Текст книги "Всходил кровавый Марс: по следам войны"
Автор книги: Лев Войтоловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Щуцин – небольшое галицийское местечко с двухэтажными каменными домами, старым костёлом и большими лавками. Но все это в прошлом. Сейчас Щуцин – совершенно мёртвый посёлок, по которому, как по кладбищу, блуждают наши солдаты. Дома все разрушены, окон нет, печи разворочены, на полу сено, рваные еврейские молитвенники, много битой посуды, тряпки и зловонная грязь. Лишь кое-где на задворках мелькают робкие обывательские фигуры. И дальше, за Щуцином, такая же мёртвая тишина. Деревни покинуты. Над крышами ни дымка, в окнах пусто. На дворе ни гусей, ни скота, ни телег. Даже на деревьях, растущих вдоль шоссе, – ни одного воробья. Изредка встречаются обывательские фурманки с молчаливыми польскими мужиками, приветствующими нас низкими-низкими поклонами. На одной фурманке, погоняемой поляком, сидел чернобородый галицийский еврей. Один из наших молодых возчиков, проходя мимо него, хлестнул его батогом, о чем радостно сообщил нашим солдатам.
Часам к четырём добрались до Ривана – большой деревни, расположенной перпендикулярно к шоссе. Свернули и пошли вдоль узкой речонки, обсаженной ветлами. Остановились в просторной крестьянской хате. В доме порядок: большие коричневые кафельные печи, деревянный пол, крашеные скамьи. Во дворе – сараи с навесами для лошадей, бетонный колодец, чистый деревянный клозет. Хозяйка, баба лет сорока пяти, плачет и громко вздыхает.
– Чего ты?
Да у меня уж стояли и наши войска, и русские, и казаки.
Забрали лошадей, коров, гусей. С тех пор как русские солдаты пришли, житья не стало. Достать ничего нельзя. За керосином надо за Вислу ходить, и платим по двадцать пять копеек за фунт.
Спрашиваю Кубицкого:
– Нравится тебе здесь?
– Да, во всем порядок. Каждая каморка – все хозяйственное.
– Хорошо живут, – вмешивается Драчев. – Отчётливо. Только зачем бежали? Здесь бы жили – от нас нажились бы.
– От нас не разживёшься! – смеётся Кубицкий.
– А все их император, – солидно продолжает Драчев. – Не схотел жить в мире, весь свет взбаламутил. Вот как бы Бог помог в колодки его заковать – знал бы, как войны устраивать.
Кроме нас в Риване стоят две роты Седлецкого полка. Солдаты угрюмо советуют:
– Какая уж тут днёвка, тут и ночью ничем не разживёшься. Едем дальше. Дорога размытая, грязная и скользкая. Лошади подвигаются с трудом. Гнилой ветер гонит густые рыхлые облака. На полях талый снег. Бегут потоки талой воды. На проталинах зелёная травка. Вообще весь пейзаж таков, каким он бывает у нас ранней весной, в начале марта. За два часа с трудом сделали восемь вёрст, заночевали в Домброве.
И здесь та же картина. Жителей почти нет. Дома заняты нашими войсками: понтонным батальоном, госпиталями, хлебопекарнями и обозами. Сунулись в магистрат, в аптеку, в комендатуру – везде битком набито. Дома разграблены. Из лавок все вынесено, и они превращены в конюшни.
Подъезжаем к Тарнову. Грохочет страшная канонада: позиции верстах в трёх от дороги. Над Тарновом дымки разрывающихся снарядов. По временам – вспышки наших пушечных выстрелов.
Издали Тарнов похож на Владивосток: те же голубоватые горы и сбегающие вниз по уступам каменные дома. Живописно раскинутые предгорья Карпат, а за ними – вдали, теряясь в облаках, – синеют карпатские вершины. Вся обстановка – точно батальные декорации Верещагина: горные хребты, котловины, дымки шрапнелей, блеск пушечных выстрелов, зажжённые домики... Над ними все время реют два моноплана и один биплан. Биплан жёлтого цвета, кажется, австрийский.
В Тарнове мы разыскали второй парк нашей бригады – под командой Пятницкого. Он расположился за городом, на дальней окраине.
Ночью, часу в одиннадцатом, послышалась чрезвычайно сильная канонада. Казалось, что снаряды рвутся над городом и падают где-то совсем близко. Это длилось минут восемь. Базунов выскочил из своей комнаты:
– Послушайте, вы держите связь со штабом? А то ведь теперь время такое, что каждую минуту надо быть начеку.
– Да мы здесь уже двенадцать дней, и каждую ночь такая же стрельба. Днём молчат, а ночью палить начинают. Ведь здесь два штаба стоят. Столько частей. Если что-либо случится, мы сразу увидим.
Часа через два стрельба опять повторилась. На улицу высыпали жители. Всюду тревожные голоса: такой пальбы ещё не слыхали здесь. Вскоре распространился слух, что по городу стреляли из броневого автомобиля, прорвавшегося сквозь наше сторожевое охранение.
* * *
Нашли квартиру недалеко от парка, на Львовской улице. Три хорошо меблированные комнаты с ванной, электрическим освещением и всякими удобствами. Хозяйка, пожилая еврейка, говорит по-польски. Обратилась к нам:
– Дам все, что хотите: кровати, дрова, подушки, перины, лампы; все бесплатно; денег мне не надо; только пусть все будет цело. Дети мои уехали. Дочь у меня красавица. Испугалась, все бросила и утекла с мужем. Я одна осталась. Квартиранты все выехали.
– Будь спокойны: у вас ничего не тронут.
Она посмотрела на нас благодарными глазами и протянула руку полковнику:
– Благодарю вас, очень.
Но сейчас же вслед за хозяйкой явился плутоватый, угодливый, немолодой еврей и, галантно расшаркавшись, объявил:
– Совладелец дома. Русский подданный. Служу у князя Сангушко. Так как князь Сангушко также русский подданный, то и все служащие ясновельможного пана Сангушко тоже русские подданные.
При этом он извлёк из кармана какую-то бумажку, в которой за подписью сотника Павлова сообщалось, что предъявитель сего документа Гриншпан должен быть освобождён от всяких повинностей и действительно является совладельцем занятого нами дома. Документ был написан вполне грамотно и снабжён печатью воинской части.
– Чего же вы собственно хотите? – обратился к Гриншпану Базунов.
Тот ласково улыбнулся и, угодливо извиваясь, ответил:
– Я ничего... Я так...
И мгновенно ретировался. Цель его визита так и осталась невыясненной.
Роскошествуем и отдыхаем. Утопаем в плюше и бархате. Всюду зеркала, диваны, мраморные умывальники, белые ясеневые стулья, часы, безделушки, электрические ночники и множество портретов на стенах.
С утра бродим по городу. На улицах грязно. Привлекает внимание курьёзная афиша кинематографа «Гелиос», на которой аршинными русскими буквами напечатана такая программа:
Преобладающий элемент среди оставшегося населения – старики и дети. Днём город не кажется таким пустынным: много открытых магазинов, в витринах пёстрый товар, грохочут извозчики. Но с вечера сразу бросается в глаза городское безлюдье. Большинство домов утопает во мраке. Улицы кажутся испуганными и мёртвыми. Лишь кое-где из офицерских квартир струятся полоски света да в мелких лавчонках зажигаются робкие огоньки. Только рестораны, биллиардные и кофейные озарены по-праздничному, и во мраке безлюдных улиц горят их полузавешенные окна. Самое большое оживление на вокзале, где сосредоточены лазареты. Идёт погрузка и перегрузка раненых. В воздухе носится крылатая матерщина санитаров. Щеголевато семенят по перрону сестры. Чинно прогуливаются доктора. Подъезжают и отъезжают штабные автомобили. А ночью почти всегда около половины двенадцатого начинается адская канонада. Неприятельская артиллерия развивает ураганный огонь, зловещие вспышки каждого выстрела мелькают широкими зарницами в небе, обливая трепетным светом далёкую окраину города. Тогда из ворот выбегают испуганные жители, слышится хриплый лай собак, и офицеры начинают тревожно прислушиваться к гулу орудий. Но через полчаса все успокаиваются, и город погружается в мирный сон.
С участием(?).
В завоёванной Галиции. 1915 год
Январь
Сегодня канун Нового года. Временно все три парка собрались в Тарнове. С утра раздаём привезённые подарки. Солдаты очень довольны. Смутил нас только Асеев своей сектантской несговорчивостью. Для него отобрали отличный романовский полушубок, валенки, ватные шаровары, папаху и рукавицы – полное зимнее обмундирование. В подборе вещей участвовала вся бригада. Отбиралось самое лучшее, но Асеев сурово заявил:
– Не возьму. Не надобно мне.
Его уговаривали, упрашивали, но он твёрдо стоял на своём:
– Не для ча. Не надобно мне.
– Ну, Асеев, вы просто обижаете нас, – обратился к нему Василенко. – Мы из Киева подарки везём, а вы отказываетесь.
Асеев подошёл к Василенко, отвесил ему поясной поклон и сказал твёрдо и решительно:
– Нехорошее мы дело делаем: людей убиваем, грабим, малых детей, как кутят, на мороз выбрасуем, а нам за это жертвенные вещи шлют. Разве ж можно?..
Всем стало неловко. Даже Базунов промолчал. Только фельдфебель Гридин не утерпел, чтобы не вставить тоном Иудушки ехидного словечка:
– На что Асееву шуба? Он у нас праведник андельский. Ему и на холоду как в божьем раю.
Адъютант Медлявский, втайне питающий некоторую слабость к толстовству, резко набросился на Гридина:
– Гридин, отчего лошади вспотели?
На что тот ответил со своей обычной вкрадчивостью:
– Это, ваше высокородие, оттого, что лошади два дня на холоде стояли. А теперь из них холод и выходит, в своё состояние они входят.
После раздачи подарков мы с Василенко до вечера бродили по городу и осматривали кафедральный собор. Собор был заперт. Мы обогнули его кругом. Заходящее солнце ярко освещало окна собора, и он горел, как огромный фонарь. Обошли второй раз собор. Вышел пан пробощ – полный, высокий, благообразный ксёндз, похожий на бабу. Обратились к нему – он вежливо отворил двери и согласился быть нашим провожатым. Вначале был любезен, но холоден. Понемногу разговорился и стал рассказывать.
– На постройку собора, – объяснил он нам, – затрачено тыле миллиона крон. Достроен он пять лет назад. Жертвовали е три Польши. В настоящее время на нем ещё сто тысяч долгу.
По грандиозности это первый собор в Польше. Такого нет ни во Львове, ни в Кракове. Строил собор львовский профессор доктор Зубржицкий, оконная живопись по проектам Стефана Матейко. Два больших окна обошлись по шести тысяч крон. До сих пор Бог миловал: собор не пострадал. Но, говорят, швабы подвозят сюда свои тяжёлые орудия, и собору грозит серьёзная опасность.
– Для чего вы запираете собор? – спросил Василенко.
– Собор запирается с двенадцати часов дня, так как был случай, что кто-то взобрался на колокольню. Во избежание неприятностей я сам просил о назначении стражи. Недели две назад мне пришлось пережить очень печальное столкновение с вашим офицером. Дело было вечером, уже стемнело, вдруг врывается ко мне на квартиру офицер с револьвером в одной руке, с нагайкой – в другой и в сопровождении солдат. «Вы ксёндз этого собора?» – «Я». – «Вы сигнализуете огнём! Я застрелю вас!» И нацелился револьвером. «Господин офицер! Я не младенец. Меня запугать нельзя. Если вы имеете право и основание меня застрелить – стреляйте. Только я хотел бы знать, в чем дело?» – «Это мы сейчас увидим. За мной – на колокольню! Там сигнализируют». – «Но этого быть не может. Ключи у меня, костёл заперт. Наконец, повторяю вам, я не ребёнок и не стал бы сигнализировать, сидя в городе, посреди ваших военных частей». – «Марш на колокольню! За мной!»
Я отворил собор и стал взбираться по лестнице, но почувствовал себя дурно. «Господин офицер, я не могу идти». – «Нет, ты пойдёшь!» – «Я старый человек. У меня слабое сердце. Я не могу». – «Молчи!» И снова направляет на меня револьвер, размахивая у меня над головой нагайкой. «Господин офицер! Я идти не могу... Не забывайте, что вы имеете дело со служителем церкви, с человеком культурным. Я два года обучался в Льеже – том самом Льеже, который варварски уничтожен швабами, два года – в Париже... Ведь вы имеете полную возможность приставить ко мне стражу, чтобы я не удрал, пока вы будете обыскивать собор».
Офицер подумал и смягчился. Приставил ко мне двух солдат, а с остальными полез на хоры и колокольню. Шарил часа два и, разумеется, ничего. Стал я его расспрашивать, и выяснилась очень простая вещь: мимо собора проезжал освещённый автомобиль и сквозь широкие оконные стекла фонари автомобиля осветили внутренность костёла. Проезжавшему с другой стороны офицеру показалось, что это огненные вспышки, которые он принял за сигнализацию. Отсюда и весь сыр-бор загорелся. На другой день я поехал с жалобой к коменданту, полковнику Беру. Это гуманная и весьма культурная личность.
«Кильтуральный чловик!» – произнёс несколько раз с ударением пан пробощ.
– Спрашивает меня: «Как фамилия офицера? Какой части?» Но разве я знаю? Человек грозит нагайкой и револьвером. Станет он при этом рекомендоваться?.. Обидно, я совершенно не заслужил такого обращения. Да и подобает ли такой образ действий русскому офицеру? Ведь это не грубый шваб...
Когда мы вышли из собора, было уже темно. Но по улицам сновало ещё множество еврейских детишек, оборванных и грязных, которые настойчиво предлагали прохожим пряники, булочки, какие-то подозрительные конфеты, папиросную бумагу, сыр, махорку, старые газеты, пуговицы, свечи, открытки, испорченные батареи и крашеные патроны. Старухи протягивали руку за подаянием. Те, которым удаётся выпросить несколько гривенников на покупку муки, завтра же из нищих превращаются в торговок и с той же настойчивостью, с какой сегодня просили милостыню, завтра будут навязывать прохожим свой товар. Улицы кишат нищими. «Жить нечем» – этой фразой по-польски преследуют офицеров десятки старых евреек и детишек.
* * *
Вечеринка в полном разгаре. Налицо все наши офицеры и множество гостей. Публика разбилась на три группы в трёх комнатах. Большинство играет в карты. Центром внимания является Кордыш-Горецкий; разговоров он не любит, и весь его несложный словарь исчерпывается вне служебных отношений четырьмя вы разительными словами: «шикарно», «шикардос», «слабеджио», «пардонато». Во второй комнате собрались любители выпить. Отсюда поминутно выскакивает денщик Болконского, неуклюжий Момут, и растерянно докладывает скороговоркой заведующему хозяйством:
– Так что ошибка вышла, ваше благородие, стакан разбился.
– Как же он разбился?
– Так что я почти что уронил его на землю.
В третьей комнате идёт нескончаемый спор при участии Базунова, Кострова, Джапаридзе, Василенко и нескольких гостей. На этот раз застрельщиком выступил Медлявский:
– А ведь, знаете, Асеев ведь прав... Он только смелее многих...
– Дурак ваш Асеев! – резко вмешивается Джапаридзе. – По совести его бы надо под суд отдать.
– Нет, по совести говоря, за что его под суд?.. Вы только подумайте, из-за чего мы воюем? Отчего безропотно плетутся по колено в снегу обозы? Отчего бредут, спотыкаясь, раненые? Отчего покорно гниют и зябнут в окопах солдаты? Даже лошадь, и та вдруг ляжет – и ни с места! А мы нехотя, против воли зябнем, мёрзнем, голодные, вшивые, раскалываем друг другу черепа, лезем на штыки и не выпускаем до самой смерти винтовки из коченеющих пальцев. Отчего?
– Отчего, отчего?.. От страха, – с оттенком брезгливой иронии в голосе говорит Базунов и, по обыкновению, пускается в язвительное резонерствование: – Вы думаете, когда солдаты прут друг на друга в штыковом бою, это делается из молодечества? Как бы не так! Это – храбрость отчаяния. Не пойдёт – расстреляют, а пойдёт – может быть, уцелеет. Да он и не рассуждает. Страх подсказывает ему, что надо повиноваться. Если у нас не стреляют свои же по отступающим из пулемётов – все равно: каждый солдат постоянно чувствует за своей спиной наготове такой же пулемёт...
Первому парку вместе с управлением приказано передвинуться в селение Рыглицы. Идём вдоль фронта по крутым подъёмам и скатам Карпатского предгорья. Первые 5 вёрст – довольно сносные. Потом начинаются топи, измолотое шоссе, выбоины, засасывающие колеса и лошадей. Едем со скоростью двух вёрст в час местностью, напоминающей юго-западную часть Келецкой губернии, с холмами и крутыми провалами. Чем дальше на юг, тем выше холмы и громче удары пушек. Обычная человеческая жизнь, «штатское положение», как говорят солдаты, отходит куда-то в сторону, прячется; и начинается откровенный быт войны: ряды резервных окопов, земля, развороченная фугасами, каменные скелеты сожжённых домов, группы пленных, уныло подгоняемых сзади, вперемежку с группами раненых, ковыляющих по колено в грязи, скрипучие артиллерийские возы, всадники, едущие с фуражировки и еле видные между двух вьюков сена, зарядные ящики, шестерики, выбивающиеся из сил, ядрёная солдатская брань, хмурые серые солдаты, возвращающиеся с ночёвки в окопы, и, наконец, стрекотание пулемётов и отчётливая пальба пачками. Война, таинственная в тылу, для нас давно потеряла это свойство. Жажда волнующих настроений утолена и исчерпана до дна. Чувствуешь только необходимость беспрерывно продвигаться вперёд, жить готовым приказом, убивать понятия и желания, таящиеся в глубине души, умалять до ничтожества свою личность и довольствоваться древними радостями человека, необходимыми нам по свойству нашей животной природы. Это не так ужасно, как кажется. Ломая инерцию привычки, человек легко приучается жить не думая. Смотришь сквозь пальцы на грабительскую работу солдат на стоянках. Какое нам дело до этой худой и слезливой бабы с подвязанной щекой, раздражающей нас своими плаксивыми причитаниями: «Чиста руина, хлеба нима, соли нима, люди знищенны...»? Какое нам дело до этой группы грязных оборванцев в сапогах, обмотанных тряпками, бледных, измученных, которые называют себя Изборским полком? Или что нам до того, что такая масса солдат без сапог, в одних портянках шагает по холодной грязи? Разве мы сами не выбиваемся из сил и ветер не сбивает нас с ног?
В два часа дня мы подъехали к Тухову, местечку, где накануне ещё были австрийцы. Они установили свои орудия на горе за костёлом, и наши, обстреливая их позиции, совершенно разгромили местечко. Уцелели только костёл, магистрат и аптека. Остальные здания сожжены и разбиты снарядами. Повсюду снесённые и развороченные крыши, высаженные рамы и двери, груды жести, камня и балок. Людей не видно. Лишь кое-где попадаются растерянные фигуры обывателей, да мелькают военные санитары. Здесь помещаются санитарно-питательный пункт Государственной думы и два лазарета. Но едва мы устроили привал на краю дороги в сравнительно уцелевшей хатке, как десятки детишек столпились вокруг нашей походной кухни. Они стояли с разинутыми ртами и жадно, как собачонки, набрасывались на каждый кусочек хлеба.
Из Тухова двинулись в Седлиску. Дорога лежит через мост на реке Бяле. Но сам мост взорван, и переправляться приходится пониже, в стороне от насыпи, по очень топкому месту. Потянулись мучительные часы. Лошади валились в грязь и, обессиленные, надорванные, ни за что не хотели подняться. Кричали, били, подталкивали – не встают. Собралось десятка три понтонёров и принялись словесно подбадривать лошадей. Но и это не помогало. Упавших лошадей пришлось выпрячь и оставить, пока наберутся сил в грязевой ванне. Только к вечеру дружными усилиями артиллерийских кнутов и понтонерских увещеваний лошади были вытянуты из грязи, и мы двинулись дальше.
Едем где-то близ самого фронта. Щёлкают ружейные выстрелы. Дзынкают пули. Вечереет. Чем гуще тьма, тем злее солдатские слова.
– Говорят, царь в главнокомандующие хочет, – доносится злобно из темноты.
– Ага! Егория захотел, – поясняет другой голос.
– Кому что: царю Егория хочется, а царице – Григория [14]14
Распутин.
[Закрыть]... Проехали версты две и опять очутились в непролазной грязи.
Темно. Дороги не знаем. Люди и лошади измучены. Решаем вернуться в Тухов и там дожидаться рассвета. Совершенно случайно в Тухове набрели на дряхлый домик, в котором одна половина – комната с кухней – отлично сохранилась. Выбиты только наружные стекла. Внутри тепло, уютно и чисто. Хозяйка, шестидесятисемилетняя старушка, почему-то чрезвычайно обрадовалась нам, уступила нам все помещение, и только выпросила себе за гостеприимство свечку, так как ни в Тухове, ни в окрестностях ни свечей, ни керосину достать нельзя. Детей у неё нет; все близкие померли. С шести часов вечера ей приходилось оставаться одной впотьмах и молча прислушиваться к канонаде. О чем думает старушка в эти долгие сумеречные часы?..
В десятом часу я был уже на ногах. Разбудил меня странный шум: суетились, кричали.
Выглянул на улицу – пожар. Горит потребительская лавка. Густые тёмные клубы дыма легко подымаются кверху и чуть-чуть колеблемые ветром колыхаются, как чёрный султан, над домом. Пламя медленно расползается по дверям, по оконным рамам и ставням. Возле дома столпилась кучка солдат и равнодушно потягивает цигарки.
– Может, от папироски загорелось? – высказывает свои соображения один.
– Верно, не иначе как от ней, – соглашаются другие.
– Может, костёр палили? – продолжает первый свои догадки.
– Искрой вдарило – и готово! – подтверждают хором другие. Жители уцелевших домов испуганно суетятся.
– Яка бида, яка бида! – повторяет в страхе наша хозяйка. Ей кажется, что пламя сейчас перебросится на её домик. Она рассыпается в жалобах, которых я понять не могу, и сердито упрекает за все несчастья «российско войско». Я успокаиваю старушку и мимоходом делаю попытку «вразумить» её:
– Напрасно вы гневаетесь, хозяйка, на наших жолнежей. Не нам воевать хотелось, а вашему Францу.
Старушка горячо возражает:
– Не, не, наш старушек не хтцял войны. Цалэ нещенстье идее от Вильгельма прусскего.
* * *
До выхода ещё остаётся полчаса.
Заглядываю в разорённые дома. Везде навоз, так как большинство помещений превращено было нашими войсками в стойла. Кое-где разбиты шкафы, обломки посуды, кучи мёрзлой картошки. Среди обгорелых камней и брёвен валяются металлические части сёдел, телег, домашней утвари, швейных машин. Тут же помятые и закопчённые рукомойники, чайники, дверные ручки, гвозди, замки и масса патронов – целые пачки нераспечатанных патронов. Вероятно, солдаты, роясь в мусоре пожарища, клали все, что находили, в подсумки и для этого разгружали их от патронов.
Выступили в начале двенадцатого.
День был морозный, ясный. За ночь сковало лужи, и дорога плотной чёрной лентой вилась между гор, сверкающих белоснежной гладью. Несмотря на мороз, солнце грело, как летом. Мы шли пешком в расстёгнутых шинелях. Воздух, насыщенный озоном, опьянял, как вино. Гулко перекатывались орудийные выстрелы.
Чётко потрескивали винтовки. Откуда-то из-за гор вылетело и повисло в солнечном воздухе молодецкое «ура», повторенное стоголосым эхом и дружно подхваченное другими частями. Бросились в атаку? Или это вспомнилось сидящим в Окопах, что сегодня 1 января? Все равно. Горы, потрясённые новыми залпами, уже глотают и перекатывают с холма на холм другие звуки.
Мы весело подвигаемся вперёд. С крутой вершины на фоне чернеющего леса виден Тухов с тонким шпилем уцелевшей костельной колокольни и красной ратушей. Особенно приветливо выступали сводчатые ворота чьей-то красивой виллы, казавшиеся издали входом в какой-то волшебный грот. В действительности внутри и около виллы расположился головной перевязочный пункт, где люди задыхались от вони и грязи и где в нетопленых комнатах на полу матрацы кишели вшами.
Но можно ли думать о вшах, о навозе, об изувеченных пальцах, когда кругом на сотни вёрст все горит таким великолепием? Когда и горы, и воздух, и могучие хвойные леса дышат неукротимой радостью жизни? Когда так возбуждающе... грохочут пушки и высоко над головой, как царственная птица, в потоках света кружится с дробным жужжанием аэроплан?
Справа от дороги, почти не отставая от всех её изгибов, долго путалась и кружилась узкая глубокая речка Бяла, которая, повернув под мостом, разлилась озёрами по долине и побежала на запад.
Мы шли на юг. Дорога становилась все живописнее и круче. Точно из-под земли неожиданно вырастали одинокие хуторки. Журчали горные речки. Пыхтели и постукивали молотилки.
Шипели и, сверкая, вертелись мельничные колеса. Над конскими трупами чёрной кружевной сетью кружились стаи ворон. И бодро грохотали горные пушки. Сколько раз видел я эти картины, и красота их все ещё не исчерпана для меня.
В Рыглицу пришли часа в два. У входа в местечко стояла красивая молодая полька лет семнадцати и, улыбаясь, смотрела, как мы шагали по грязи, с трудом вытаскивая калоши.
– Далеко до местечка? – обратился я к ней.
– Да это и есть местечко.
– А квартиры свободные имеются?
– У нас стоят офицеры, все помещение занято. – Девушка кокетливо улыбалась, и улыбка её как будто бы лукаво добавила: «Я знаю, что тебе хочется поселиться поближе ко мне, но это тебе не удастся... Не удастся!»
Мы отошли. А девушка продолжала смотреть нам вслед с той же хмельной улыбкой на губах. И вид у неё был такой завоевательно-дерзкий, как будто не мы, а она вступала в завоёванный город. Может быть, она так же, как и мы, захмелела от солнечного света и горного воздуха?
Поселились мы – с командиром – в просторной опрятной комнате маленького мещанского домика. На стенах зеркала, картины, ковры; по углам мягкие кресла, на комоде безделушки, открытые письма, цветы, статуэтки, молитвенники, часы. Говорят, здесь жила учительница, которая уехала из Рыглицы с переходом местечка в наши руки. Но вещи её и платья остались, и вся комната носит живой и уютный вид. Я затрудняюсь, однако, определить по обстановке и украшениям комнаты возраст хозяйки. Судя по старым истрёпанным молитвенникам, это, скорее, старушка. О почтённом возрасте их обладательницы говорят и ветхие часы на комоде. В антикварной лавке за них уплатили бы большие деньги.
Вечером заглянул к нам главный врач Новиков вместе со священником и доктором Железняком. Новиков – толстый, огромный, прожорливый, с крошечным черепом хитрого пигмея. Младшие врачи изображают его каким-то чудовищем. Он позволяет себе самые гнусные вещи.
– Я могу вас заставить полы мыть! – кричит он им.
– По какому праву? – возмущаются младшие врачи.
– А вот! – указывает он торжественно на увесистый том дисциплинарных взысканий. – В этой книге все так написано, что я могу с вами сделать все, что мне вздумается.
Он почему-то считает себя либералом и потихоньку от врачей передаёт мне секретные приказы. Сегодня он сунул мне незаметно секретную телеграмму Радко-Дмитриева о подбрасываемых неприятелем прокламациях.
Все время грохочет пушечная пальба. Протяжным рычанием разносятся выстрелы горных орудий. Изредка долетает с севера, вероятно из-под Тарнова, глухое буханье тяжёлых снарядов.
Приехал ординарец из Тарнова и передал, что по городу стреляли. Выпущено было восемь снарядов. Некоторыми из них разрушен вокзал. Штаб корпуса передвинулся: осколок снаряда упал возле почты. Над городом все время кружил неприятельский аэроплан. Не выяснено, были ли это выстрелы из тяжёлых орудий или бронированному автомобилю снова удалось, как в первый день нового года, прорваться сквозь нашу цепь.
Ночь была беззвёздная. Вместе с Виляновским и Василенко бродили мы по сонному местечку.
Незаметно мы перешли через мостик и очутились на окраине местечка, где расположились обозы. Перед нами развернулась картина, полная глубокого настроения. Неподвижно стояли тёмные очертания гор. В густом мраке, прорезанном огнями костров, шевелились и плавали людские тени. Фыркали лошади. Гремел по камням ручей. Пугливо вздрагивал воздух от орудийных залпов. То тут, то там обрисовывались отдельные возы, конские морды и серые солдатские группы, выхваченные пламенем из темноты. Мы прошли к костру. На большой охапке сена, завернувшись в шинели, дремали два бородатых солдата, а над головами у них кружили тысячи искр. Трое других сидели на корточках вокруг костра. Четвёртый поддерживал огонь, подкладывая заборные колья, и оживлённо рассказывал:
– Только мы разгрузились и отъехали с полверсты, как загрохотало и прямо через дорогу бухнуло. Ну, ладно. Едем мы дальше. А оно опять как загудит будто под нашими ногами. Глянули, а уж на вокзале что-то горит. Ну, ладно. Узнали, куда попало, и дальше. Так четыре раза оно грухнуло, и от разу до разу минут по двадцать. Два снаряда через дорогу перелетели, а двумя в вокзал попало. После сказывали, он по городу стрелять начал. Только нам уж не видать было.
Слушали, молчали. Подошёл бородатый солдат, покряхтел и неопределённо бросил в пространство:
– Хорошо бы полежать у огня.
– Ложись, где снегу побольше: мягче бокам будет, – шутливо ответил голос из темноты.
Подходили другие солдаты, с тяжёлыми брёвнами на плечах, складывали у костра свои ноши и молча смотрели в темноту, где огненными волнами колыхались такие же костры, вокруг которых сидели такие же бородатые фигуры. Вдруг, щемя и волнуя, поплыла печальная песня:
Ой не спится в ночь осеннюю,
Льются слезы, слезы частые.
Подкатилось горе лютое,
Подкатилось, присосалося.
Сирота ль ты, сиротинушка,
Горемычная головушка,
Да ты спой-ка с горя песенку
Про житьё своё военное.
Не крута гора, не горушка,
Ты тяжка-высока крученька:
Середь поля-долу чистого
Из костей мужицких выросла.
Где катилась речка малая,
Берег с берегом не сходится:
Опоили землю-матушку,
Опоили кровью русскою,
Кровью русскою солдатскою.
Уж ты смой, вода студёная,
Ты стуши нам раны жгучие,
Припокровь, сосна зелёная,
Ты головушки победные.
Пение оборвалось. Раздался внезапный треск: это осел домик, откуда таскали бревна.
Фыркали лошади. Гремел ручей. Чутко вздрагивал воздух, сотрясаемый тяжёлыми выстрелами.
С раннего утра грохочет горная артиллерия. Позиции как будто придвинулись ближе. От каждого удара вздрагивают оконные стекла и отчётливее слышны разрывы. Из-за гор долетает урывками ружейная трескотня. С каждой минутой я все больше вживаюсь в быт войны. Знаю, что где-то за горами, окружающими наше крохотное местечко, тянутся грязные дороги, соединяющие нас с остальным миром. Но с каждым днём эта связь становится призрачнее.
* * *
Расхаживаю молча из угла в угол и слушаю, как Евгений Николаевич фрондирует по адресу Брусилова:
– Надо взять под уздцы Брусилова. Это он все зарывается. На кой черт мы полезли сюда?..
Слова не доходят до сознания. Я мотаюсь по комнате, ловлю бессознательно удары орудий и жду наступления вечера. Я знаю, что в этом теперь будет заключаться вся моя жизнь в Рыглицах: днём я буду ждать ночи, а ночью наступления дня.
За ужином адъютант рассказал о суде над «шпионом». Несколько солдат задержали на позиции человека с бомбами в руках. Доставили его в штаб корпуса. На допросе выяснилось, что он австрийский солдат. По его словам, он лежал в русском госпитале, куда попал после боя. Потом его выписали и отпустили. Выдали ему штатское платье. Надумал бежать. Набрёл на наши позиции. Увидел бомбы и взял, чтобы отнести своему офицеру, но был схвачен.