Текст книги "Всходил кровавый Марс: по следам войны"
Автор книги: Лев Войтоловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 2 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
Завтра я двинусь дальше и никогда не вернусь сюда.
Ночью нас разбудили и потребовали на совещание к коменданту. В большом помещении, служившем раньше трактиром, собралось несколько офицеров и около десятка врачей. Обозный офицер в чине полковника (должно быть, комендант) возбуждённо докладывал, что встретил какого-то ординарца, который мчался с экстренным приказанием немедленно очистить Влодаву. Чтобы спастись от неизбежного плена, надо было, по уверениям полковника, уйти из Мацошина сейчас же, не дожидаясь рассвета, так как, по слухам, неприятельская кавалерия засела где-то близко в лесу.
Сакраментальное слово «кавалерия» оказало немедленное действие, и всех охватило неукротимое желание бежать, бежать без оглядки.
Не прошло и получаса, как осветились все окна в Мацошине, и по длинной улице большого села потянулись скрипучие обозы, лазареты и парки.
Солдаты были спокойны и под покровом непроницаемой ночи, чувствуя себя в безопасности от начальства, обменивались шутливыми фразами:
– Одно слово « вояки «... Навострили лыжи, чтоб до дому ближе...
– Так до самой Курской губернии, до Льговского уезда, утекать будем...
Выехали на мягкую дорогу, окаймлённую густыми лесами, и сразу стало тихо и жутко, как в страшной сказке. Ночь летела на чёрном коне... Глубокое молчание леса казалось преисполненным враждебной и загадочной тайны. Повсюду, куда ни глянешь, чувствуешь занесённую над тобой свинцовую лапу войны. От каждого шороха в лесу несётся заразительный шёпот:
– Кавалерия!
И страх леденяще-мёртвыми пальцами прикасается к сердцу. Чувствуешь себя охваченным судорожным припадком.
На рассвете нагнал нас Ковкин, ординарец, оставленный при штабе дивизии для связи, и передал предписание вернуться в Холм. Было немного стыдно за своё трусливое бегство, но в то же время от этого расположения ключом забила шумная радость.
Пронзительно громко загремели железными языками повернувшиеся зарядные ящики. Твёрже зашагали солдаты. Смело и осанисто сидели в сёдлах ездовые и офицеры...
В Холме спокойно и людно. Слухи один другого отрадней. Но рядом с праздничным ликованием ползут печальные вести. Придавленным шёпотом передаётся из уст в уста, что пруссаки неожиданно бросили на нас огромную армию, что они в два дня придвинули 300 эшелонов и разбили нас вдребезги под Кенигсбергом. Говорят, что убит генерал Самсонов, что в плен захвачено множество штабов.
Газет нет. С запада приходят поезда, переполненные ранеными. У носилок, рядами расставленных на голом полу, толпятся взволнованные зрители. Слушают огромного капитана с колючими усищами, который орёт диким голосом:
– Это черт знает что!.. Солдаты по шести дней ничего не ели. Офицерство сырой капустой питалось. А транспорты черт знает где шатаются!..
Тут же на вокзальном полу рядом с ранеными солдатами сидят семьи беженцев, испуганные и растрёпанные еврейки, окружённые выводками детей.
* * *
Утром 23 августа нас разбудила шумная деловая возня: привели австрийский обоз, захваченный гренадерами. Лил дождь, было грязно и ветрено, и в воздухе пахло осенним неуютом.
Понуро стояли пленные – целый батальон, с офицерами и полковником во главе; денежный ящик, канцелярия, два воза винтовок и свыше 50 лошадей.
Кучка наших солдат и офицеров, как на ярмарке, окружили пегую, худую, нервную лошадь, благородную морду на тонкой шее, и убеждали начальника обоза на все лады:
– Подумайте! В походе! Куда вам с ней возиться. На что она вам? Продайте! Вы сто других достанете впереди...
Но офицер сердито отмахивался, повторяя в двадцатый раз:
– Не могу, не могу! Я дал честное слово лейтенанту по окончании войны вернуть ему лошадь: это призовая.
– Ну, вот... Когда это ещё будет! – смеются в толпе.
– Не бес-по-кой-тесь, – отвечает с апломбом офицер, – не дальше как через три месяца... С математической точностью... На Рождество все дома будем!..
Вдоль полотна в теплушках сидят раненые солдаты и мирно беседуют с такими же ранеными австрийцами. Из вагона с белой надписью «Тяжёлые» меня окликает взволнованный голос:
– Ваше благородие, прикажите этого австрияка в третий класс положить, а то шибко мучается грудью. – И тут же распахивает шинель на австрийце и показывает забинтованную окровавленными тряпками рану.
– Уж не ты ли его ранил? – обращаюсь я с бесстыдным вопросом к солдату.
Солдат смотрит мне прямо в глаза и отвечает сурово:
– Которые мною побиты, те там и остались... На мне греха нет... А и есть, не мне прощенья просить у него... Не мы приказывали... Начальству – тому, вон, пожестче будет.
* * *
Прихожу в штаб. Хочу получить австрийскую линейку. Встречаю генерала Попова, который дружелюбно меня приветствует:
– А! Вы опять к нам пожаловали. Опять за пакетами?
– Нет, за лазаретной линейкой.
– Что ж вы и линейку чужой дивизии уступили?
– Никак нет. Наша линейка ещё в Киеве.
– Ага! Так пускай командир ваш напишет рапорт генералу Кияновскому.
– И тогда?..
– Тогда... лет через пять, быть может, получите, – басисто хохочет генерал.
Тут же стоят офицеры и громко жалуются:
– Наши лошади покалечены, а обменять на австрийских нельзя. Во дворе из солдатских кучек слышатся раздражённые толки:
– У лошадей ни хомутов, ни сёдел, а все, что взяли в плен, повезут в города, напоказ. Там и сгниёт все...
Неподалёку на сборном пункте скопилась масса пленных: пёстрые и растрёпанные экземпляры многоязычной австрийской империи с огромными трубками в зубах. Маленький юркий санитар с красным крестом на рукаве подносит к глазам моим локоть и начинает взволнованно доказывать, что по всем конвенциям и законам он захвату в плен не подлежит. Но его сурово перебивает австрийский офицер, процедив сквозь зубы по-немецки:
– Это надо бросить. Из этого ничего не выйдет.
Подошли ещё пленные – все оскорбительно-самоуверенные. С небрежной улыбкой на губах они хвастливо рассказывают, что Петроград взят и Варшава также взята пруссаками. А на все наши уверения, что наши давно во Львове, отвечают внушительно и спокойно: «Es ist unmoglisch» [1]1
Это невозможно.
[Закрыть]. Молодой австрийский офицер с белыми усиками и интеллигентным лицом неожиданно обращается ко мне по-русски без всякого акцента:
– Мы сорок восемь часов во рту глотка не имели, хотим есть и пить. Разрешите нам отправиться в город в сопровождении караульных.
Но на моё ходатайство наш офицер ответил традиционным:
– Не полагается.
Я дал солдату немного денег и велел принести колбасы и хлеба для пленных.
– Только смотри не надуй, принеси, – сказал я ему.
– Как можно, ваше благородие, тоже и мы понимаем чужое горе, – ответил солдат и умчался, очень довольный поручением.
10
Светло и весело на душе. Мягкое осеннее солнце сладко греет. Опять продвигаемся по дороге на Красностав. Всюду масса телег с бабами и детьми: это беженцы возвращаются по местам. Лица весёлые. Старики низко кланяются, угодливо ломают шапки, но в глаза прямо не смотрят.
– Слава Богу, – отпускают крепкие шуточки солдаты. – Передом к австрияку – и лошадь бодрей бежит. Сами небось дорогу знают.
Рядом со мной шагает Ханов, длинный, сухой и грязный солдат лет тридцати семи, вестовой Колядкина, ветеринарного врача. Шинель на нем не по росту. Из коротких, изъеденных рукавов торчат длинные, корявые, худые кисти, похожие на корни, только что выкорчеванные из земли.
– Вы бы, Ханов, хоть руки вымыли, – говорю я ему.
– Мы спокон веку коло саду ходим, – скрипучим голосом отвечает Ханов. – Пчеловоды мы и садовники. У нас, в Льговском уезде, все садоводством занимаются. – И задумчиво добавляет: – Теперь у нас последнее яблоко доходит. Послеспасовка: крепкая, терпкая, как рябина. Боюсь, пропадёт без догляду. Кому там хозяйничать? Боюсь...
Ханов, молчаливый, угрюмый мужик, всего на свете боится и никому не верит. Оживляется лишь тогда, когда заговаривает о садоводстве и о шпионах. В Райовце делаем остановку.
В Райовце много лазаретов. С утра везут раненых. Раненые австрийцы лежат рядом с нашими. Голова вчерашнего врага мирно покоится на коленях искалеченного противника. Много солдат, переодетых в австрийские шинели, а на австрийцах русские фуражки. Пленных – больше, чем наших. Иные разулись, шагают босиком под охраной десятка бородатых солдат; другие сидят на подводах и усердно нахлёстывают лошадей, тогда как мужики и караульные сладко дремлют, передоверив права свои австрийцам.
...От Райовца до Красностава дорога утопает в синих (австрийских) шинелях. Усталые, скучные, с давно не бритыми лицами, они плетутся, как скот. В глазах глубокое равнодушие. Где-то под Высоким наша артиллерия заметила с наблюдательного пункта в придорожной пыли густые австрийские колонны и открыла по ним огонь. Только минут через десять выяснилось, что это – пленные.
В Красностав пришли вечером. Часть городка и мост (недавно достроенный) разбиты снарядами. Дома и деревья обгорели. Мы остановились в бывшей школе. Окон нет, стены прострелены, мебель в обломках. Мрачный сторож на все вопросы отмалчивается. Улицы – в кострах и биваках. Ночь тёплая, звёздная.
11
Третьи сутки в походе. Война странно врезалась в мирный быт. Выступаем в такие ясные, погожие утра. Ползёт туман над лугами. Красиво блестят озера, и стайками купаются утки в камышах. В чинной задумчивости бродят высокие аисты на лугу. Через дорогу перебегают белочки и шустро карабкаются по соснам. Крестьяне пашут...
Но земля всюду изрыта воронками, и свежепритоптанные холмики, иногда увитые венками из полевых цветов, говорят о братских могилах – о следах недавних сражений. Да жирное, чёрное вороньё кружит над полями, да неубранная конская падаль, да сверкающие на солнце обоймы, гильзы и чугунные обломки стаканов... Кой-где торчат обгорелые скелеты домов. Впереди рычит канонада. Навстречу с утра до ночи тянутся бесконечные фуры раненых. У них либо тупые, угрюмые, одеревенелые лица, либо детские, радостно сияющие глаза и до ушей расплывшаяся блаженная улыбка.
* * *
Вечером 27 августа пришли в деревню Бзовец, переполненную парками всех родов. Тут же 5-я тяжёлая батарея, посланная в подкрепление правого фланга, откуда никак не удаётся выбить австрийцев. Воздух наполнен ликующим оптимизмом. Цветут и вянут всевозможные слухи. Солдаты, закутанные в австрийские одеяла, пьют чай у костров и лакомятся неприятельскими галетами.
Они болтают на языке, изобилующем бесцеремонными откровенностями и сопровождаемом такой жестикуляцией, от которой слова на губах и пальцах читаются прежде, чем они произнесены, и возбуждают столько беззаботного хохота кругом, как будто чаепитие происходит не на чужой стороне под двухсторонний грохот орудий, а среди деревенского покоя, убаюканного праздничным звоном колоколов.
12
Погода все чаще сбивается на осень.
В Мокре Липе пришли в проливной дождь. Помещений нет. Ткнулись к ксёндзу – домик весь переполнен, битком набит.Кое-как примостились обедать у ксёндза на веранде. Как только загремели посудой, неведомо откуда вырос раненый прапорщик в плаще. Скупо и неохотно рассказывает о каких-то боях, где рота его попала в плен, а сам он ранен навылет в правый бок, но каким-то чудом успел бежать, когда другие сдавались. Говорит, что третьи сутки бродит в лесу без пищи. Однако вид у него спокойный, и жадности к пище не обнаруживает. На войне все «отбившиеся от части» доверием особым не пользуются, и прапорщик знает это. Это чувствуется в угловатых движениях и неприятной деревянности тела; и глаза его постоянно прячутся за ресницами полуопущенных век.
Улучив минутку, когда прапорщик удалился с веранды, Ханов с конспиративным видом приблизился к столу и мрачно проскрипел:
– Ваше благородие! Прапорщик этот...
– Шпион? – рассмеялся Кузнецов.
– Так точно. На нем шинель австрияцкая. Сейчас подсмотрел. Оказалось, что под плащом у прапорщика действительно синяя шинель. Но он хладнокровно объяснил нам, что свою он во время побега потерял, а ночью от холода в лесу укрылся подобранной австрийской, которую и присвоил себе. Чтобы это не бросалось в глаза, он накинул поверх шинели плащ. К вечеру прапорщик исчез, не прощаясь, так же внезапно, как появился.
Ночь провели в палатках. Было темно и пасмурно, и я совсем не заметил, как подошёл ко мне Ханов и своим хриплым, скрипучим голосом что-то тревожное и странное рассказывал о прапорщике в австрийской шинели. Я мучительно вслушивался в его скрипучую речь и лишь с трудом улавливал надоедливое и пронзительно звонкое: пра... пра... И вдруг Ханов замолк, и я проснулся от лихорадочной дрожи, пробегавшей по телу. Едва светало. Хрипло кричало вороньё. Чёрной тяжёлой тучей они неслись туда, где вчера гремел бой, и деловито выкрикивали своё скучное «кра-кра»... Было ясно, что вчерашние позиции очищены и сегодня нас двинут дальше. Где-то далеко влево уже бухали пушки. Вдруг у самой палатки раздался выстрел. Я вскочил на ноги. Мне показалось, что стреляют опуда, где ночуют австрийцы. Но девять караульных, выпустив винтовки из рук, мирно храпели на соломе. Рядом с ними вповалку лежало человек сорок пленных. От холода все тесно и братски прижались плечом к плечу, и никто о побеге не помышлял. Кто же это выстрелил? Не вчерашний ли прапорщик забавляется?
* * *
Сегодня штаб дивизии передвинулся из Туробина дальше. В полдень канонада утихла, и мы в большой компании чужих офицеров осматривали окопы. Маскировка приводила пехотинцев в восторг. Вся передняя насыпь (эскарп) укрыта ветками и травой. Сверху сплошные крепкие крыши из массивных брёвен и досок, сбитых большими гвоздями и плотно утрамбованных глиной. Внутри, в глубине, просторные, четырехъярусные окопы, слитые узкими коридорами и рвами в длинные ряды извилистых галерей, которые тянутся вплоть до самого леса. Поближе к лесу окопы маскированы клевером и гречихой. Местами окопы разворочены, и видны торчащие из них доски, обломки сараев, палисадников и чугунной кладбищенской ограды. Всюду ломаные винтовки, стаканы, окровавленные фуражки на одиноких крестах, австрийские патронташи и гильзы. В некоторых окопах устроены лежанки для перевязок, и сверху даже прибиты куски картона с именами врачей. Большие ржавые пятна и клочья ваты и марли говорят, что работа была большая.
Мы идём по зигзагам окопов, и кто-то задумчиво произносит:
– Пишут, пишут умные книги, а чуть что – полезай в яму и жди в ней погребения, как дохлая лошадь.
– Д-да, хитрая ппука, – отзывается Кузнецов. – Выходит шайка разбойников, она так и говорит: грабить идём. А идут на грабёж солдаты – тут и умные книги, и отечество, и родина, и проблемы... Видно, под умные слова легче потрошить людей.
– Ну, пошёл хлебом-кашей кормить, – лениво отмахивается равнодушный Климович. – Об этом и говорить не надо. Мы же в парке: едим, пьём и никого не хороним.
– Эге! – продолжает иронизировать Кузнецов. – Наша самая поганая служба и есть. Мы – как трактирщики: сами не пьют, а других спаивают. Наш брат, парковый, круглые сутки пудами смертью торгует. Самый вредный народ на войне. Не подвезёт снарядов – и крышка. И воевать больше нельзя.
– Ну, так что ж, что возим? – огрызается Климович. – Мы, значит, только ломовики, деревянные батарейцы. Извозчики, а не офицеры. По-вашему, и кашевары воюют, и доктора, и обозные, и сестры?
– Не-не, вы косынкой не прикрывайтесь. Небось сами разницу знаете между ездовым и сестрой? Сапоги и каша – одно, а гранаты и шрапнели – другое. Спросите-ка интенданта, он вам скажет, в чем приятности больше: в сапогах или гранатах?
– Все это пустяки, – говорит веско пехотный офицер. – Попал в парк – и сиди, да Господа Бога за житьё благодарствуй. А настоящая-то война только тут, в этих ямах, где вшей пасёшь и казённый хлебушко чавкаешь... Штык победу решает...
– А артиллерия, по-вашему, ничего не стоит?
Затем завязалась горячая батальонная полемика, полная характерных чёрточек и батальной бутафории, без которой не обходится ни один разговор между артиллеристами и пехотой. Посыпались жалобы на кавалерию, которая никуда у нас не годится и разведочной службы нести не умеет.
– А казаки? – заметил кто-то.
– Нашёл чем хвастаться! Казаки! Казак – отличный наездник, хорош в атаке, в бою, а в разведку пошлёшь его, он по халупам девок щупает.
– Австрийцам легко разведку вести, – заметил с раздражением защитник казаков, – им все евреи помогают.
– Чепуха это все, – вяло возражает Климович. – Напускают на евреев, привыкли все беды на них валить.
Всю ночь шёл дождь. Палатки намокли, дороги в лужах. Грязно, холодно, хмуро. Но по всей деревне какое-то странное оживление. Допытываюсь у крестьян, в чем дело. Все в один голос твердят:
– Кажут, хранцуз пруса разбил.
– Кто сказал?
– Туробинский слесарь.
На лицах евреев, пугливо метавшихся по местечку, я читал какую-то жалкую растерянность. Я долго бродил по грязным полуобгорелым кварталам, наблюдая, как согбенные старые евреи покорно уступают дорогу каждому солдату, как заискивающе выслушивают каждый вопрос и вздрагивают от каждого сурового слова. И под конец мне стали чудиться какие-то погромные признаки. Мне казалось, что казаки слишком нагло указывают пальцем на еврейские лавки. Мне вспомнилась ненависть, с которой кругом говорили о евреях. И вдруг я понял страдальческое выражение еврейских лиц. Здесь, на войне, ненавидят только евреев.
Начальства боятся, неприятеля убивают, поляков ругают, а евреев преследуют с беспощадной ненавистью. Любое еврейское местечко, в котором расположились солдаты, – это воистину город проклятых. Кто видал эти худые фигуры, эти приниженные лица, полные ужаса глаза, тот знает подлинный ад со всеми его муками.
В тесной конурке нашей стоял дым коромыслом. Играли в карты, бренчали на гитаре, спорили. Мне было все равно. Скинув наскоро платье, я повалился на кровать. Убирая грязные сапоги, Коновалов успел мне сообщить:
– Ваше благородие, увечером завтра, в шестом часу, выступление.
13
Вещи были уложены, чай допит. Торопливо отдавались последние приказания. Подпруги затянул? Термос в кобуры положил? В эту минуту с сумкой через плечо и в шинели, высоко перетянутой ремешком, ввалился Ханов и мрачно доложил командиру:
– Ваше благородие, жиды из местечка до вас крайность имеют, видеть желают.
– Гони их в шею! – раскричался командир. – Скажи, что выступаем.
– Я им говорил, а они своё ладят: очень дело большое. И рабин с ними.
– Ну, зови их, пускай войдут.
В комнату вошли три древних еврея. Один сухой, столетний, трясущийся. Все трое больше похожи на привидения, чем на людей. Белые, в длинных балахонах, они повалились в ноги офицерам, и самый древний, с длинной дожелта седой бородой, торопливо зашамкал, что в Туробин вошли казаки и грабят еврейские лавки. Жители умоляют вмешаться и прекратить погром.
Лица у офицеров вытянулись, окаменели. Жестоким голосом командир повторил два раза:
– Мы ничего сделать не можем. Вы видите – мы уходим.
– Пане, я вас прошу, вы только выйдить до них, – твердил умоляющим голосом старик.
– У казаков своё начальство. Просите его.
Но старцы не уходили. Перебивая друг друга, волнуясь и через силу, но с твёрдой верой в правоту своих слов, они бросали в лицо нам тяжёлые упрёки, горько кричали о жестоких солдатах, о жертвах, о невинных младенцах.
Было невыносимо тяжело смотреть, как эти старцы валялись в ногах и худыми руками удерживали уходящих офицеров.
– Як не вы, то хто же... хто же нас буде ратовать? Наши диты тэж на войни бидують. А нас грабують... ваши жолнежи [2]2
Солдаты.
[Закрыть]нас грабують...
Офицеры молчат. Три старых еврея, кряхтя, поднимаются с пола и молча уходят.
Как мучительно тихо в комнате! Я вижу в окно трёх стариков в развеваемых ветром капотах. Напружив сгорбленные костлявые спины, они плетутся в гору, к Туробину.
В комнате снова суета. Входят, уходят, распоряжаются. Громко разговаривают о фураже, о подковах.
– А не послать ли туда дюжину ездовых с нагайками? – бросает задумчиво Кузнецов.
– Все равно, – отвечает уныло командир, – этих прогоним, через час другие начнут.
Я смотрю на запад, где грохочут орудия.
– На коней! – несётся команда адъютанта.
Сентябрь
Вторые сутки стоим в помещичьем доме. Мимо нас проходят транспорты и обозы, а мы все стоим. Место унылое, сырое. Деревня бедная, разорённая долгими стоянками австрийцев и наших. Жители забиты, напуганы. Днём рыщут в поле, подбирают гнилую солому из окопов.
С вечера деревня погружается в жуткую тьму. «Та-та-та, та-та-та» – доносится стрекотание пулемёта. Мокрые луга тяжело дышат туманом. Только над обозной кухней выделяются керосиновые факелы и, то укорачиваясь, то удлиняясь, разбрасывают тревожные искры. Проходит час, два – и тухнут последние признаки жизни.
– Обесчувствели, – говорит Коновалов.
Через весь наш лагерь иду в гости к хозяевам. Иззябшие солдаты спят под возами и в намокших палатках. Лошади, чтобы согреться, прижимаются тесно одна к другой и стоят, понурив большие умные головы, тоже погруженные в печальные думы. Часовые, изнемогая в борьбе со сном, тупо всматриваются в гнилую тьму и, взбадривая спящую мысль, решительно звякают винтовкой. Только из помещичьего дома сквозь закрытую ставню тянется мягкая серебряная полоска, и смутно доносятся медленные недоговорённые слова.
Вхожу в столовую под радостный лай собак и громкие приветствия хозяев. Хозяева – пожилые милые люди. Мужу пятьдесят три года, жене – сорок восемь.
Дом большой, просторный, уютно обставленный. Типичное польское гнездо. Стены в портретах. Над камином бюсты Мицкевича и Сенкевича. Тут же неизбежный Собесский и Костюшко. У последнего прекрасное лицо, лучше, чем обычно на олеографиях [3]3
Многокрасочные оттиски с картин масляной живописи. (Прим. ред.)
[Закрыть].
Широко раскрытые глаза устремлены вперёд и точно стараются в скорбях грядущего предугадать судьбу своего народа.
– Работа сына, – не без гордости роняет старик.
Пан Компельский учился в русском университете. Говорит без акцента по-русски. У него весёлое лицо и ласковый тон хозяина-хлебосола. Он рассказывает, что дней за восемь до нашего прихода у него стояли австрийские офицеры и хвастали: заставим русских подписать мир в Петербурге. А через три дня удрали во все лопатки. Он высказывает много соображений об исходе этой войны и ко всему относится с умудрённостью человека, для которого все элементы всемирной истории просты и непреложны, как голод, как неизбежность, как смерть?
– Будет – что будет, – повторяет он равнодушно. – У жизни всегда есть свежая бочка хорошей старки.
Оттенок меланхолического остроумия лежит на всем, что говорит этот приятный умный старик, проведший, должно быть, много часов со своими старинными, переплетёнными в толстую телячью кожу польскими книгами.
Когда я отстаиваю программу союзников, он, как человек давно излечившийся от предрассудков, иронизирует:
– Э, пан доктор, сейчас – как в госпитале: ни погон, ни чинов, все в больничном халате. А как встанут с постели, забудут все обещания и опять вычеркнут эти хорошие слова: равенство, малые народности, возрождение Польши... Будет – что будет, пан доктор.
Мне отведена комната во флигеле, где царствует пахучая тишина старины и маятник глухими певучими ударами лениво подтачивает время. На всех вещах этой комнаты лежит печать цветистой задумчивости, родственной воззрениям хозяина. Они что-то давно постигли, давно примирились со всеми временными нелепостями жизни, и лежит на них тот же дух остроумия и сдержанной грусти. Особенно занимают меня эти старинные часы, из сокровенной глубины которых с каждым протяжным вздохом маятника седое время задумчиво поддакивает седеющему пану Компельскому.
– Будет – что будет...
* * *
В начале шестого часа меня разбудил ординарец Ковкин, который привёз предписание от командира бригады: спешно передвинуться в Обшу и присоединиться ко всей бригаде, явившейся недавно из Киева.
День стоял ясный. Дорога подсохла. Мы шли по полям недавних боев. Горбатым зигзагом тянулись по равнине окопы – немые свидетели вчерашних трагедий. Но все кругом – и солнце, и люди, и зеленые луговые ковры – радостно улыбалось.
Третий день все идём, идём по грязным дорогам. И в зависимости от того, хлещет ли дождь, светит ли солнце, мы чувствуем себя то пламенными освободителями угнетённых народов, то праздными и жестокими угнетателями. Миновали Фрамполь – грязное еврейское местечко, нищее и голодное, с перепуганными долгополыми евреями и улыбающимися девушками в шёлковых ажурных чулках. Одолели песчаные косогоры у Соколовки, зарезали лошадей (у некоторых кровь так и хлещет из ссадин под хомутами), замучили людей и погрузились в скучное безразличие. Мелькают люди, как тени; падают лошади; валяются по дорогам походные кухни, ящики, двуколки. Изредка попадаются выжженные дотла деревни. Но все это не трогает, не волнует.
Война совершенно утратила свой патетический смысл и превратилась в серые тяжёлые будни. И чем сильнее усталость, тем больше злости и раздражения в солдатах. Выступает наружу неодинаковость этих сотен людей, сгруппированных в одну единицу. Часть распадётся на части, и целое перестаёт быть целым. «Чтобы армия могла воевать, – говорят французские полководцы, – у каждого солдата должно быть в желудке по фунту мяса». К этому следует добавить: и по восьми часов крепкого сна перед боем. А мы встаём на заре и до глубокой ночи барахтаемся в непролазной грязи, греемся у костров из деревенских заборов и ночуем в сараях, где тухнут свечи от ветра...
* * *
Идём через Белгорай. Старый, но очень приветливый городок с мощёными улицами и двухэтажными домами. Много лавок и вывесок. Любопытные лица. Толпы ребятишек бурно выражают свои восторги. Кажется, это первый случай радостной встречи. На перекрёстке две старые бабы поднесли нам лукошко незрелых яблок. (Вот и толкуйте, что мир не нуждается в военных героях и что Цезарь с Наполеоном – только честолюбивые убийцы!)
Странно: солдаты не любят городов и, кажется, смотрят на них, как на прозаическую безвкусицу. В каждом их слове слышится деревенская непримиримость.
– От камня дыхнуть не можно... Защемили камнями землю, позабивали травку и жмутся друг ко дружке, как тараканы, – повторяют они с видом людей, убеждённых, что истина только в деревне.
Толстой прав безусловно: война чрезвычайно располагает к мысленным диалогам. Каждый из нас, если не склонён к беседам с самим собой в стиле Андрея Болконского, во всяком случае, ведёт в уме свой дневник. Иногда мне удаётся поймать на лету загадочную солдатскую фразу:
– Н-не... теперь дураками не будем... винтовок начальству не отдадим...
– Супротив кого война надобна?! Для ча весь свет пушками рушить?! Больно народу много на земле развелось, бедных людей истребить хотят.
Услышишь мимоходом такую фразу и невольно потянешься к солдатам. Но когда к ним подходишь, они отмалчиваются или, крепко выругавшись, нахлёстывают лошадей: но, стерва!.. И ещё острее почувствуешь своё одиночество среди этих сотен людей.
Пробовал я навязываться с беседой. Но всюду натыкаешься на это сухое и неприветливое недоверие, на каждом шагу встречаешь явное желание повернуться к тебе спиной. Солдат не враждебен, не зол, а замкнут или глубоко равнодушен к офицеру. Нет в нем любопытства к нашей жизни, и не хочет он, чтобы мы читали в его душе. Шагает он большими шагами рядом с нами, делает все, что прикажут, услужлив, понятлив, но в глазах ни искорки братского сочувствия. А подслушаешь издали – смеются, хохочут, говорят. И ловишь изредка на лету:
– Ой-ой, что буде! Растопили душу крещёную, как жаркую печь, большой покос себе уготовили... Дай только замирения дождаться!
Только Асеев иногда удостаивает меня откровенным словом и поощрительно говорит:
– Ты, ваше благородие, солдат понимать выучись... Ты ему каплю жалости, а он тебе морем любви ответит...
Да Коновалов другой раз скажет многозначительно:
– Мужик усе понимает. Промеж нас тоже есть которые растолкованны...
И невольно вспоминаешь Толстого: как ни забивали камнями землю, чтобы ничего не росло на ней, как ни счищали всякую пробивающуюся травку, весна осталась весною...
Для войны нужна ненависть, а нашим солдатом владеют какие угодно чувства, но только не ненависть. И вот её старательно прививают. Дни и ночи толкуют нам о шпионах. Сочиняются всевозможные небылицы, и офицеры соперничают друг с другом в измышлении ужасов предательства. То открыли шпиона-телефониста под половицами в синагоге, то у ксёндза на крыше, то, наконец, в могиле на кладбище. Образовались особые физиономисты, которые узнают в любом обывателе шпиона по голосу, по выражению лица, по отвисшей нижней губе. У этого тусклые глаза и мрачный вид, значит, его огорчают наши победы – подозрительный... Тот высказывает чрезмерную радость и хочет втянуть вас в разговор – подозрительный. Иной возбуждает подозрение излишней сдержанностью, иной – предприимчивостью, иной – осмотрительностью, иной – суетливостью, иной – молчанием и спокойствием. И достаточно тени подозрения, чтобы сделаться жертвой шпиономании. Жертвой невинной и заранее обречённой. Ибо для этих несчастных установилось особое правосудие – беспощадное, быстрое и непреклонное.
Дня не обходилось без хановского «шпеона поймали». И незаметно все превращались в Хановых, даже наш умный командир. Сегодня в Рожанце разыгралась такая сцена. Мы остановились в училище. В комнате рядом с нашей находится телефон нашего корпуса. Не успели мы расставить кровати, как в помещение вошёл забрызганный и промокший от ливня поручик и прямо направился к телефонисту, засыпая его рядом вопросов:
– Где штаб корпуса? Далеко отсюда? Проволока у дороги проложена? Направо или налево от дороги?..
– Ишь ты, – всполошился наш командир бригады, – о чем расспрашивает! А говорит с акцентом. Господин поручик! – крикнул он строгим тоном. – Газве вы не видите, что в помещении находятся старшие офицеры?..
– Виноват, господин полковник, я очень тороплюсь и не заметил. Прошу извинить.
– Кто вы такой? О чем расспрашиваете?
– Поручик Церетели. Послан из штаба 17-го корпуса со срочным донесением в штаб 25-го корпуса. Гасспрашиваю, как проехать в штаб корпуса.
– Ваши документы?
– У ординарца. Прикажете позвать, господин полковник? Явился молодой белобрысый солдат и – о ужас! – на первый же заданный командиром вопрос ответил: не могу знать – с каким-то чужеземным акцентом.
– Ты кто такой? – накинулся на него ястребом командир. Мне самому показалась загадочной вся эта история. В то мгновение я почти не сомневался, что ординарец типичный немец и с любопытством посмотрел на поручика.
Стройная, мужественная фигура; привлекательное матовое лицо, грузинского типа; и в глазах, наполненных гневом, достоинством и благородством, весёлые огоньки.
– Господин полковник, – обратился он к командиру, – прошу вас, меня расспрашивайте. Мой ординарец плохо знает по-русски: он латыш.