Текст книги "Всходил кровавый Марс: по следам войны"
Автор книги: Лев Войтоловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 10 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Так как не было никаких улик, на основании которых можно было думать, что он собирался кому-либо причинить вред своими бомбами, и бомбы действительно были русские, австрийца оправдали и приказали доставить его в качестве военнопленного в штаб дивизии. По дороге он был убит казаком, которому надоело с ним возиться...
Прибыл последний эшелон 1-го парка (он тоже шёл через Кельцы). Ему приказано расположиться в двух верстах от Тарнова в деревне Воля Рженьдинска. 2-й парк по предписанию из штаба по-прежнему остаётся в Тарнове. Невзирая на это распоряжение, Базунов настаивает на переходе 2-го парка в Шинвальд, так как иначе, по его мнению, парк неминуемо будет взорван.
Вообще, настроение у всех довольно унылое. Жалуются на плохие дела и повторяют в один голос, что не видят основания, почему бы им стать лучше.
На питательном пункте в Тухове имеются какие-то сановные сестры. С их слов передают, что до февраля не предвидится никаких перемен: война будет оставаться позиционной. Среди высшего командного состава, говорят офицеры, существует твёрдое убеждение, что война будет длиться ещё долго, но никак не дольше осени.
Второй день Тарнов с окрестностями обстреливается из 42-миллиметровых орудий. По счастливой случайности повреждения от снарядов чрезвычайно ничтожны. За обедом получено следующее донесение командира 2-го парка:
Сегодня около четырёх часов дня а 70-75 саженях от парка упал и взорвался неприятельский снаряд весьма крупного калибра. Благодаря тому, что парк был защищён двухэтажным зданием, поражений осколками не было, за исключением одном взводной повозки, у которой разбит бок; люди и лошади были в это время в парке, где происходила вечерняя сборка, и благодаря этому, кажется, потерь в людях и лошадях не было. Переклички ещё не делал, поэтому утверждать не могу. Выяснив, донесу. В силу того что имею предписание штаба корпуса в случае обстрела парка немедленно перейти, я перевёл в деревню Ладна, на старый бивак, где жду ваших распоряжений.
Ст. кап. Пятницкий.
Ординарец, привёзший донесение, передаёт, что в городе началась невообразимая паника. Каменный двухэтажный домик впереди парка разрушен. В нем погибло семь человек – евреев. Говорят, внизу в сарае находилась свинья. Сотрясением воздуха её перенесло на крышу соседнего дома, но не убило. На следующий день стрельба по Тарнову повторилась. Было выпущено четыре или пять снарядов в районе вокзала и центральных улиц. По слухам, замечена была сигнализация с купола синагоги. Арестовано несколько евреев, президент магистрата и два поляка.
С трёх часов канонада утихла. Дорога подмёрзла. К вечеру наступила мёртвая тишина. Местечко как будто вымерло. Кое-где мерцают в домиках тусклые огоньки. Угрюмо затихли горы, и странным, загадочным кажется это молчание после недавней канонады. Офицеры с изумлением спрашивают друг друга: отчего не стреляют? Не подготовляется ли прорыв?
Рано разошлись по домам, рано легли в постели. Всю ночь душили кошмары. Снились мне какие-то скрюченные трупы, непролазные дороги, стрельба. Но когда я просыпался, по-прежнему царила мёртвая тишина. В пять часов утра я оделся и вышел. Падал снег. Вся земля, и горы, и крыши, и деревья были покрыты белым ковром. Почва подмёрзла, и вчерашняя грязь затвердела как камень. Только шесть-семь часов назад все кругом увязало в непролазных болотах. Грузли зарядные ящики, повозки, лошади. Люди выбивались из сил, чтобы восстановить движение по раскисшим дорогам. Но огромные колдобины и лужи немедленно всасывали бревна, камни, землю, вязки, лозы, хвойные настилки, и по всем направлениям по-прежнему тянулась одна сплошная непобедимая жидкая трясина. И вот пришёл пятиградусный мороз, дохнул, пронёсся холодным ветром и сковал размякшую землю, перекрыл из конца в конец огромным, прочным, устойчивым мостом.
Я шёл по дороге. В морозном воздухе гулко разносились мои шаги. Никто не окликал меня в темноте. Ни на площади, ни у парков не было ни одного часового. И мне самому ни на минуту не приходило в голову, что мы в неприятельской стране, что в нескольких километрах от нас расположены неприятельские части, что австрийские разъезды и австрийские разведчики-шпионы шныряют по всем направлениям и каждое мгновение могут взорвать и нас, и наши парки, и всю безмятежно спящую деревушку с нашими войсками. Быть может, это молчание было тайным и бессознательным перемирием. И если бы я тут же повстречался с вооружённым австрийцем, мы, вероятно, оба спокойно прошли бы мимо. Долго бродил я по дороге без цели, без мыслей и, придя к себе, уснул крепким сном.
Проснулся в начале одиннадцатого. На столе лежала книга приказов. Между прочим, приказ генерала Иванова о шпионах-евреях. Раз пускаются в ход приказы об еврейских шпионах, значит, где-то, без сомнения, завелась сильная червоточина и прикрыть её надо испытанной заплатой – еврейским шпионажем. Старые козлы отпущения извлекаются из старых средневековых могил без отвращения, несмотря на то что они насквозь прогнили. Напрасный труд. В мирное время это, пожалуй, ещё вполне пригодный политический громоотвод, привлекающий к евреям молнии народного гнева. Но на войне с такими аргументами далеко не уйдёшь, и самая свирепая, самая убийственная антисемитская декларация не в состоянии заменить ни одного пулемёта. Пробую заговорить на эту тему с Базуновым – конечно, дипломатически отмалчивается.
За обедом явился юный прапорщик из 2-й батареи нашей бригады по фамилии Кучмин. Он был ранен в ногу (случайно, выстрелом из револьвера), лечился в Буске и подъехал с нашим первым парком до Тарнова. Пригласили к обеду. Стал рассказывать об обстреле Тарнова. Говорит, что стреляют из 16-дюймового орудия.
– Почему вы так думаете?
– Очень просто. Из таких же точно орудий нас обстреливали, когда мы были под Краковом. Там меня и капитана Карпенко оглушило таким снарядом. Снаряд упал в пяти саженях от нас. Мы упали навзничь, головой вперёд, и я почувствовал, как меня тянет в воронку. Встал как ни в чем не бывало. Впереди – огромная яма, целая канава. Кругом все живы, только попадали наземь. А саженях в восьмидесяти в пехотных окопах оказались раненные осколками. Снаряд весом в сорок семь пудов летит со страшным грохотом высоко вверх и рвётся широким веером. В Тарнове я видел воронку, вырытую таким же снарядом: пять саженей ширины и шесть аршин глубиной.
Во время обеда пришёл Кромсаков – прапорщик двадцати трёх лет, член киевского атлетического клуба. Статный, крепкий, весёлый, с повадками трактирного остроумца. Был адъютантом нашей артиллерийской бригады, но за самовольную отлучку на пять дней в Тарнов разжалован в обозные. Теперь живёт с товарищем у монахинь и лечится от последствий тарновского гульбища. Очень забавно говорит о польской религиозности:
– Везде у них понаставлены идолы. И с такими ужасными лицами, что дьяволу впору, а не святым угодникам. А тут, недалеко от Рыглицы, под Шинвальдом, на перекрёстке, сидит в часовне компания святых, один так руку поднял, как будто по банку хлопнуть собирается. Жил я у одного здешнего мужика: старый, больной, жрать нечего, а каждые полчаса на колени бухается. Оттого они и голодные, что только Богу молятся и костёлы строят. В каждой деревушке у них костёл, да ещё какой богатый – с двумя ксендзами. Сами с голоду пухнут, а у ксендзов тройные подбородки и шёлковые сутаны. Низкопоклонство у польских крестьян ужасно. Лижут руки, как собаки. В одной хате шестнадцатилетняя девчурка – хорошенькая, прелесть! – потянулась к моей руке. Я ей шутя подставил, а она в щеку – чмок... Черт её знает! Что я – святой?
У Кромсакова красный темляк и два Георгия. Но он как-то удивительно небрежно говорит о наградах:
– Конечно, всякому Георгия заработать хочется. Но в конце концов это пустяки. Все от того зависит, как написать. Где командир умеет расписать, там и сыплются Георгии. А может, ничего того и не было, что написано командиром... Вот вы мне лучше помогите подпрапорщика выкурить. Поселился он рядом с нами у монашек и только мешает. Прихожу я к нему сегодня: «Убирайтесь-ка вон отсюда! Вы, мол, дисциплины не знает, в моем присутствии курите». «Никак нет, – отвечает, – как же я дисциплины не знаю, если я первый, можно сказать, по чинопочитанию во всем Бендерском полку. Я чинопочитание даже очень знаю». И не уходит. Хоть тащи его за шиворот – не иначе.
Вечером все вместе пошли в гости в дивизионный лазарет, к докторам. Живут они в доме ксендзов, которые отвели им две комнаты. В комнате ординаторов застал младшего ксёндза – викария, молодого, белокурого, в очках, лет двадцати пяти. Зовут его Марьян Габэла. Лицо бледное, добродушное, мягкое. Сразу располагает к себе и внушает доверие. Кажется, искренне верующий. Пытается говорить по-русски. Отношения с врачами товарищеские.
Шутят, смеются, похлопывают друг друга по спине, борются, говорят друг другу в лицо печальные истины. Доктора спокойно иронизируют. Молодой ксёндз легко горячится и впадает в патетический тон.
– Когда вы в первый раз шли под Краков, – говорит он, волнуясь, – все население Галиции приветствовало вас. Вы забирали скот, лошадей, овёс, сено, хлеб. Это было тяжело. Но вы относились к нам хорошо. Мы понимали: война есть война. Не станете же вы возить с собой сено и мясо, когда все это можно достать в Галиции. И мы давали, а вы за все платили.
Теперь вы все превратились в грабителей и мародёров. Вы забираете последнюю корову и обрекаете на голодную смерть несчастных малюток. Посмотрите на наших детей: они бродят как тени – голодные, тощие, бессильные. Они тают на наших глазах – и мы не в силах помочь им. Вы вырываете у них изо рта последнюю корку хлеба. Вы издеваетесь над нами. На моих глазах сны, которые навеяны инквизиционными ужасами древнейших времён. И сны эти хуже самой мрачной действительности. С тех пор как началась эта проклятая война, я точно чувствую себя укушенным ядовитой ехидной. По утрам, когда я встаю, я избегаю смотреть на себя в зеркало. Мне стыдно смотреть себе в глаза. Я спрашиваю себя: в какие времена мы живём? Кто мы – монгольская орда, язычники, варвары? И это называется культурой? Для чего же все исторические, политические и религиозные жертвы? Куда девались все бескорыстные служители идеалов? Где принципы тридцатого, сорок восьмого года [15]15
Национально-освободительные восстания в Польше. (Прим. ред.)
[Закрыть]? Для чего были пролиты потоки лучшей человеческой крови во имя свободы, гуманности и братства? Что же, стало быть, цивилизация – это только завоевательные наклонности, захват, коварство и взаимное истребление? До чего дошёл мир, если от интеллигентных людей ежедневно, ежеминутно слышишь: «О, это культурная нация! Посмотрите, какая у них армия, какой флот!»
Символ современной культурности – скорострельная пушка! Сотни и тысячи лет стоит мир, сотни лет человечеству проповедуют о Боге, о справедливости, о любви, а в результате – пушки, мортиры, пулемёты. Деньги, взятые с нищих и голодных под видом налогов и податей, превращают в чудовищные снаряды для истребления таких же нищих и таких же голодных, но одетых не в синие, а в серые шинели. Каждому хочется других заставить, принудить, запугать. Для этого люди врываются в чужие города, превращают костёлы и училища в конюшни, обрекают на голодное умирание крошечных детей и с утра до ночи сотрясают леса и горы грохотом пушек. А вы пробовали подсчитать, во что обходится миру один день такой канонады? Я подсчитал. И я скажу вам, что денег, растрачиваемых воюющими державами на море и на суше в течение одних только суток, хватило бы на покрытие школами, библиотеками и приютами всей Галиции. Пусть люди перестанут стрелять друг в друга, и деньги, расходуемые на снаряды и пули, превратят в полезные знания, на защиту угнетённых и слабых, – тогда на земле тотчас же настанут блаженные времена; воцарится тот золотой век, о котором мечтают все религии мира...
И вдруг, уставившись на меня с таким выражением, как будто он обращался ко мне за окончательным разрешением всех сомнений, сменив восторженный тон на будничный и чрезвычайно смиренный, он осторожно бросил:
– Согласны вы со мной, пан капитан?
– Во-первых, я не капитан, а доктор, а во-вторых... во-вторых, почему вы знаете: может быть, мы оттого и воюем с вами, представителями скорострельной культуры, что перед миром вдруг обнаружились с такой мучительной фальшью разрушительные и разлагающие силы милитаризма? Если вы сами, будучи служителями церкви, уже не верите больше, что людям дано укрепляться духом в страдании, то не значит ли это, что старая вера умерла? Что среди разрушительных элементов старой культуры зреют какие-то новые семена? Что люди предчувствуют нечто новое, во имя которого стоит проливать потоки человеческой крови...
Я вдруг остановился. Ксёндз смотрел на меня злыми ироническими глазами и громко, язвительно, откровенно хохотал мне в лицо. Но тут же, вежливо изогнувшись, он заговорил с прежней страстностью:
– Так вот что означает это избиение младенцев и насилование старух? Насаждение новой культуры? Так! И это вы, русские капитаны и русские полковники в союзе с русским казачеством, несёте Германии и Австрии свет истины? Извините, пан доктор! Я знаю: в России есть много благородных и высокообразованных людей. Вы очень талантливы от природы. Но ведь вы ещё обретаетесь в зародыше. По сравнению с нами вы – дикари, вы – варвары! Вы не доросли ещё до грязной, изношенной обуви на наших ногах. Вы барахтаетесь ещё в тине татарского невежества. Я расскажу вам небольшой эпизод. Пусть это останется между нами. С месяц назад у меня остановился проездом один очень известный ваш генерал. Мы разговорились, разоткровенничались. И вот я обратился к нему с откровенным вопросом: отчего вы не строите школ в России? Отчего вы не даёте просвещения вашему умному, крепкому, но такому ещё тёмному народу? Знаете, что он мне ответил? «И Вавилон, и Греция, и Римская империя, – заявил он с величайшим апломбом, – были счастливы и могущественны лишь до тех пор, пока просвещение не коснулось низов. Дорога к потрясению государственной мощи лежит через народную школу. И доколе мы в силах, мы постараемся уберечь наш народ от ваших европейских бацилл».
Вы понимаете, пан доктор, что я далёк от желания уподобить вас этому генералу. Но поверьте, много ещё русских учёных, писателей и бунтарей разобьют себе головы о медные лбы ваших Пуришкевичей. Да и что все ваши отрицатели, нигилисты, журналисты, либералы, скептики, социалисты по сравнению с этой генеральской твердыней?.. Вся Россия – это тюрьма. Замкнутая, заколоченная, без света. Где люди сплотились и доросли до силы каменной глыбы, но ещё не доросли до понимания простейших человеческих истин.
Когда я слушал рассуждения вашего генерала о судьбах Вавилона и Греции, я – признаюсь вам откровенно – думал: «И эти господа сулят нам освобождение Польши? Нет, такого освобождения нам не надо».
– Вы очень верно судите и чувствуете, пан каноник. Ваши мысли единят вас с лучшими людьми моей родины. Но не старайтесь же затушевать основу вопроса. Ведь именно ваша Европа не верит ни этому благородству, ни этому великодушию. Она верит только в могущество капитала и пушек. К этой заветной цели она движется твёрдо и неустанно, пуская в ход бесчестность, коварство, истребительные машины и беспощадную ненависть. И надо же положить конец этому новейшему варварству. Не так ли?..
– О, конечно, пан доктор. Не думайте, что вы видите перед собой наивного полковника Европы. Я ненавижу немцев не меньше, чем они нас: они не забыли Грюнвальда [16]16
Разгром войск Тевтонского ордена у деревни Грюнвальд в 1410 г. (Прим. ред.)
[Закрыть]и до сих пор со страхом косятся в нашу сторону. Но я изучаю их язык, потому что это вручает мне ключ к тем знаниям, которыми они владеют. Приобщаясь к их нравам, к их культуре, я овладеваю их собственным оружием. И напрасно вы думаете, что Германию можно победить теми средствами, которыми владеете вы. Вы – только пушечное мясо в этой игре, где Англия играет вашими головами. И если победа останется на вашей стороне, то плодами её воспользуется только Англия.
Мне даже кажется, что Россия совсем не задумывалась над мыслью, зачем она воюет? Ну, скажем, вы, затратив миллиарды денег и миллионы жизней, получите наконец Галицию. К чему она вам? Мне говорили, что если поехать от австрийской границы до конца ваших владений на Камчатке, то путешествие это будет длиться сорок восемь дней и сорок восемь ночей. Россия... Какое же значение может иметь для вас прирезка Галиции? Это все равно, что второй носовой платок для моего костюма. Нет, вы просто игрушка в руках коварной Англии.
8
Жуткое впечатление пережил я сегодня в брошенных окопах. День был солнечный, светлый. Мы шли по горным дорожкам и широким межам, нырявшим из ложбины в ложбину. Просторные дали то свёртывались, задвинутые холмами, то опять раздвигались. При свете солнца ясно голубели горы, покрытые темнеющими лесами; глянцевито-белым блеском сверкали далёкие снега. И совсем далеко впереди, на высотах, виднелась ровная, убегающая цепь горбатых окопов. Высоко над нами раскинулось небо – голубое, спокойное, торжественное. В ушах раздавалась странная музыка: это рвались шрапнели.
Мы шли по холмистым уступам, вдыхая вольный воздух Карпат. Навстречу нам попадались крестьяне, учтивым поклоном спешившие выразить свою покорность. Вереницей тянулись горные парки со снарядными лотками через седло. Неожиданно вырастали отдельные домики в тесной ложбине. Вдруг на гребне горы чуть прикрытые ельником развернулись двумя огромными цепями окопы. Они были оставлены совсем недавно. Всюду валялись патроны, гильзы, рваные патронташи, отрезанные солдатские рукава и голенища, штыки, винтовки, подсумки, осколки снарядов, обоймы, коробки из-под консервов, шрапнельные стаканы, обрывки писем и свежие насыпи с крестами. На некоторых крестах простые надписи: «Гядовой 280-го Сурского полка, крестьянин Таврической губ. Мелитопольского уезда Афанасий Позняков и фельдфебель Григорий Червонихин. Убиты 20 декабря». Возле одного из окопов возвышался могильный холмик, отмеченный небольшим сосновым крестом. На кресте висела простреленная солдатская фуражка, а под ней полустёртая надпись карандашом: «Солдат Кромского полка. Умер геройской смертью 22 декабря, спасая друга. Оба убиты».
Сейчас же за двойной цепью наших окопов, шагах в шестистах, расположились окопы австрийские – с характерными коридорами, брустверами и траверсами. Здесь была совершенно такая же картина. Только вместо серых лохмотьев валялись обрывки синих шинелей; вместо белых узких обойм – двойные, широкие, из чёрной жести; вместо трехгранных штыков – плоские, широкие ножи; вместо жёлтых консервных банок – белые; вместо русских писем – немецкие и польские, но с теми же нежными словами: дорогой, коханый, милый, любимый. Сколько солдатских писем размётано ветром по всем ложбинам Карпат, по грязным галицийским дорогам...
Мы подобрали несколько писем в окопах, грязных, измятых. Одно из них, большое, во многих местах сильно перечёркнутое, – неотправленное письмо офицера. Или, может быть, набросок письма, черновик. Оно очень длинное, писано под Новый год и набрасывалось второпях. Думаю, не совершу нескромности, если приведу несколько отрывков из этого письма. На нем лежит печать того фатализма, которым отмечена психология всех воюющих.
...Прошу вас, внимательно прочтите это письмо. Я не ожидал, что вы напишете... Удивляюсь. Но получил: значит, вы меня помните. Это хорошо. Но этого мало. («Боже, как мало!) Мне казалось, мы с вами два разных различных полюса. Виноват, я не магнит и вообще нечто совершенно противоположное вам. Я живо помню моё знакомство с вами... Я тогда способен был совершить что угодно, лишь бы разговаривать с Вами. Я ушёл от вас, опьянённый восторгом. Встречаясь потом с Вами, я всегда находился в особенном состоянии: я горел... Всего этого я не б силах забыть даже здесь. Только вы (вы одна) так действовали на меня. Больше никто, никогда. Вы не старались так сжигать меня – выходило независимо от вас. Все это было само собой. Не вы того хотели, этого хотела сама судьба.
Во время мобилизации вы встретили меня – и таким тоном, как будто я для вас самый обыкновенный знакомый, бросили мимоходом: «Едете?.. Может быть, вернётесь калекой?» Это было грубо. Если это так – оставьте меня с моими страданиям. Или вы мне скажите: «Я хочу быть с вами безгранично искренней». Или я услышу от вас: «Я вам не компания, и умирайте, не достигнув того, чего жаждали всей душой. Другого исхода у нас с вами быть не может. Поймите; мы не принадлежим к обывательской породе...» Вот чего я жду всем существом своим. Простите банальную чувствительность; вы для меня дорогое воспоминание виденное издали рая. Тот сад, благоухающими цветами которого я любовался издали. Но меня не пустили в этот сад; я там был лишний.
Теперь великое мировое дело. И я участник этого тяжёлого дела. Но вас не могу забыть. Я часто вспоминаю о вас. Вспоминал вас вчера, вспоминал то письмо, которое вы написали мне ещё из Курска. Перебирал все наши встречи, и странно: сегодня получил от вас новое письмо, которое, я считаю, написано только из любопытства и... спешу удовлетворить его. Поздравляете с Новым годом? Благодарю вас– и вас также поздравляю. Интересно вам от нечего делать узнать, что со мною? Я ещё жив и кто знает, быть может, и буду калекой. В Г омеле я сформировал полк и теперь командую им. Много людей, лошадей, пулемётов, а боя никакого. Раньше было мучительно много дела. Бились у Новой Александрии, бились у Кракова. А теперь находимся около Т-ва. В горах. Живу уже три недели в одной халупе (так называются сельские домики в Польше), у поляка слесаря. В одной тесной комнатке нас шесть человек офицеров; раньше было много движения, почти каждый день и ночь. А теперь отдыхаем. Людям много тёплых вещей присылают. Денег тоже много. Корм хороший. Теперь стоим против противника, окопались, и идёт маленькая перестрелка. Не то было прежде; гром пушек, непрерывная трескотня ружей и пулемётов. Сейчас затишье. Довольно сильные морозы и большой снег кругом. Описать вам Карпаты? Нет, лучше признаюсь в маленькой нескромности; иногда я позволяю себе мечтать, что после войны мы побываем здесь вместе с вами.
Теперь я ношу костюм австрийского офицера. Этот маскарад тоже считают одним из условий вашей победы... Нас не забывают. Это внимание сердечное, искреннее, бескорыстное, эта память о людях, из которых многие не вернутся, трогает сильно. Необходимо, чтобы мы победили теперь. Хотя бы стоило это потрясающих жертв. Иначе все время будем находиться под угрозой сильного противника. Понемногу учусь говорить по-венгерски и по-польски. Моим успехам содействует хозяйка. Молодая, бойкая женщина. (Мы с ней большие приятели. Часто говорим о любви. Но это флирт безопасный.) В нашем полку есть много раненых.
Временами нам приходится очень плохо. Русские совсем не такие орлы, как это изображают наши газеты. И война совсем не такая приятная забава, как это рисуется нашим генералам.
Кажется, ваше любопытство удовлетворил? Это для вас сделал я исключение. Я пишу только тем, которые мне пишут не только из любопытства или из вежливости, а действительно интересуются мной. Если хотите, напишите, и я буду с вами переписываться так, как с моим другом женщиной. Это письмо много продумано моим слабым мозгом. Потому, прошу вас, прочтите внимательно и отвечайте тоже совершенно искренне. Если не поймёте, это будет означать «нет». А если поймёте, должны написать «да». И тогда мы будем до встречи жить воображением, которое будем корреспондировать друг другу; а потом встретимся. Если судьба разделит нас физически, если буду убит, – я верю: вы все-таки сохранитесь для меня в горе о потерянном. Вам это непонятно? Вы знаете, здесь, на войне, человек о многом научается думать по-иному. То, что вам далеко от грома пушек и ежеминутной возможности умереть кажется пустым и неважным, для нас... Впрочем, не буду нагонять на вас... Ведь вы... Итак, с Новым годом!
Дома застали приказ из корпуса: в срочном порядке приготовить и сдать «Журнал военных действий». Пишу всю ночь напролёт: некогда оторваться от стола. Вспоминается весь пройденный путь: бесконечные отступления, паническая суета под Красноставом, шрапнели над парком, величественные летние ночи под звёздным небом, изрытые окопами поля, тысячи раненых, братские могилы, дождливые осенние ночи, сожжённые города, деревни, посады, фольварки, избы, мучительные дороги, лесные дебри, непролазные топи, головоломные кручи, пески, овраги и опять леса и болота, леса и болота без конца, изнурённые и голодные люди, груды конских и человеческих трупов, валяющихся придорожной падалью, вонючие, грязные стоянки, хилые дети, испуганные крестьяне, заплаканные и трагически-безропотные евреи, погромы, голь, нищета и глухие проклятия войне, солдатам, судьбе и жалкой человеческой доле.
После обеда явилась депутация стариков к Базунову. Кланяются в пояс.
– В чем дело?
– Из окрестных деревень. От солдат житья нет. Все ломают, грабят, по ночам врываются в дома – требуют денег, угоняют скот, лошадей, воруют подушки, вещи, ни одной бабе проходу не дают, даже старухам.
Базунов послал рапорт в дивизию с извещением, что для охраны населения в Рыглицах им приняты меры, но оградить окрестное население от солдатских грабежей он не в состоянии и просит командировать в его распоряжение полуроту солдат для несения караульной службы в окрестностях.
– Вот теперь-то и взвоют жители, – заметил Базунов. – Эта полурота всю ночь грабить будет.
– Зачем же вы хлопочете о присылке?
– А что же прикажете делать? Не напишешь рапорта, ещё под суд попадёшь.
Отношение жителей резко изменилось: они стали менее разговорчивы и иногда отпускают какие-то загадочные замечания. В прошлое воскресенье ксёндз пробощ обратился к прихожанам с проповедью: о хранении секретов. Я не слыхал этой речи, но, как передавали лазаретные доктора, говорил он с обычным театральным подъёмом и в порыве ораторского увлечения сравнил болтливых женщин с убийцами, которые поражают из-за угла доверчивых друзей. Доктора много смеялись над патетическими гиперболами проповедника, хотя тут же добавили:
– Ксёндз Якуб Вырва даром не увлекается.
– Что вы хотите этим сказать?
– А то, что под секретами он разумел, конечно, не семейные тайны пани Сикорской или похождения панны Компельской со старым Буйком. Вероятно, им имелись в виду другие «секреты», и другое «предательство». И слушатели отлично понимали, на что намекает ксёндз.
Я пробовал расспрашивать жителей, о чем проповедовал им ксёндз, но они сурово отмалчивались. Дочь нашей хозяйки на что-то намекала в разговоре с Базуновым. Спрашиваю у неё:
– Что вы рассказывали полковнику об австрияках? Вздыхает и говорит с сокрушением:
– Австрияки тут совсем близко. В Журове уже пули летают. Жители удирают опуда. А с востока вас обходят мадьяры: хотят отрезать всю вашу здешнюю армию.
– Кто это вам сказал?
– Говорят... Говорят, все обозы и парки скоро уйдут отсюда.
– Кто же может сказать про это и кто это вам сказал?
– Это, пан доктор, секрет. Этого я вам сказать не могу.
9
– Ну-с, сегодня семнадцатое, а мира все нет. Будем ждать, что принесёт нам восемнадцатое, – полуиронически, полусердито бросает в пространство Базунов.
Я молчу. На душе пасмурно. За дощатой перегородкой, в кузнице, слышны солдатские разговоры. Молодой весёлый голос:
– Завтра мир будет.
Кто-то угрюмым басом отвечает:
– Дурак скажет!
– Сам дурак, – весело огрызается первый.
– А ну, побожись!.. А ну, побожись!.. Не хочешь? – торжествует пессимист.
У бойкого солдата чешется язык. Он вдруг меланхолически заявляет:
– Чтой-то мне баба не такое пишет.
– Поела вареников и тяжёлая стала? – угрюмо иронизирует пессимист.
Минута проходит в молчании. Весёлого малого поддразнивают, и он затягивает разухабистую песню:
По улице мостовой
Ходит парень молодой.
С виду парень – тыща тыщ.
Между прочим, гол как прыщ.
Носит драповый бурнус
Да на рыбьем на меху-с.
Ветер дует-поддувает
И карманы надувает.
Блещет рыбья чешуя,
А в кармане ни шиша.
У кузни собираются солдаты. Слышатся одобрительные возгласы:
– Ой, ёлки зеленые, палки дубовые!..
Пример весёлого солдата заразителен, и три голоса затягивают хором любимую артиллерийскую:
Выходил приказ такой:
Становиться бабам в строй.
Эй, Тула, пер-вернула,
Подходи-ка, баба, к дулу!..
Становитеся, мадам,
Поровняйтесь по рядам!
Эй, Тула, пер-вернула...
Пятки вместе, носки врозь,
Гляди весело, не бойсь!..
Эй, Тула, пер-вернула...
Бабы-дуры хлопотали,
На поверку опоздали,
Эй, Тула, пер-вернула...
Та пошла за ездового,
Та за номера второго.
Эй, Тула, пер-вернула...
Прицел тридцать, трубка три,
В середину наводи.
Эй, Тула, пер-вернула...
Пушка первая палила -
Баба землю носом взрыла.
Эй, Тула, пер-вернула...
А в орудии втором
Пер-вернулась кверху дном.
Эй, Тула, пер-вернула...
А Матрёна, баба-дура,
Привязала ногу к шнуру.
Эй, Тула, пер-вернула...
А у тётушки Малашки
Нет ни пояса, ни шашки...
Эй, Тула, пер-вернула...
К поющим присоединяется несколько новых голосов. Одни и те же куплеты повторяются по многу раз. Гремят кузнечные молотки. Бьют копытами лошади. Звенит в воздухе ругань. Горланят пушки. Дребезжат проезжающие ящики, обозные телеги, кухни. Срываются с коновязи лошади, приведённые для ковки. Слышится топот солдатских ног и бешеные крики вдогонку:
– Держи, лови!
Ординарцы лениво покачиваются в сёдлах, ожидая пакеты, и сквозь зубы величественно делятся сведениями «из штаба».
– Китай ноне войну объявил.
– Вчера шпеона пымали. Кто-то торопливо передаёт на бегу:
– Их благородию, прапорщику Левицкому, умыться дай! В воздухе непрерывно слышится:
– Хлеб Переяславскому!..
– Гони, ребята, за сеном!
– От Кромского? Получай!
Грохот, суета, конское ржанье, скрип, треск разламываемых заборов... Боевой день на биваке в полном разгаре.
* * *
В окружающей жизни не чувствуется никаких перемен. Все так же скрипят обозы, все так же постреливают мортиры и пушки. Снуют ординарцы. Лениво плетутся фуражиры с сеном. Только на лицах крестьян читается скрытая насмешка, и нет в поклонах прежней учтивости. Или это нам только кажется?
От скуки едем кататься. Бугристые снежные поля. Овальные уступы, вздувшиеся, как огромные белые пузыри. На молочно-белом снегу резко чернеют щетинистые леса. Свернули с дороги в целину. Освещённые потоками солнца волнистые дали горят миллиардами серебряных искр.
Ветер обжигает лицо.
Сани мчатся. Сильные рослые лошади крепко бьют по скрипучему снегу. Солдат-ямщик молодецки гикает. Обгоняем обозные возы, ординарцев, лазаретную линейку. Сани быстро скользят по крутому спуску, взбегают вверх по холмам – и мы в гостях у лазаретных врачей.