цветы обрезать на ней. Как весной начинает наливать соком, надо обновление делать коры. Есть такие щётки стальные. Не сдирать надо, а таскаешь щётки туды и сюды... Здесь такого древа и не видать.

Здесь – гниль, а не груша.

– А ваши льговские груши долго живут?

– Где грунт позволяет – так, чтобы чернозём на аршин, а под спод глина, – полтораста лет жить может.

– Значит, дерево больше человека живёт?

– Разве можно человека к древу равнять? – пренебрежительно усмехается Ханов. – Древо, ваше благородие, крепче железа будет: его ржа не берет. Оно ни холоду, ни воды не боится. В ем самом жар какой согревает. Без древа и житья бы нашего не было. А человеку смертный удел положен. Древо засохнет, рассыплется и духу от него никакого. А человек и живой-то смердит, а как помрёт – подступить к нему невозможно. Разве может человек против дуба?

– Однако же, Ханов, ты не на дереве женился, а на бабе.

– А какая от ей польза, от бабы? – мрачно воодушевляется Ханов. – Весь век голосит, причитает, ревёт белугой, а работу взять – хвалить не за что. Древо и тень даёт, и цветочки, и фрукты, и жар какой. Вот за что я до древа любовь имею. Без бабы лучше. От бабы всегда смерти ждёшь.

С утра осаждают меня жители окрестных деревень, узнавшие о приезде доктора в Шинвальд.

Входит мальчик лет десяти, худой, полураздетый, с большими недетскими глазами. Зовёт к больному отцу, верстах в шести от Шинвальда.

– Ну, если он говорит в шести, значит, верных десять считайте, – вмешивается Болконский.

– Едем со мной? – говорю я ему.

– Едем! – соглашается Болконский и отдаёт распоряжение Ханову: – Вели седлать лошадей. Расспросив о дороге, мы поехали крупной рысью.

Гремели пушки, играло солнце, и ветер вздувал наши мохнатые бурки.

В местечке нам указали квартиру Изоэля Гельдмана. На довольно чистой постели лежал больной, кудлатый, чёрный еврей с лихорадочно-воспалённым взглядом. Не обращая внимания на нас, он выкрикивал, как в бреду, по-еврейски:

– Мамэ, зинг! [21]21
  Мама, пой!


[Закрыть]

У кровати сидела согбенная морщинистая старушка с чёрным платком на голове и дрожащим голосом напевала печальную еврейскую песенку. Она повторила её раз десять, а больной все кричал:

– Мамэ, зинг!

Я тут же набросал перевод для Болконского.

 
Там, под землёю, безгласны и немы,
Сыплются кости в могилах сырых.
Некогда были те кости, как все мы,
Даже прекраснее многих живых...
Ныне в них черви живут на постое,
Правят во мраке торжественный пир...
Братья! Вся жизнь – сновиденье пустое:
Только для смерти приходим мы в мир.
 

Вечерело. Я шёл по размякшему шоссе в направлении Тухова.

Мягкие вечерние сумерки обволакивали небо и землю всепроникающей таинственной грустью. Все вдруг затихло. Затихло движение обозов. Затихли выстрелы. И люди шли по дороге какие-то прозрачные и затихшие.

Когда я отошёл версты на две от деревни, я увидал, что с горы мне навстречу спускается лазаретный священник. Это высокий плотный старик, монах Киево-Печерской лавры, с душой простой и открытой, с лицом деревенского мужика. Большая борода на чёрной рясе придаёт ему красивую строгость.

Он шёл усталой походкой, плотно прижав руки к рясе, и в его опущенной голове читалась смиренная покорность.

– Над чем задумались, батюшка? – сказал я, поровнявшись. Он приоткрыл глаза и, медленно отрываясь от размышлений, сказал с печальной улыбкой:

– Над делами мирскими думаю. – И, как будто растроганный красотой грустящего неба, добавил задумчиво и строго: – Трепетание души человеческой, смертной тайной одетой, постигаю.

Я почувствовал, что в душе опечаленного монаха рождается какое-то тревожное смущение и, не желая выводить его из раздумья, хотел попрощаться. Но он поспешно остановил меня и тихо заговорил:

– Позвольте беспокойством своим отнять у вас толику времени... Хочу поделиться с вами большою тайной, которую Господь и начальство доверили мне. Если никуда не торопитесь, послушайте меня, старика. Дней семнадцать назад приказало мне начальство явиться в Клодницу или в Кленовицу – не помню здешних названий – исповедовать солдата, присуждённого к смертной казни. Напал он на жителя с целью грабежа. А тот с вооружением был. Оказал сопротивление. Солдатик возьми и пырни его ножиком в живот. Житель и скончался назавтра.

Приказали мне явиться в два часа. Только шло тогда отступление от Тарнова: по дороге госпиталей и обоза масса. Простоял я часа четыре на месте. Приехал об эту пору. Вошёл я к солдатику. Человек молодой, действительной службы. Руку вперёд протянул: кругом, говорит, виноват. Плачет-разливается. Ну, совершил я духовную требу. Думаю уходить. Нет – приказали мне в епитрахили с крестом идти впереди солдата...

Пришли мы в поле... Об эту пору было... Рота солдат стоит. Комендант. Офицеров много. Тишина-а-а... Вырыта среди поля могила, а впереди могилы столб стоит... Подвели солдата к столбу. Показали ему яму и лицом к солдатам повернули. Ещё горше заплакал...

Вышел комендант. Прочитал приговор. Двенадцать человек грабителей было. Кого в дисциплинарный батальон, кому каторга вышла, кому смертная казнь... Других раньше казнили. Моему – последняя очередь...

Плачет, плачет солдатик. Упав, поклонился миру. Крёстное целование принял. Просит прощения: виноват... кругом виноват... Подошёл я к нему, а у самого у меня руки трясутся, глаза закрываю... »...Благословен Господь в небесах. Тело твоё виновно, а душа праведная есть...»

Привязали солдата к столбу, руки и тело верёвкой перетянули... Перестал он плакать и сказал громко так: «Одна минута – и всей жизни конец...»

Потом на глаза повязку надели. Скомандовал роте офицер. И... как выпалили – все тело в кашу обратилось... Брызнула кровь на пять-шесть саженей кругом... Повалили тело со столбом в яму (столб подрубленный был) и засыпали.

Пошёл я к коменданту чай пить. Жалко так. «Отчего бы, – говорю, – если положена человеку смерть, не послать такого в первые ряды боя... И его убили бы, и он бы скольких убил: отечеству польза». «Нельзя, – говорит. – Тогда сотни таких нашлись бы: все равно в бою помирать, так чего им бояться?»

Потом говорю коменданту: «Просил меня солдат перед смертью – забрали у него денег шестнадцать рублей. Хочет, чтобы жене отослали. Жена у него и ребёнок дома остались...»

Обещал: сделано будет.

И вот, знаете, две недели прошло... И такое впечатление, что никак забыть не могу. Сижу – он предо мной. Лягу – тем более...

Я молчал, потрясённый.

Мы шли тихим шагом. Наполненные туманом и талым снегом котловины и балки отблескивали умирающим светом. Небо потухло и почернело.

Мы шли тихим шагом и оба чувствовали себя ослабевшими и потухшими.

Справа, из придавленных сумерками домиков, неслась знакомая печальная песня:

 
Нам не надобно ни сеять, ни пахать,
Ни цепом, ни косынкой махать.
Уж как подати казённые все сполнены:
Солдатьём-то все могилки переполнены...
Прийми, Господи, ты душеньки крещёные,
Прийми, мать-сыра, ты слезыньки солёные...
 

Сегодня у нас гостят командир з-го парка Джапаридзе, адъютант бригады Медлявский и доктор Костров. За чаем я рассказал о встрече с монахом, который напутствовал расстрелянного за грабёж солдата. Задумались.

– Но как же быть? – неуверенно произнёс Медлявский. – Надо же наказать грабителей.

– А по законам военного времени – расстрел, – добавил Старосельский.

– Я сам чуть-чуть не предал одного солдата суду за кражу шубы у жителя, – задумчиво сказал Джапаридзе. – У меня так уж и было решено. Только избегал с ним встречаться. Вдруг столкнулся лицом к лицу. Хотел уклониться от разговора. А он перехватил мой взгляд и каким-то совсем не солдатским голосом, тихо-тихо сказал: «Простите...» Не выдержал я характера и простил. Он-то в другой раз не сворует, но другие... Других это развратит. Как офицер, я сознаю, что прощать не надо.

– Отгого-то иной раз лучше по морде дать, – заметил Старосельский.

– Ну, вы, конечно, за плётку, – едко бросает Костров.

– Да, без плётки нельзя, – запальчиво подтверждает Старосельский. – Может быть, имея в своём распоряжении человек пять или десять, вы ещё добьётесь чего-нибудь миндальничаньем. Но мой десятилетний опыт меня научил: чтобы быть командиром, нужен решительный тон, властность, железная дисциплина, а иногда удар по лицу. Два года я хотел действовать на солдата лаской и уговорами – и два года солдаты сидели у меня на шее. В моей батарее был форменный кабак. Теперь я считаюсь одним из лучших офицеров в бригаде. В батарее у меня порядок, знание дела, исполнительность. И я знаю, что я достиг этого только страхом. Наш солдат привык и дома к страху, и только страхом можно понудить его к исполнению долга. Дополняй пощёчиной приказание – таково моё правило, чтобы солдат сознавал, что ты – сила, которая распоряжается им всецело.

– Бить в сердцах, – брезгливо вставил Джапаридзе, – позор, для офицера. Но ударить – часто необходимо. Ударить открыто, перед всем фронтом. Как необходимо иной раз расстрелять.

– Дело совсем не в том, – говорит Медлявский. – Меня интересует, почему тысячи убитых на войне уже мало нас трогают, а расстрел одного солдата произвёл огромное впечатление и на меня, и на всех?

– Очень просто, – отозвался Костров. – Надо отличать наказание смертью и смерть от простого убийства. На войне мы сражаемся, то есть выступаем в открытом поединке, и притом сражаемся во имя идеи. Отправляясь на войну, мы идём не убивать, а защищать свободу, родину, порядок. И если мы убиваем, то это убийство освящено требованием всего народа и участием в нем миллионов таких же невольных убийц. А здесь, в этой казни солдата, человек, который за час до казни, быть может, десять раз рисковал своею жизнью «во имя родины и тех самых начальников, которые осудили его на смерть, слишком чувствуется фальшь этого осуждения. Сколько жителей ограблено и убито офицерами в Галиции, а попал ли хоть один из этих офицеров под суд?

– Чепуха! – резко бросил Старосельский. – Конечно, если смотреть на войну глазами шестидесятилетнего монаха, то всякий выстрел – стыд и позор. А по-моему, так: убил мирного жителя, как разбойник, – становись под расстрел. И кончено! Туда ему и дорога.

– Но почему же смерть этого солдата так взволновала меня? – спрашивает Медлявский.

– Очень просто: потому что вы – тряпка; адвокат, а не офицер. И вы, и доктор Костров, и другие – вы все хорошие люди, но в офицеры вы не годитесь.

– Значит, по-вашему, чтобы быть офицером, нельзя быть хорошим человеком! – смеётся Кириченко. – От-то, забодай его лягушка!

* * *

С соседней батареи завернул к нам на часок капитан Герасимов. Молодой, статный, сильный. Он пользуется репутацией поразительно смелого человека. Имя его известно всем солдатам нашей дивизии. Окинув быстрым взглядом столы, Герасимов небрежно указал на пачку газет:

– Неужели читаете?.. Я не могу: противно. У меня такое чувство, будто все лжесвидетели по консисторским делам подрядились в газетные писаки. Что ни бой, то картина из Верещагина. «Гремит музыка боевая. Знамёна реют в небесах...» А знамёна-то несут позади, чуть не в обозе держат. Музыки никакой. Противника и в лицо не видишь. Ружьё бьёт на две тыщи шагов. В бой идут рассыпным строем. Вообще никаких парадов и фейерверков. Только зубами от страха клацаешь. В течение пяти дней и пяти ночей мы наблюдали издали наступление брусиловской армии. Канонада шла беспрерывная. На небе ни звёздочки. Мы могли наблюдать, как полыхают молнии из пушек и танцуют в небе шрапнели. Это было очень красивое зрелище. Но хотя я был в полной безопасности, я думал, конечно, не об эффектах танцующих огней. Я думал о возможном исходе этого боя, о тех путях, которыми достигается победа, о последствиях поражения. И уж конечно все эти мысли исключали вопрос о пушечных фейерверках. Кто с беззаботным сердцем прислушивается к грохоту сражений и не стыдится кричать об этом в газетах, тот либо плут, либо нуждается в помощи психиатра.

– Как? – удивляется Болконский. – Вы отрицаете геройство и храбрость? Энтузиазм, экстаз, опьянение боем – это все, по-вашему, газетная ерунда?

– Конечно, бывают минуты страшного возбуждения, когда гневно раздуваются ноздри, и ты готов кричать и метаться. Но это совсем не то великолепное чернокнижие, которое описывают газетные Гинденбурги. Просто дикий порыв. Кидаешься в бой, как кидается бешеная собака, которая охвачена яростью и впивается зубами в первый попавшийся предмет. Но ведь к этому сводится вся военная подготовка. Когда офицер командует: пли! – то солдат уже чувствует перед собой врага, уже готов колоть, разрушать и драться. Война на том и построена, что она идёт по бессознательным рельсам. Солдаты смотрят на взводного, взводный на фельдфебеля, фельдфебель на офицера. От одного к другому тянутся воинские нити, которые связывают всю армию с командным составом. Дёрнули ниточку в Варшаве, и по всему галицийскому фронту загремели тяжёлые орудия, засверкали ружейные огни, и сотни тысяч солдат пришли в боевую ярость.

– Вы исключаете всякую инициативу в бою?

– Совсем нет. Чем больше личной инициативы, тем лучше для армии.

– То есть вы хотите сказать, что все зависит от личного мужества сражающихся?

– Вы опять не так меня понимаете. В том-то и дело, что никакого мужества нет!

– Ну, это, батенька, парадокс, – хохочет Костров.

– Господа, вы знаете какую-то театральную храбрость, которая существует только в воображении газетных писак.

– Позвольте, но признаете же вы чувство храбрости у людей?.

– Такого чувства не существует. Прошу меня выслушать. Храбрость не чувство, а результат многих чувств. То есть есть храбрые люди, но их отважные поступки подсказываются не какой-то врождённой храбростью или чувством безграничного мужества. Такого чувства не существует. Люди храбры не оттого, что в груди их обитает какая-то природная благодать, которая повелевает громовым голосом: будь отважен и смел! А потому, что гнев, или ненависть, или сознание долга, или профессиональное самолюбие подсказывает им такие решения и такие поступки, которые мы определяем как смелые, героические.

– Но ведь это чистый софизм, – вставляет Болконский. – Не все ли равно, чем вызвано геройство? Вы говорите так: геройство вызвано гневом, а я утверждаю: гнев вызван геройством. В конце концов это сводится к схоластическому спору: кто явился раньше на свет – яйцо или курица?

– О, нет, мои милые. Это совершенно не так. Храбрость из ненависти – это одно. Храбрость из чувства долга – другое. Храбрость из преданности народу – третье... Есть разные храбрости. И гнев, и ненависть – это плохие советчики. Их храбрость дешёвая, лубочная, газетная. Но это, впрочем, неважно. Важно то, что врождённой храбрости нет!

– Что вы этим желаете сказать?

– Что храбрость – это не вдохновение, а трезвая математика, сухой расчёт. Да, храбрость часто соприкасается с осторожностью. Храбр по-настоящему тот, кто может себя заставить быть храбрым. А безрассудная, стихийная храбрость не стоит ничего на войне.

– Я все-таки не понимаю, – говорит Медлявский, – почему вы так много значения придаёте происхождению храбрости? Храбрость есть храбрость, из какого бы источника она ни происходила.

– Вот в том-то и дело, что вы знаете какую-то одну – фиктивную, театральную храбрость. Из всех видов храбрости это самая лицемерная. Тогда как в действительности храбрость имеет тысячу ликов. Разрешите рассказать вам несколько отдельных эпизодов из моего собственного опыта на войне.

Припоминаю такой, например, случай. Нас стояло восемь офицеров третьей батареи. Вдруг шагах в сорока от нас разорвался снаряд. Осколки взвизгнули и рассыпались. И было слышно, как кружится и воет в воздухе шрапнельная трубка и летит прямо на нас. Мы все продолжали разговаривать: и виду не хотелось подать, что мы боимся. Но разговор не клеился. Я все время думал: куда? В живот или в ноги?.. Трубка упала в шести шагах от нас. Все вздохнули. «А ты обратил внимание, какие у нас лица-то были?» – спросил меня товарищ, когда мы возвращались в халупу.

– Вы хотите сказать, что рисковали из простого самолюбия?

– Какое тут самолюбие? Просто глупость. Вот как сестры милосердия ездят на батареи или в окопы лезут, чтобы показать офицерам, что и они не боятся. Офицер Бендерского полка рассказал мне такой эпизод. Отчаянным натиском были взяты австрийские окопы. В шестистах шагах от окопов стояла неприятельская батарея. Охранения никакого. Прислуга в панике билась и путалась с лошадьми. Двух залпов пятидесяти пехотинцев было совершенно достаточно, чтобы захватить все орудия. Офицер кричал, звал – никакого внимания: солдаты шарили в неприятельских ранцах и жрали австрийские консервы. Офицер добавил: «Эх, кабы не подлецы-солдаты!»

– Но ведь виноват-то он сам.

– О прапорщике Сибирякове слыхали? Вы знаете, как он обучает необстрелянных новичков? «Бояться пули не надо, – говорит он им. – От пули не убежишь. Думай не о пуле, а о том, что сказал тебе командир. Исполняй своё дело. Ты вот с меня бери пример!» И он спокойно выходит из окопа и идёт ровным шагом до заграждений. И так же обратно. На солдат это производит огромное впечатление. Но когда кто-нибудь из них тут же выскакивает из окопа, чтобы проделать то же самое, он топает ногами: «Дурак! Ты не имеешь права рисковать жизнью; она принадлежит не тебе, а полку!..» Такую храбрость я понимаю. Человек обдуманно рискует головой ради известного решения. Ему поручили сделать солдата храбрым – и он делает своё дело, не считаясь ни с опасностью, ни с риском.

– А много у нас таких храбрецов, как Сибиряков? – интересуется прапорщик Болконский.

– Нет, немного. Я знаю ещё одного такого – полковника Нечволодова.

– Ну, этого мы все знаем!

– И у себя на батарее я знал такого телефониста.

– Солдата? – спрашивает Костров.

– Да, солдата, и, как ни странно, – еврея. Худой, лопоухий. В разговоре растерянный какой-то. А в бою удивительный молодец. Два Георгия получил.

– Расскажите о нем, – просит Медлявский.

– Извольте, расскажу. Это было ночью. Я сидел на наблюдательном пункте. Ночью... Канонада ужасная. Шёл обстрел переправы. Прожектор нащупывал мосты, а наша батарея стреляла.

Вдруг – перерыв на телефоне. Нажимаю на зуммер – никакого ответа. Нажимаю раз, другой, третий... Знаю, что дежурный телефонист иногда засыпает; или они ложатся ухом на трубку и просыпаются мигом... Ну, ясное дело: обрыв! Надо послать телефонистов осмотреть провода. А канонада страшнейшая. Не хватает духу сказать: ступай на верную смерть!.. И вот совсем неожиданно подходит ко мне солдатик, лопоухий Мошка, как прозвали его наши артиллеристы. «Ваше высокородие! Надо проверку сделать». Посмотрел я на него: худой, лопоухий, бородка жидкая, глаза чёрные, спокойные, светятся, как жуки. «Твоя очередь? – спрашиваю. – Ну, ступай!» Отсутствовал он минут двадцать. Как ахнет очередь, я все прислушиваюсь – не ранен ли? Не кричит ли?.. Ну, пришёл. Вид такой же. Даже не побледнел. Докладывает спокойно: «Ваше высокородие, в шести местах провода испорчены. Надо ждать до рассвета: ночью никак исправить нельзя».

Посмотрел я на него и подумал: «Врёт! Никуда он не ходил и ничего не видел». А он тем же спокойным голосом продолжает: «Дозвольте пойти на соседнюю батарею: оттуда передать можно». – «Ступай».

Утром неприятель ушёл. Канонада затихла. Осмотрел я провода: действительно, шесть разрывов, и как раз в тех местах, о которых докладывал мне Мошка. У меня сердце так и дрогнуло. Какой подвиг. И так спокойно, просто, не по-газетному.

– Как имя солдата? – спрашивает Болконский.

– Шулим Бельзер.

– А где он? У вас же на батарее?

– На батарее его нет.

– Убит?

– Нет... арестован.

– За что?

– Не знаю... Как будто за пропаганду.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю