Текст книги "Всходил кровавый Марс: по следам войны"
Автор книги: Лев Войтоловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 4 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
К вечеру следующего дня мы, злые, усталые и голодные, очутились в Гродиско и расположились в баронском замке. На всю бригаду имелся всего один огарок свечи, и в огромных пустынных комнатах, холодных, разграбленных и мрачных, сердце щемило от тоски. Среди сора и грязи мы раскинули наши койки и почти сейчас же уснули. Кажется, я давно уже смотрю на вещи суровыми, трезвыми глазами. Но когда я проснулся рано утром, мне все же сделалось больно за нашу дикость и темноту, за тупое, бесцельное и скотское бессердечие наше. Мы ночевали в будуаре. На полу валялись сотни записочек и писем, написанных по-французски и по-польски, листы из альбома, груды фотографических карточек, измятых, надломленных, – вещественные доказательства нашего вандализма. Дорогие обои испещрены были похабными надписями. Пустые шкафы были загажены. Две задние комнаты вместе с ванной превращены были в сплошную клоаку, а тут же валявшиеся клочки солдатских писем пластично рассказывали всю многоликую природу нашей армии: были письма на русском, татарском, грузинском, еврейском и польском языках...
Остатки старинной мебели, роскошные цветы и множество иностранных книг были свалены в кучу, и в ту минуту, когда я смотрел на них, они представлялись мне ещё более покинутыми, чем их хозяева, рассеявшиеся по ветру.
Куда деваться от плачущих баб? Идёшь полем – бабы с воплями обступают: ваши жолнеры последнюю картошку выкопали, и теперь хоть ложись да помирай со всеми детьми. Сидишь дома – прибегают с жалобой бабы, кричат, рыдают: ваши солдаты сорвали замки, вытащили последний сноп из стодолы. Чем жить, что сеять весною будем?.. Раздаёшь рубли и полтинники, но ведь это только увёртки, желание купить себе дешёвое право быть безучастным к бабьим слезам. Одна баба решительно заявила фуражирам: хоть 50 рублей платите за сноп – не продам, а силой возьмёте – себя и вас спалю!..
И вот мы гамлетизируем с утра до ночи. Быть или не быть? Брать или не брать? Снилось ли нашим батальонным командирам, что они превратятся в Гамлетов и что им придётся беседовать с галицийскими Офелиями на интендантско-лирические темы?
– Бросим сначала взгляд на обстановку наших героев, – иронизирует по обыкновению Базунов. – В голодное село приходят голодные резервы. Через четыре часа они будут брошены в наступление. Должны ли мы их накормить? Разумеется, так. Ибо раз мы воюем, то мы хотим победить, а раз мы хотим победить, то солдаты должны быть сыты. Но этому противятся строптивые галицийские бабы. Правда, у них имеются для этого свои бабьи резоны. Если мы заберём у бабы последнюю корову, то её детишки останутся без молока и помрут, быть может, голодной смертью. Но ведь одной коровой я могу накормить целую репу солдат, из которых двадцать процентов будут через четыре часа убиты и ранены. Имею ли я право лишить солдата последнего утешения на земле – умереть, по крайней мере, сытым. И как я должен, по-вашему, поступить, когда стоит перед мной голый вопрос: рота солдат или одна галицийская семья?.. А строптивые галицийские бабы, которые понятия не имеют ни о статистике, ни о стратегии, орут благим матом: «Остатня крова!» В том-то и дело: прямодушие и кривда только в книжках живут врозь, а на войне они идут рядом, и только строптивые бабы этого никак не понимают!..
Пробовал я с солдатами заговаривать на те же темы, но они как-то неохотно отделывались полузагадочными афоризмами:
– Голод выучит!
– Ограбили нашу жизнь – и нам не жалко.
– Так зря-то зачем уничтожать? Зачем картины дорогие испортили? – пристаю я к солдатам.
– Ты от нашего брата ума не требуй, мы не учёные, – сухо отвечает солдат Родионов.
А другой, рядом с ним, высокий, худой и крючковатый, поблёскивая хитрыми глазами, насмешливо бросает в толпу солдат:
– На картинах-то все больше женский пол...
И все солдаты разражаются хохотом:
– Пуска-аи! Чего там! И без картин проживут!
– Ну, без картин, по-вашему, проживут, а ведь без последней коровы прожить никак невозможно: помрут детишки, голодной смертью помрут.
– Смерть не наследство, от неё не откажешься, – спокойно возражает тот же Родионов.
И только Семеныч говорит мне с добродушным сожалением:
– Война добру не научит... Все, ваше благородие, наново переучивай... – И почему-то добавляет с глубоким вздохом: – Присяга – она человека за душу держит!..
8
Третьи сутки гнилые ветры и ливни. Холодно. Сжигаем на топливо заборы, крыши и снопы. Приходят бабы, ревут, припадают к ногам, целуют руки, жалуются: забрали овёс, пшено, сало... Что делать? Либо гнить солдатам в грязи и околевать от голода, либо... Другого исхода нет. Двигаемся на Глогов. Пронзительный ветер воет на все голоса. Земля наполнена грязью, тоской, унынием и сотнями испуганных жителей, которые бессмысленно мечутся из Виделки в Стоберну, из Стоберны в Бабицы... По лесам, по грязному бездорожью. Третьи сутки мы странствуем по разорённым местам, ругаемся, злобствуем, сталкиваемся с безобразными фактами, и на все наши вопросы: «Ещё далеко до Глогова?» – слышим один угрюмый ответ: «Не знаем, мы там не бываем».
Льёт, не переставая, дождь, и мрачный Ханов скрипит пророческим тоном:
– Ноне дожди – так до самых морозов лить будут.
К вечеру добрались до одной из многочисленных Вулек и после долгих тщетных стараний разместиться в шести халупах решили двигаться дальше. Фельдфебель упрямо урезонивал Кузнецова, доказывая, что лучшего ночлега все равно не найдёшь, что солдаты устали, что лошади не кормлены и надо подождать до рассвета.
– Да ты что, покойников боишься? – сердился Кузнецов. – Как бы в потёмках не примерещилось, что ли?
– Впотьмах – и блоха страх, – сдержанно огрызался фельдфебель.
– От блох-то мы и спасаемся. Понимаешь?
Выступили в восьмом часу. Дорога шла вниз по трясине. По бокам тянулись леса. Не было видно ни зги, и казалось, что все мы, с лошадьми и зарядными ящиками, гремя и ругаясь, ползём в какую-то пропасть. Темнота развязала языки, и в воздухе вместе с едкой матерщиной плясали злобные, свирепые крики:
– Эй ты, в рот тебе чесотка, чего стал?
– Начальство дорожку выравнивает...
– А!.. Жрёт-жрёт, а везти не везёт...
– У-у! Задави тебя смерть! Ползёшь, как мокрая вошь... Свистят кнуты и нагайки, слышно, как тяжёлые кнутовища лупят обессилевших лошадей. Часа два длится истязание, а мы все как будто на том же месте.
– Стой! Стой! – доносится из передних рядов. – Канава! Отряжают две сотни артиллеристов с топорами и пилами, и те начинают прокладывать новую дорогу в лесу. Передние повозки продвигаются на несколько шагов и застревают между деревьев.
– Это они нарочно, прохвосты! – кричит Кузнецов.
– Ничаго, и тут не подохнете, жирнотелы поганые, – раздаётся близко возле меня.
И, уже никого не слушая, солдаты сурово и твёрдо вдруг решают:
– Ребята, выпрягай!..
– Выпрягай! Здеся и заночуем! – начальственным окриком несётся голос фельдфебеля, и в пять минут разамуничены лошади, и мы, оставив у парка караульных, забираемся в лес поглубже, чтобы укрыться от дождя. Но и тут мокро и холодно. Лошади сбились в кучу. Солдаты дремлют, прижавшись спиной друг к другу. Иные, наломав еловых ветвей, храпят на колючих иглах, как на перинах. Из кучек, где солдатам не спится, несутся недовольные вздохи:
– И для ча только по болоту ныряем?
– По безрассудству! – слышится сумрачная реплика.
И только неугомонный Шкира преувеличенно громким голосом, явно рассчитанным на внимание начальства, рассказывает свои бесконечные сказки:
– ...Подошёл этга парень к дуплу и спрашивает, каккая меня судьба ждёт-стережёт? А внутри ти-ихо, никто голоса не подаёт...
К рассвету все на ногах. Дождить перестало. В тишине и спокойствии седого утра зыбко сереют из тумана солдатские фигуры; подрагивают бокастые лошади; тарахтят, гремя цепями, зарядные ящики, с напряжением вытаскиваемые обессилевшими лошадьми, по брюхо загрузшими в болоте. Свирепо работают кнуты; звенит солдатская ругань. Но часто, спрыгивая с передков, солдаты впрягаются заодно с лошадьми и, налегая на грязные колеса, сочувственно кряхтят:
– Замучилась скотина, до самого краю подошло, один зол-ко-нец всем будет...
– Треплется, бедная, как рыбка на крючке...
И вдруг, как по волшебству, исчезли печальные, бурые цвета, расплылся водяночный туман, и далеко кругом стало видно и ясно.
– Глогов! – крикнули ездовые, указывая кнутами куда-то вдаль.
– «Мой друг, мой нежный друг...», – запел Кузнецов и пустил свою лошадь вскачь.
Вся колонна как-то разом вытянулась, приободрилась, и спустя двадцать минут мы въезжали в чистенький европейский городок, с каменными особнячками, палисадничками и торцовой мостовой. После ночёвки в лесу, после нищенских, грязных Вулек, после тараканов и блох странным и сказочным казалось это волшебное превращение, эта великолепная мощёная улица, уютные домики, как на курорте, в которых, чувствовалось, должны быть весёлые дети, красивые девушки, добродушные люди, и всем, казалось, живётся покойно, тепло, удобно...
Но в городе было пусто. Не видно было кудрявых детей, не слышно было смеха, зияли пустые рамы без стёкол. На все обращения и расспросы немногие жители-поляки сумрачно и нехотя отвечали:
– Жиды в синагоге – ничего нет...
– Черт их бери, тащи их из синагоги, – сердились офицеры. И кто-то из солдат, злобно блестя глазами, охотно отозвался:
– Со всей удовольствией.
Вскоре появился растерянный еврей и, испуганно низко кланяясь, поднёс нам в корзине яблок. Я пошёл бродить по квартирам, и везде, оказалось, хозяев нет, и остались только следы чужого хозяйничанья: разбитые вдребезги рояли, разграбленные шкафы, обломки дорогой обстановки, обрывки ковров, портьер, одеял, черепки посуды... Кое-где виднелось и забытое орудие этой дикой расправы – казачья пика, красноречиво торчавшая в углу.
Штаб наш остановился в доме, на дверях которого блестела никелевая дощечка с красивой надписью: «Chiel Goldman». Почему-то в этой квартире уцелели все зеркала, умывальники, посуда, столы и стулья. На чердаках висели нетронутые замки. Но не успели мы расставить наши койки, как узнали от денщиков, что повар наш, вертлявый и плутоватый Юрецкий, уже обшарил все чердаки, разыскал там шубу, два костюма, английское седло и даже сбыл все это кому-то по сходной цене. Я попробовал было обратиться к Юрецкому с увещеваниями.
– Все равно, – ответил он нагло, ест глазами, – другие возьмут... Здесь был еврейский погром.
– Почему ж не все дома разграблены?
– А это в которых икону евреи выставили.
– Куда же все жители девались?
– В синагогу попрятались. Ну и смеху!.. Обмотались белым рядном, только нос да уши торчат. Шепчутся, плачут... Что ни спроси – молчат как мёртвые... Только деньги суют...
– А деньги за что же?
– А кто их знает?.. Сухие, пейсатые, трясутся...
* * *
Плохо спалось мне этой ночью. Мешали все мысли скучные.
Рано утром вышел на заднее крылечко, заросшее плющом, и увидал, как из соседнего домика, который мы считали необитаемым, вышла старушка в одних чулках и, озираясь, спустилась в сад. Крадучись и волнуясь, она шла по ржавой осенней дорожке и остановилась совсем близко возле меня у большого бугра коричневых золотисто-рыжих листьев. Старая-престарая еврейка, жалкая и обмызганная, похожая на облезлую крысу. Она раза два пугливо осмотрелась по сторонам, пошарила рукой и, мне показалось, что-то спрятала в листьях.
– Что вы делаете? – вырвалось у меня по-польски. И я мгновенно почувствовал, как резко и некстати прозвучал мой вопрос.
– Ой, пане! – страстно и кратко вскрикнула еврейка и, глядя в глаза мне с безумным страхом и болью, прошептала умоляющим голосом: – Моя цурка, там моя цурка...
И я все понял.
А в полдень, когда мы уходили из Глогова и солдаты грузили на артиллерийские возы зеркала, подушки, стулья, ковры и всякую кухонную утварь, та же старушка металась от воза к возу и, рыдая, простирая к солдатам руки, захлёбываясь слезами, о чем-то громко молила их.
– Пшла! – тупо отмахивался крупный и сумрачный Савельев. Но старушка, заметив офицеров, взревела ещё больше.
– Нуты, жидовская морда, поговори у меня, чёртова кукла! – зарычал Савельев и пнул её сапогом.
Старушка грохнулась оземь. Офицерам стало не по себе.
– Верните ей, что вы там забрали, – крикнул повелительно адъютант Медлявский.
– Мы и сами не знаем, чего ей надо, – засуетился Юрецкий. – Зря привязалась, лопочет, ругается, за грудь хватает...
Медлявский, прапорщик из адвокатов, добродушный, с наивными глазами и немного высокопарной речью, сердито сдвинул брови и резко отчеканил:
– Прошу не прикидываться дурачками! Картина для меня ясна.
– Никак нет, – сладеньким и убедительным тенорком запел Гридин, унтер-офицер из жандармов, – никакой картины не было... Зря пристаёт жидовка, чтобы только начальство осерчать изволило. Истинным Богом говорю: никакой картины не было.
– Чего там, – загудели и другие солдаты, – на то и война. Что со стола, то под себя.
Ещё минута – и парк вытянулся, загрохотал, загремел по камням, оставляя позади опрятные домики, теперь нищие и опозоренные. Из дверей и окон выглядывали евреи с виноватыми лицами, и солдаты, проезжая мимо них, широко размахивали кнутом, стараясь хлестнуть их по лицу. Офицеры, посмеиваясь, смотрели на эти сцены.
– Неприкосновенность личности и неприкосновенность жилища, – беспечно иронизировал Кузнецов. И, раскрывая тайный ход своих мыслей, мечтательно и громко добавил: – Куда это они Хаичек всех попрятали? Я все дома обошёл...
Высокое... Воля Ранишевска... Стесе... Что-то дикое, спутанное, как в горячечном бреду. Ветер, пронизывающий до костей, ливни, распутица, озлобление и ужасные ночные переходы. Тьма кромешная. Ни одного факела, ни одного фонаря. Вся надежда на лошадь. И сколько ума, выносливости и благородства у этого безответного друга. Вспоминаю ночное движение на Стесе. Впереди два проводника, за ними я с командиром в тележке, запряжённой цугом. Отъехали саженей триста от места – трясина. Гикнули, крикнули – лошади рванулись и поломали дышло. В то же мгновение передняя пара подхватила, скользнула по грязи и понеслась по скату в канаву, пересекавшую дорогу.
– Стой, стой! Обопнись! – отчаянно закричали проводники. Но кучер уже выронил вожжи, и фурманка стрелой катилась вниз. Ещё минута – и лошадь за лошадью – все очутились бы в глубокой канаве, потянув за собой, конечно, и фурманки с людьми. Но выручила сообразительность лошади. Одна из передней пары мигом легла на живот и, упираясь всем корпусом, удержалась на самом краю канавы...
Потом шли пешком до рассвета. Двигались напрямик, целиной, по картофельным полям. Кругом стоял гул и стон от пехотных обозов. Не было видно ни людей, ни телег. Только тяжкое сопенье, и грохот, и крик, и матерщина говорили о том, что здесь сгрудились тысячи глоток, колёс и ног. Вьющейся, качающейся серой стеной тянулась пехота. Отчаянная, неслыханно виртуозная брань визгливыми молниями рассекала густую тьму. От этих циничных, осатанелых криков становилось душно и страшно. Казалось, что вся эта густая, липкая, тяжёлая грязь, которая хлюпает и чавкает под ногами, превращается в кнуты и свистящую матерщину, ложится жестокими ударами на конские бока, вливается потоками в уши, стекает по лицу и отдаётся бессчётным эхом в хриплом скрипе телег...
Потом слушал бесконечные причитания ограбленных баб, которые оплакивали своё сено, овёс, картошку, «остатню крову» и свою тёмную судьбу.
– Приказано идти на Баянов.
...Опять в дороге. Земля покрыта зелёным мшистым ковром, в котором нога утопает, как в перине. Мучительно двигаться по той вязкой трясине. Уже первый ящик прорезает глубокий след во мху. Второй увязает по ступицу. Третий – в глубокой яме, наполненной водой. Ломаются колеса, трескаются дышла. Лошади задыхаются от натуги, и многие падают от разрыва сердца. За двое суток мы потеряли их больше десяти. Повсюду, где проходили накануне обозы, множество конских трупов. Голодные, истощённые лошади шатаются как пьяные, поминутно падают и лежат, уткнув бессильные морды в холодный мох. Большинство исхудали до того, что кажутся обглоданными до костей. А овса – нет. Сена едва хватает на одну дачу в сутки. Кругом на десятки вёрст все съедено до последней соломинки.
– Каждый день ложусь с мыслью, – жалуются командиры парков, – чем буду кормить лошадей завтра и смогут ли лошади везти.
Но лошади должны везти и везут. Задыхаются, падают под градом ударов и вновь идут, голодные, бессильные и покорные. Солдаты с жалостью повторяют:
– Пропадает скотина... По земле двуколки идут, какой бы твёрдый грунт ни был, земля дышит, как на трясине. А тут гляди-ко! Треплются лошадки, как чечётку танцуют. Маятно!..
С людьми, в сущности, обстоит не лучше: нет ни хлеба, ни соли, ни овощей. Одно лишь мясо с картофелем. Мяса вдоволь, но оно всем опротивело, приелось, и солдаты макают его в кровь, чтобы сделать менее пресным. От бессонницы, от усталости, от долгих переходов и невылазной грязи у людей озабоченный, сумрачный и угрюмый вид. И вдруг на одном из переходов суета, движение, весёлый, радостный шум в солдатских рядах.
– Держи, держи его! – несётся возбуждённое гоготанье. – А-ту-ту-ту!.. У-лю-лю!.. Заяц!.. Заяц!.. Держи!..
И десятки бородатых людей с криком и хохотом гоняются по распаханному полю за ошалевшим зайцем, который мелькает задними лапами по высокой меже.
– Не бей, не бей камнем! – кричат сердитые голоса.
– Живьём хватай его, хлопцы!
И в течение десяти минут вся колонна, забыв об усталости в войне, гудит, улюлюкает, волнуется и с радостным блеском в глазах следит за этой охотой.
Потом опять насупились солдатские лица и ушли в себя, в какие-то свои мысли, которых они никому не сообщают. Даже приятели мои, Семеныч и Асеев, сурово хмурятся и молчат или же скажут вполголоса, с раздражением:
– У начальства нрав лёгкий: всякую букашку жалеет, а поди пожалься – всей рукой бьёт...
– Не пойму я, Асеев, что вы сказать хотите, кто это всей рукой бьёт?..
– Где уж нас понимать да жалеть, – ещё загадочнее ворчит Асеев. – Спокон веков мужику наказано за правду терпеть. А где он, тот веков покой, откуда пришёл и кто его видывал? Вот ты учёный, скажи ты: какой он таков – веков покой?
Асеев – сектант, начётчик, и я знаю, когда он пускается в эти схоластические изыскания, это значит, что ничего от него не добьёшься, или, как говорят иронически солдаты, почнет он перед Богом манежиться и по небу колесом ходить...
* * *
Сегодня проснулся я с радостной мыслью, что на душе у меня хорошо, и снова хочется жить! Физическая грязь, канавы, лужи, дохлые лошади – все это ведь не настоящее, все это исчезло, ушло, забыто, все это было вчера. А сегодня мы отдыхаем в Южном Баянове, в имении графа Комаровского, в роскошном палаццо. Комнаты огромные, светлые. Окна во всю стену. Электричество, старинная мебель, зеркала. Перед домом английский парк с высокими клёнами и астры, покрытые росинками. Во всей Галиции давно прошло уже лето, а здесь стоят ещё ясные, тёплые дни.
Правда, электрическая станция разбита, клозеты загажены, убранство комнат наполовину раскрадено, но под белыми потолками высокой спальни так приятно мечтается. О чем?.. О тепле, о ласке, о любимцах судьбы, которые спят на перинах, умываются над чистой чашкой и едят пшеничные крендели; о людях, бывающих в театре, следящих издали за войной и ежедневно читающих газеты; о книгах, о бане, о салфетках, о сладкой лени, обо всем, из чего так просто и незаметно слагается человеческое счастье. И так лежишь и мечтаешь до пяти, до шести, до семи часов, пока за окнами наступает чёрная осенняя ночь...
Ночью хуже, ночью подкрадывается тоска и часы одиночества. И почему-то охватывает тревога, точно ждёшь, что вот-вот ворвётся с предписанием Ковкин и грубо напомнит нам, что пора уходить, пора опять под ливни, под свистящие ветры, в эту чёрную как сажа ночь с такой же чёрной грязью. Ночью вспоминаешь: где-то далеко-далеко во тьме вдруг вспыхнет зелёный огонёк, блеснёт, как задорный вызов, и погаснет. Потом ближе, и ещё ближе. Вчера, когда мы пришли в Баянов, я наблюдал это явление долго. Было темно, но тихо. Солдаты спали. И вдруг высоко в небе, в стороне Ярослава вспыхнул далёкий свет и растаял зеленоватым сиянием. Потом над Перемышлем. Потом так же беззвучно, но гораздо ярче и ближе. Потом совсем близко, и было похоже, будто горит пучок соломы, облитой керосином, загорается на высоком шесте и сразу гаснет. И так же методически – через каждые восемь-десять минут – огоньки уходили дальше и дальше, сперва к Гродиско над лесом, затем ещё туда, на восток, откуда шли наши части. А сегодня я снова вижу, как мелькают и гаснут огоньки, вспыхивают и облетают полукольцом широкое пространство. Что это? Кто-то явно сигнализирует, ведёт немую беседу. «О чем и с кем?» – с тревогой спрашивают друг друга солдаты и офицеры. И все мы чувствуем ночью, что мы в чужой, неприятельской стране, со всех сторон окружённые враждой, безвестностью, смертью...
10
От Баянова до Гжатки и от Гжатки до Дембе – все леса да леса. Иду сосновым бором, собираю бруснику, интересуюсь зайцами, птицами и понемногу впадаю в полуварварское состояние.
Думать не хочется ни о чем. И лес занимает меня не красотой, не чудесными запахами своими и мёртвой осенней тишиной. Занимают меня большие дороги и переправы, широки ли просеки для проезда и твёрдый ли грунт. И ещё мне хочется знать, далеко ли до ближайшей ночёвки? Остальное неважно. О Франции, о Европе, о войне на Западном фронте мы ничего не знаем и знать не хотим. Надоело строить догадки.
Солдаты возятся с зайцем. Где-то в дороге попался им подбитый заяц, и они приобщили его к нашему хозяйству, передали коровнику. Коровник – быстрый, суетливый мужик, несчастный, убогий, который держится как-то в стороне от войны, и, несмотря на шинель и винтовку за плечами, всем своим видом сразу напоминает деревенского пастуха. Зовут его все по имени – Осип. Лицо у него умилённое, жалостливое, говорит всегда нараспев и только о крестьянском: о кормах, о скотине, об урожаях. Ходит позади всех, без дороги, никогда не сбивается и в темноте различает каждую канаву не хуже, чем днём. Солдаты посмеиваются над ним, но любят. Любят и Осипа, и все его хозяйство. Хозяйство это странное. Оно состоит из собаки, коровы и мальчика-добровольца. Все трое – приёмыши парка. Собака пристала к нам ещё где-то в Ковеле. Умный, ласковый пойнтер с кофейными подпалинами. Он пробовал пристроиться к офицерам, но те гнали его от себя, потому что весь он запаршивел и постоянно катался кубарем по земле от нестерпимого зуда. Солдаты прозвали его Блохатый и тоже не церемонились с ним. И случилось так, что пёс увязался за Осипом, который лечил его, обкладывал листьями, и понемногу Блохатый поджил, подкормился и стал смышлёной, ловкой и чрезвычайно крепкой собакой, ни на шаг не отходившей от Осипа.
Второй наш приёмыш – маленькая чёрная коровка с белым пятном на лбу. Ещё во время первых боев под Холмом мы поручили весь закупленный скот наблюдению Осипа. В день обстрела под Цирковицей в его распоряжении находились четыре коровы. Когда парк стал уходить на рысях из-под огня, все забыли об Осипе с его стадом. На другой день вспомнили, поговорили, пожалели и ни минуты не сомневались, что он пропал. А дня через три осип явился со всем своим хозяйством – с коровами и Блохатым – цел и невредим. Расспрашивали его, как он добрался, где шёл, но он только посмеивался и повторял: шибко шёл, с разгона память отшибло... И потребовал, чтобы чёрную корову не резали, а оставили «на счастье» при парке до конца войны.
– Очень глупым быть надобно, чтоб этой коровки не заметить, – говорил решительно Осип. – Я на ей верхом, как на коне, скакал...
И вид у Осипа был такой, как будто он хранил какую-то тайну, что-то знал и скрывал про себя. С тех пор чёрная коровка с белым пятном на лбу стала ходить за парком, как собака. Она делит с нами все трудности походной жизни, была под обстрелом и давно усвоила команду. Как только парк пускается рысью, рядом с патронными двуколками и артиллерийскими возами, не отставая ни на шаг, мчится во весь опор боевым аллюром и маленькая чёрная коровка. Это забавляет всех нас и сделало коровку любимицей парка. Бывали голодные минуты в нашей жизни, но никому не приходило на ум зарезать коровку. Как бы убеждая себя, солдаты говорили:
– Какая ж в ей теперь говядина от такого бегу? Одни жилы да кости. Рази ж такая говядина уварится?
Третий приёмыш – Колька, или – как величает его более торжественно Осип – Николай. Это мальчишка лет четырнадцати. Увязался за нами под Холмом и всех уверяет, что он разыскивает свою часть. Ханов в нем, конечно, сразу заподозрил шпиона. Но мальчишка плакал, божился, сумел вселить к себе жалость и после нескольких столкновений с солдатами очутился под покровительством Осипа. Ест он из общего котла, дрогнет с солдатами под дождём, но доверием их почему-то не пользуется. Странными кажутся его внезапные отлучки. Исчезнет на день, на два, уведёт заводную лошадь и потом вновь появляется.
– Где был?
Начинает плести какую-то несуразную историю, как лошадь его «прибилась к куче» и он не смог её отогнать, как он поехал молебен заказывать в соседнее село и помолиться троеручице Божьей матери... Ложь на лице написана.
– Какое тут богомолье на войне, – ворчит недовольно Ханов и зловеще добавляет: – Шпеончик, как есть шпеончик...
Но благодаря покровительству Осипа Николаю все сходит с рук.
Без Блохатого, без коровки, без Николая в парке чего-то не хватало. Неизбежны в походе сентиментальные спутники каждой части – батарейные козлы, собаки и петухи...
Мы сидели в самом благодушном настроении за утренним чаем, когда в комнату вбежал штабной адъютант штабс-капитан Терентьев и остановился как вкопанный – весь изумление и бешенство:
– Вы что, в плен решили сдаваться? Чего вы тут сидите?
– А куда ж нам идти? – удивлённо переглянулись мы.
– Это черт знает что! Приказание было передано ещё ночью. Вся дивизия на ходу. Снимайтесь сию минуту. Всем штабам – на Баянов, всем боевым частям – на Слены.
Моментально все загудело, засуетилось в парке, и, как всегда, неизвестно, как и откуда зароились в воздухе всевозможные слухи.
Идём дальше. Куда – не знаем. Говорят – по ту сторону Сана. Дорога по пояс в непролазной грязи. Конский состав редеет с каждым часом. В зарядных ящиках уже только по две запряжки (вместо трёх). На каждом шагу стоят изящные фаэтоны и коляски, вывезенные из галицийских имений и теперь брошенные среди дороги вместе со шкафами, мраморными умывальниками и дорогими зеркалами. Какое-то странное отупение овладевает всеми: не хочется ни думать, ни беспокоиться; в душе царит тупая, покорная готовность жить по чужой указке. Лица у всех осунувшиеся, вялые, глаза – холодные, тусклые, равнодушные. В голове – «молчание и пустота в мыслях», как любит повторять Базунов. Видишь вокруг себя предметы и лица, понимаешь все, что происходит кругом, но в то же время все как-то кажется случайным, эпизодическим, лишённым общего смысла и общей цели.
Растерянный и беспомощный, я ищу спасения у Семеныча. Из его простых и открытых глаз струится такая светлая душа. Он спокойно слушает мои жалобы и важно роняет сентенцию за сентенцией своим тихим певучим голосом:
– Уже больно ты, ваше благородие, умом ворочаешь... Нет хуже, как думать долго... Будешь вот так умом раскидывать – душа обомлеет, такое представится, что самому себе чужой станешь... Ты своё примечай, а с судьбой не спорься... Лбом стены не пробьёшь... А крови-то не давай схолодиться... Война дух весёлый любит... А на все стонать да вздыхать – и силы не станет...
И солдаты, действительно, рады всякому поводу стряхнуть с себя походную скуку. Гремит страшная канонада. Где-то совсем близко, по-видимому, завязывается горячий бой. А под этот грозный аккомпанемент солдаты устраивают охоту на диких коз. Рассыпавшись по парку Тарновского, где мы расположились на отдых, они с криком и хохотом гоняются за оленем, бьют фазанов и ловят павлинов, совершенно не думая о том, что через два часа их снова ждут походные муки.
11
Грязно, скользко и холодно. Вторые сутки беспрерывная пальба и упорно держится слух, будто неприятель усиленно наседает и уже находится где-то в восьми верстах от нас. Переяславский полк окапывается. Дивизиону нашей бригады приказано стать на позицию. Сегодня в девятом часу вечера получен спешный приказ из штаба: завтра к шести утра хвостом колонны перейти через брод у деревни Лапувки и, не задерживаясь, двигаться на Ниско-Заречье – Вулька-Тапевска. Дорога инквизиторская. Задние взводы отстали на много вёрст. Поминутно теряем лошадей. В Лапувку добрались на рассвете, постучались в окошко у первой же избы и потребовали хозяина:
– Веди к броду.
Крестьянин, босой и заспанный, долго почёсывался, отнекивался и наконец повёл нас по пескам и косогорам, и через час подошли к реке. Сунулись в воду – аршина два глубины. Газбудили другого жителя – тот заявил, что здесь и пехоте не пройти, не то что с зарядными ящиками. А перейдём – на том берегу все равно загрузнем, не выберемся из топи.
– Ишь ты, Сусанин какой! – рассвирепел Базунов. – Гасстрелять его надо, подлеца!
Но Сусанина уже след простыл. Опять поплелись по пескам да по болотам и к полудню кое-как перебрались через реку, оставив на переправе один зарядный ящик. Лошади еле передвигались.
От усталости люди совершенно лишились языка и только мычали. С обеих сторон на много вёрст стеной тянулся непроходимый сосновый бор; подозрительно вспыхивали какие-то зеленые огоньки. Но нам было все равно. Хотелось лишь одного: присесть, уснуть... И вдруг солдаты один за другим стали спотыкаться и падать в грязную, вонючую гущу, в которой валялись десятки подыхающих и уже разложившихся лошадей.
– Но, но! Подтянись, ребята! – раздаётся зычная команда Кузнецова, и солдаты стряхивают с себя сонную одурь и плетутся дальше.
Опять густая, глубокая, вонючая гуща, вся замешанная на конском помёте. По бокам леса, леса и леса. Дух захватывает от истерзанной и замочаленной колёсами падали. Дождь сечёт, как кнутами.
Облепленная грязью одежда задубела, покоробилась и трещит, как хомут. Каждый шаг – это какое-то крёстное шествие. С высокого пригорка я смотрю на узкую чёрную дорогу всю в глубоких впадинах, наполненных жидким зловонным киселём, сверкающим и кипящим, как смола; вижу далеко впереди и позади себя опрокинутые зарядные ящики, двуколки, фурманки, артиллерийские повозки, какие-то бревна и шпалы, рельсы подвижного состава, колеса, шинели и валяющихся по обочинам, на пнях, на шинелях и в грязи выбивающихся из сил солдат. Они лежат, неподвижные и замученные, рядом с сидящими по брюхо в грязи, полуживыми, ещё барахтающимися и судорожно дёргающимися лошадьми... Из этой липкой, вонючей и сверкающей гущи несутся тяжёлые крики, сопение, хлопанье кнутов, едкая матерщина и отчаянные вопли: