Текст книги "Всходил кровавый Марс: по следам войны"
Автор книги: Лев Войтоловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 5 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– Погибать, ребята! Окормили австрияцкую землю дополна... А дорога все страшней и ужасней, и грохот орудий надвигается все ближе и ближе.
– Пропадём, не выберемся, – бормочут сквозь зубы офицеры.
Близится вечер. Лошади, давно не получавшие корма, отказываются дальше везти. Происходит какое-то таинственное совещание между солдатами, и я вижу, как из зарядных ящиков вынимаются гранаты и шрапнели, и их уносят куда-то в лес. Проходит не больше получаса, парк двигается дальше. Двигается легче, свободнее; лошади крепче перебирают ногами. Ещё минут двадцать – и мы на вершине огромного холма. Как по волшебству, исчезли леса и топи, и перед нами вдали зажигается огнями город Ниско.
– Ишь ты, чутьё какое! – посмеивается Базунов.
– Вот откуда у них вдруг сила появилась: жильё почуяли.
– Да нет же, секрет не в этом, – говорит наивно Костров. – Разве вы не знаете, что солдаты опорожнили ящики и половину снарядов закопали в лесу?
– Официально мне ничего неизвестно, – строго, сквозь зубы произносит Базунов, – а холодно и здраво рассуждая, если уж верить в солдатское чутьё на войне, отчего бы нам не поверить и в конское чутьё?..
* * *
Мы в деревне Шиперки, в низенькой и жалкой хатенке, среди солдат и детишек. Лежим на койках, вплотную приставленных одна к другой. В комнате одуряющая вонь. В зыбке стонут и мечутся три девочки, больные корью.
Просыпаюсь от душу раздирающих криков: воплем воют растрёпанные бабы, у которых отбирают картошку, масло, коров. В ушах назойливо ноют их всхлипывающие причитания: «Дрибны дитки, маты-старуха, овёс забрали...» В хате дымно и грязно. Визжат больные детишки. Неистово кусают блохи, которые ползут и скачут по лицу, по платью, по стенам, столам и скамьям. Вонь, духота, загаженные окна. С отвращением проглатываю чай и апатично прислушиваюсь к тому, что происходит кругом. В сенях столпились все наши денщики, и оттуда доносится хриплый и медлительный голос Ханова:
– Это ещё не холодно. Теперь как раз рыбу ловить: мы все, льговские, коло саду обучены, а к зиме рыбой занимаемся. Дома я четыре сети оставил, по двенадцать рублей сеть. Река у нас, Сейм, в Десну впадает. По нашей реке всякая рыба ходит: язь, окунь, карась, щука.
Доктор Костров, лёжа под одеялом, читает вслух отрывки из «Войны и мира», а Евгений Николаевич (Базунов) сопровождает это чтение ядовитыми репликами.
– Война, – говорит он своим насмешливым голосом, – развивает вкус к героизму и благородству, поддерживает в людях любовь к чистоте и опрятности. Вот послушайте, например, предписание из штаба дивизии: «Замечено, что в некоторых частях уход за лошадьми поставлен недостаточно опрятно... Инспектор артиллерии собирается сделать смотр паркам. Посему обратить самое серьёзное внимание на чистку и содержание конского состава...» Вот почему об этом ничего не написано у вашего Толстого? У него там все поэзия, психология, характер русского человека... А скажите мне, что он написал о клопах, о блохах, о вони, о клейких скамейках и прокисших полах, о плачущих бабах, о детях, у которых приходится вырывать изо рта последний кусок хлеба, о мародёрах, о конокрадах, грабителях?.. Послушать вашего Толстого, так что ни солдат, то Каратаев, который только о божественном помышляет. А кто из церкви иконы на щепки выбирает? Кто превращает Божьи храмы в конюшни и сортиры? Кто обирает трупы до нитки? Кто казённый овёс ворует?.. Об этом у Толстого не сказано? А по-моему, Каратаев ваш – плут, и вся эта толстовская психо-ло-гия – чепуха на постном масле! Гроша медного не стоит! Книжное баловство – и только. Потому что сидел ваш Толстой в штабах и занимался смотрами да парадами. А попробуй его приставить к настоящей войне – на полчаса терпения не хватит. Нашёл чему умиляться: простоте Каратаева. Да таких Каратаевых у нас по триста душ в каждом парке! Ничего им не надо, всегда они покойны и беззаботны, а им подавай готовое. Были бы только хлеб, да сухари, да обед вовремя, да как бы порция не пропала... Вчера, например, им приказано спешно уходить, в восьми верстах неприятель, а они...
– Гебята! Ужин поспел, разбирайте наскоро порции, а то пропадут...
– Что ж, и это, по-вашему, на умственность и христолюбив русского солдата показывает?..
Крохотные окна нашей хатенки вздрагивают от пушечных выстрелов, и звенит на столе посуда. Нудные разговоры сливаются у меня в голове с отдалённым грохотом пушек, пушечная пальба – с описаниями Толстого, Толстой – с ироническим раздражением командира и с собственными мыслями о войне, о передвижениях, о мучительной усталости, которая снова ждёт меня впереди, но которой сейчас нет... И я сладко потягиваюсь на койке от радостного ощущения неподвижности и покоя. Пусть грохочут выстрелы, пусть рвутся близко снаряды, пусть летят во все концы ординарцы, пусть плачут дети и бабы – раньше чем через три часа мы не двинемся с места. Этим сознанием, по-видимому, охвачены и другие офицеры. Чувство необычайно молодой и беззаботной радости слышится в голосе Кузнецова, когда он, вдруг сорвавшись с койки, кричит по направлению к сеням:
– Шкира! Давай песни петь!
– Гад стараться! – весело откликается Шкира, и через минуту под аккомпанемент двух балалаек звенит многоголосная песня:
Ехал казак на чужбину далё-ёко
На добром коне своём боевом...
* * *
Сутки мы провозились у границы, заблудившись в огромном лесу. О, какие тяжкие, какие длинные сутки! Ветер, серые сумерки и ропот сосен. И везде болота и топи, покрытые узорчатой плесенью. Они засасывают людей, лошадей, проглатывают целые зарядные ящики. Конский состав все тает и тает. Давно уже опорожнены все двуколки и ящики и идут под одной запряжкой. Ссадили всех верховых и ординарцев, а лошадей пустили в обоз. Поминутно делались перепряжки, и в каждый ящик впрягалось по 10-12 лошадей, чтобы извлечь его из трясины. Лошади хрипели, падали, делали по полверсты в час и гибли в невероятных страданиях. Потом долго пламенела вечерняя заря и перешла в длинную, тёмную, холодную ночь. Кругом большой дикий лес и скверный, осенний, тоскливо воющий ветер. Местами среди высочайших деревьев приветливо выступали светлые пространства трясины, наполненные белым качающимся туманом, грозившие неминуемой смертью.
Люди измучились и уже не скрывают от себя и других своего страдания. Лица серые, бескровные, сморщенные. Фигуры понурые, усталые, неподвижные. Многие дремлют на ходу. Адъютант прильнул к шее своей лошади и сладко храпит на весь лес. Многие распластались на двуколках, свесив голову набок и рискуя разбиться о деревья. Идём, идём, идём. Часы превращаются в долгие дни. Болит иззябшее тело. Машинально переставляешь ноги, и кажется, что все это снится: и люди, и лошади, и большой дикий лес, и скверная осенняя ночь, и насмешливый голос Кузнецова:
– Ах, хорошо бы теперь печку с тараканами, маленькую подушечку и тёпленькую девчоночку...
– Стой! Стой! – раздаётся внезапным воплем в темноте. Слышится треск и грохот, суетятся тёмные тени, чиркают спички, мелькают меж деревьями огоньки... Это опрокинулся ящик или свалилась от усталости лошадь. И опять идём, идём, идём.
– Хоть бы скорее всем сдохнуть!
– Такой жизни и беречь не для ча. Живём как в зверином образе...
Сам командир ядовито подтрунивал над собой:
– Д-да-с! У Маколея было четыре лакея, а теперь Маколей сам дуралей... Понесло меня в эту дурацкую историю. Подвигов захотелось... Только бы вырваться отсюда... Сейчас рапорт по начальству: довольно колбасы! Пожалуйте отстав^!..
От холода и усталости, от мутного пара, гнилой осенней ночи , люди действительно дичают, как звери, и с диким криком: «Вьё, вьё», полосуют спины измученных лошадей.
– Что делать? – совещаются офицеры.
И решают отправить в разные стороны разведчиков. Я отправляюсь с группой солдат, и вскоре мы выбираемся на опушку леса, где около десятка казаков разложили большой костёр и варят кашу.
Подходим. Казаки флегматично осмотрели нас с ног до головы и, не обращая больше внимания, продолжают свою беседу. Спрашиваю, как выбраться на дорогу. Все равнодушно отвечают:
– Не могим знать.
Молодой красивый казак выхватил из костра горящую головню, взмахнул ею в воздухе, прикурил и снова бросил в огонь. Потом протянул тягучим голосом:
– Война войной, а на бабу охота пуще, чем дома. Потому главное – все твоё, может душа натешиться, только поворачивайся... Вошёл я это в халупу, гляжу: баба, здоровая австриячка, а подле младенчик, с виду быдто жиденок. Глянула стерва – так огнём по всей крови и прошло. Стал её улещивать, тискать да мять – не даётся баба, стыда не забывает. Лицо платком чёрным прикрыла, плачет... Скучно мне стало, и досада берет... Али товарища позвать? Не хочу я на люди грех нести, да и бабой делиться не согласен...
– Какие же вы разведчики, – сердито прерывает рассказчика наш солдат, – ежели вы на самой границе не можете на дорогу вывести!
– Я не сова, чтобы в тёмную ночь по лесам летать, – усмехнулся старший из казаков, и все другие расхохотались.
– А мы, что же, совы, по-твоему? Вас для пользы службы стараться поставили, а вы байками занимаетесь да кашу в полночь варите...
– Ничего, земляк, и мы не балуемся, и нам свово горя полна мера отпущена: война – всем не мать...
– Ты нам про долю сиротскую не рассказывай! – уже со злобой крикнул артиллерист. – Ты мне дорогу кажи, а войну воевать я без тебя сумею...
Казак встал, подбоченился и сурово отчеканил:
– Я приказание исполняю по долгу службы, всю тяготу несу, а про дорогу вон в деревне попытай.. Там вон деревня есть, поза лесом.
– Чего зря время тратить, – сказал сердито артиллерист и, уже уходя, выразительно добавил: – Ни до чего негодный, нестоящий народ – казаки, только у них и войны, что девок портить.
Кто-то из казаков насмешливо гикнул и запел томным голосом нам вслед:
На войне солдаты модны,
По три дня сидят голодны,
Не п...дят, не баламутят,
А от пищи носом крутят.
Любят девушку-красотку —
Под рубашкою чесотка...
Ах, Матрёшка, хороша,
Уж тебя ль не любит вша.
Мы опять вошли в лес, в темноту и гудение. Кое-как доплелись до деревни из десятка тёмных развалившихся шалашей.
– Хорошо живут враги!.. Есть из-за чего войну воевать, – потешались солдаты.
Раздобыли крестьянина – не то лесника, не то явного контрабандиста:
– Веди!
Тот нехотя согласился. Пошли разными тропинками и повертками, добрались до парка. Часам к шести утра очутились на краю леса. Двинулись дальше – топь. Кликнули проводника – а его и след простыл. Делать нечего, полезли в болото. Бились-бились – и кое-как выбрались на дорогу.
Осень. Поблекли, поникли травы, скрипят ощипанные деревья. Так хочется убежища и тепла. И солдат и офицеров мучает осенняя тоска, и они ворчливо, придирчиво брюзжат.
– Говорят, душа вольная – свет широкий, – несётся из солдатских рядов суровый голос. – А где она, ширь да гладь? Вот на этом болоте вся земля в кулачок съёжилась. Птицу и ту разогнали выстрелами. Душу всю выкорчевали. Вот и живи по заповеди Христовой.
– Какие тебе заповеди на войне? – подхватывают солдаты хором. – Затрещал пулемёт – слова евангельские, загремели пушки – трубы архангельские.
– Известное дело: пуля добру научит.
– Христовое воинство... Солдата все любят: солдат царю славу добывает.
– Солдату помочь – всяк не прочь.
– А не дают добром – вгрызайся штыком!
– Пса скулебного – и то пожалеют, а солдатское горе дёшево.
– Ходя наешься, стоя выспишься. Эх, ты, доля сиротская!
– Будя вам ёрничать да грехов набираться, – вмешивается Семеныч. – Мужик на войне, что медведь на бревне: как по башке грянет – так умом ворочать станет...
Офицерское недовольство сдержаннее и тише.
– Загромоздили штабами Ниско: придётся нашему брату в вонючей халупе ночевать, – сквозь зубы роняет Кузнецов.
И все вдруг чувствуют себя точно обескровленными. Ниско – неведомый городок, приветливо мелькнувший как-то своими вечерними огнями. Одни мечтают о тёплой постели, другие о походном романе, о мимолётном флирте под кровом гостеприимной пани, огромное большинство о лёгкой наживе: попасть на ночёвку в город – это значит рыться в обывательских сундуках и перинах, шарить по чердакам, погребам и сараям.
Вечерело, когда мы, сбившись в тесной хатенке, сидели понурые и голодные, но с радостным ощущением покоя. Сколько их впереди – кто знает? Но каждая минута этого покоя – счастливая, долгая нирвана.
В сумерках низкая грязная халупа с окошком, похожим на глазок тюремной камеры, напоминала собой склеп. Базунов, взгромоздившись на кучу офицерских вещей и пощипывая балалайку, затянул жалобным голоском:
Куда ж тебя черти носили?
Потом, обращаясь в мою сторону, он заговорил в своём обычном шутливом тоне:
– Запишите на сегодня в ваши мемориалы (официально я вёл «Дневник военных действий» нашей бригады, но в этом лукавом обращении заключался намёк на мои собственные записки), запишите в мемориалах так: «Это была одна из самых игривых ночей в нашей жизни. Петухи ещё сонно потягивались, когда мы со всеми снарядами, утопая по горло в грязи, выступили в поход, передвигаясь со скоростью двух черепашьих шагов в час. Зато фантазия христолюбивого воинства достигла наивысшего полёта, осыпая презираемого противника градом крылатых словечек, от которых лошади падали замертво».
– Недурственно, – хохочет Костров и, высказывая всеобщее желание, произносит разнеженным голосом: – А хорошо бы сейчас по единой уконтропить!..
– Юрецкий! – командует Базунов, и денщиков охватывает суетливое возбуждение. – Ужинать! Ужинать собирайте!
...В спёртом воздухе тесной, битком набитой халупы кружилась от вони голова.
– Чувствуете дух войны? – иронизирует Базунов.
– Воевать не умеем, зато комфортабельно устраиваться мы мастера...
– И тут солдат виноват? – огрызается Костров.
– А, по-вашему, кто же? Я виноват? Посылаешь прохвостов-квартирьеров – разве они, подлецы, подумают о ваших удобствах? Ткнёт, подлец, в первую попавшуюся халупу пальцем, поставит крест на дверях, и готово...
– «Как-то раз перед толпою соплеменных гор, у Кострова с Базуновым был великий спор», – театрально декламирует Болконский.
Болконский – молодой, двадцатичетырехлетний учитель истории, прямо с университетской скамьи. Любитель стихов и оперы. Добродушный, мягкий, начитанный. В словесных поединках Базунова с Костровым неизменно поддерживает последнего, называя себя его бессрочным секундантом.
Костров – наш старший ветеринарный врач, круглый и толстый, ненасытный чревоугодник и спорщик. Кузнецов рекомендует его обыкновенно так: доктор жеребячьего звания и бычьего аппетита; азартный проповедник вина, девятки и родины.
– Нет, вы подумайте, – кипятится Базунов, – живёт второй месяц бок о бок с нашим Кирилкой, видит, чем набита его дурацкая голова, а никак расстаться не может со своими фанабериями... Да вы позовите хоть сейчас любого из наших артиллеристов и спросите его, в какой мы сейчас стране? И что же? Засунет глубокомысленно палец в нос и ответит: «Не могу знать».
Боже мой, – все более разгорячается Базунов, – до чего меня раздражает это проклятое немогузнайство. Распустит губы, подлец, сделает идиотское лицо: «Не могу знать».
– Не понимаю, – весело вмешивается Болконский, – отчего это вас так раздражает? Вы просто с философией незнакомы.
От спёртого воздуха и вони я едва держусь на ногах. Выхожу из халупы на вольный воздух. В небольшом садике группа солдат сбилась вокруг костра между патронных двуколок. Здесь Микешин, Вырубов, Вагнерубов, Косиненко, Блинов, Шатулин – все славные ребята, балагуры и остряки. Моё появление встречается дружелюбно.
– Холодно? – спрашиваю я.
И мне отвечают залпом острот и поговорок:
– Мороз невелик, да стоять не велит.
– Едет генерал Дрожжаков на проверку пиджаков.
– Зима – лихая кума.
– Раз в году лето бывает.
– Зимой солнце, как мачеха: светит, да не греет.
– Пришла зима – седьмая кума; пришёл пост – поджала собака хвост.
Время от времени в толщу великорусского говора врываются бойкие украинские прибаутки:
– Иде лютый, пытае, чи обутый.
– Лыхо тому зима, в кого кожуха нема, чоботы ледащи и исты нема що.
Все стараются козырнуть словцом позадорнее, похлестче, и это состязание, по обыкновению, переходит в словесный турнир между Шатулиным и Блиновым.
Шатулин – рязанец, Блинов – москвич. Попали они к нам в бригаду случайно: их захватила мобилизация в Киеве, где один занимался извозом, а другой служил печником. Оба они страстные картёжники, готовые в любую минуту сразиться в двадцать одно или в девятку. Картёжное состязание они всегда ещё превращают в турнир на поговорках. Шатулин кряжистый и солидный, слова роняет веско и сдержанно. Блинов – речистый, нахрапистый и весёлый, говорит высоким тенорком. Состязание это всегда собирает много любопытных.
– Слушай, дубрава, что лес говорит, – солидно объявляет Шатулин, выбрасывая первую карту.
– Москва бьёт с носка, – живо откликается Блинов, хлопая картой по столу.
Блинову всегда вначале везёт. Он горячится, заламывает ставку за ставкой и куражливо подтрунивает над Шатулиным:
– Ерема, Ерема сидел бы ты дома.
Шатулин играет осторожно и, сдвинув широкие брови, хладнокровно отбивается:
– Не разжевавши, не проглотишь.
– Но саже хоть гладь, хоть бей – все будешь чёрен от ней, – задорно наседает Блинов. И, выбросив кверху карту, кричит хвастливо: – Восьмерочка! Хе-хе-хе... Карта веслый дух любит!
Время от времени засаленная рублёвка переходит из рук Шатулина в карман Блинова, и тот, выразительно похлопывая рукой по карману, визгливо бахвалится:
– Далеко свинье на небо смотреть!
И вдруг начинает скупиться на ставки. Раз, другой и третий карта изменяет Блинову. Настроение его резко падает; ему явно хочется оборвать игру.
– Что так? – холодно удивляется Шатулин. – Аи застыдобился?.. Жены стыдиться – детей не видать.
Ставки Блинова все скупее, все мельче. Шатулин уже давно перешёл в наступление и язвительно допекает противника:
– Что за беда – во ржи лебеда: вот то беды – ни ржи, ни лебеды.
Блинов молчит, прикусив губы, и лишь изредка сумрачно огрызается:
– Дурной глаз глянет – и осина завянет.
– В темноте и гнилушка светит, – злорадствует Шатулин. – Не верь, паря, словам, а верь глазам. – И, выиграв новую ставку, бросает завоевательным тоном: – Хозяин, что чирей, где захочет – там и вскочет, где потянет – там и сядет. Хошь на всю пятёрку, Блинов?
– Ой, гляди: чужой хлеб приедчив – чужой карман переменчив, – сердито откусывается Блинов.
– Свою клячу как хочу, так пячу, – важничает Шатулин. И, поглядев пристально на Блинова, заносчиво бросает ему в лицо: – Будет!
– Чего так?
– Да так! Ктой ты таков теперь есть?
– А кто ж я, по-твоему? Шпана голоштанная?..
– Ты-то?.. Что у тебя в штанах? В одном кармане вошь на аркане, в другом – блоха на цепи. Блинов смущённо молчит и потом вкрадчиво просит:
– Давай в долг...
– Долг на Долгой улице живёт, – презрительно отмахивается Шатулин. – В долг пироги куму печь проси! – И, обведя глазами присутствующих, ехидно отчеканивает, сгребая со стола карты: – Без гроша и Москва – вша.
Наконец-то получено долгожданное предписание: нашей бригаде расположиться на сутки в Ниско. Целые сутки, двадцать четыре часа кряду, будем наслаждаться покоем, будем отдыхать, растянувшись неподвижно на койке. Заманчивые мечты и убогая действительность! Мы вступили в Ниско утром, в одиннадцатом часу. Городок пылал. На улицах крик, рухлядь и пугливая растерянность. Кто-то рубил ворота и окна. Кто-то вытаскивал сундуки и перины. Толпы людей метались и плакали, роясь в обугленных обломках и перебегая от одного обгоревшего домика к другому. Сеял мелкий медленный дождик, сеял пронизывающей пылью, поглощая огонь и искры и обращаясь вместе с огнём в дымную свинцовую мглу. Из этой дымной и мокрой пелены странными и нелепыми силуэтами выпячивались солдатские фигуры.
– Как тут греху не быть, – ворчат солдаты. – Надо бы по закону запрет сделать...
По временам из тумана доносятся вопли и причитания жителей, отчаянно отбивающих своё добро... Но какое кому дело?
Мы расположились в той части Ниско, куда ещё не добралось пламя и где уже сбились в беспорядке несколько воинских частей. Удушливый смрад полз по узеньким переулкам, загрязнённым конским помётом и человеческими испражнениями. Зловонные грязные дворы с раскрытыми настежь воротами были битком набиты людьми, лошадьми и артиллерийскими повозками. Солдаты в худых сапогах и неопрятных шинелях заглядывают во все квартиры. Всюду пробитые стены и зияющие рамы.
После двухчасовой перебранки, угроз и скулодробительной матерщины в проплеванной и прокуренной комнатке кое-как расставлены шесть офицерских коек, а на койках богатырски храпят измученные офицеры. Моя кровать – у окна без рамы. В большую пробоину в стене виден мощёный двор, где приютилась наша штабная команда. В двух палатках походная канцелярия. Тут же штабные писари, кашевары, ординарцы и вестовые.
Прямо под окошками слышится сладенький голос Гридина, распекающего адъютантского денщика Шкиру. Гридин – штабной фельдфебель, высокий худой артиллерист из жандармов. Щеголеватый и тихий, с мягким, елейным голоском, вкрадчивыми движениями и зелёными лживыми глазами. С начальством Гридин угодлив, с солдатами – наставительно жесток. Его не любят и считают доносчиком. Славится Гридин своим умением добывать водку из-под земли.
– Гридин, нельзя ли поискать? – обращаются к нему офицеры.
– Слушаю-с.
И через минуту водка на столе.
Сейчас Гридин в нетрезвом виде – и распекает Шкиру.
– Этого ты никогда не смеешь, меня чтобы по морде лупить, – зудит его приторный голосок. – Потому я начальство тебе, а кажинный начальник перед тобою как на лестнице стоит.
Понимаешь? А который сверху – тот и плюёт на тебя, как на мразь нечистую. Понимаешь?
Шкира – офицерский любимец, донжуан, силач и гитарист. Он не слушает Гридина, занятый наведением глянца на свои и на адъютантские сапоги. И, видимо, серьёзно готовится к новым победам над местными красавицами.
Между солдатами команды, с картами в руках, шныряет Блинов в поисках партнёра. Гридин замечает его и вкрадчиво окликает:
– Блинов, лошадей разамуничил? Лошадь – животная благородная, уход любит. А ты небось бросил? Оставил без догляду? Тебе бы только языком трепать...
– Так точно, – умильно отвечает Блинов, подражая голосу Гридина. – Язык не лопатка – знает, где сладко.
Солдаты бурно хохочут. Гридин торопится исчезнуть. Несколько минут смутно гудят голоса, и вдруг чётко выделяется чья-то завистливая фраза:
– А Юрецкий-то какое седло припёр: английское! Говорит, на чердаке отыскал.
Языки сразу развязываются. Говорят вслух – каждый, что думает, потому что на войне совершенно нет надобности оставаться неискренним и скрытным.
– Хорошо бы и нам пошарить.
– Ищи-свищи. Допрежь нас другие пошарили. Окромя как костлявых жидов и поляцкого цментажа [7]7
Кладбище.
[Закрыть]ничего не оставили.
– Эх, эх! Наших грехов в два века не замолить.
– Что тут и говорить, – вмешивается Шкира. – Газве нашего брата спрашивали войну начинать? Через все земли крещёные война перекинулась. Эх!..
И заунывно затянул своим звучным баритоном под аккомпанемент балалайки:
Ох и ах мне, вахлаку,
Не залить печаль-тоску.
Ты тоска, моя тоска,
Гробовая ты доска...
На ем крест лежит чижолый -
Девяносто семь пудов...
Я слушаю Шкиру, слушаю грохотанье отдалённой канонады, смотрю на пробоину в стене, на загаженный пол – и меня охватывает глубокое отвращение ко всему происходящему, к этой кровавой мусорной яме, которая называется войной.
Такова настоящая война – та, что делается вооружённым солдатом, а не перьями тыловых журналистов. Но у русского интеллигента нет собственных мнений. И на войне, и в тылу он так мало верит себе, что постоянно больше интересуется чужими мнениями, чем собственными. Оттого и получаются у нас постоянно две истории, из которых одна пишется чернилами, а другая кровью. И та, что выходит из-под пера, совсем не похожа на ту историю, которая выходит из-под штыка на полях сражения.
* * *
Натыкаюсь на группу наших солдат у костра. Между ними Семеныч, Асеев и несколько пехотинцев.
– Ты чего это, ваше благородие, немцу дорожку вытаптываешь? – обращается ко мне Семеныч. – Аи нашим чаем не побрезгаешь?
– Страшно мне, сил не стало в халупе лежать, вот и мотаюсь по улицам.
– Это у тебя от пути ещё оторопь не проходит... Округ на сто вёрст леса древние, дремучие. Не то что дороги, а тропы в них не проложено. Сюда и глаз человечий, почитай, с век не заглядывал. С испугов да со страхов разных душа, вишь, никак не поднимется...
– Ну, это какой страх! – перебивает Семеныча какой-то бородач в отрепьях. – От такого страху не сдохнешь. В окопах – вот где страх. Под самую шкуру залезает. Вылез я это раз из окопа. Бяда! Рвутся снаряды грома тяжче. Округ стон стоит. Хочу идти – ноги не подниму, ровно кто за пятки хватает. Ни в праву, ни в леву сторону не гляжу – боюсь. Припал страх смертный, загрёб за самое сердце, и нет того страху жёстче. Ровно тебе за шкуру снегу холодного насыпали; лязгают челюсти, и кровь в жилах не льётся: застыла вся. Взял я винтовку на прицел, ружьё-то тяжёлое, как пуд; завопил, захрипел по-зверьи, а курка спустить и не знаю как... Так и не смог, ровно обеспамятел...
Солдат что-то продолжает рассказывать. Я безучастно слушаю, смотрю в лицо рассказчику, и вдруг мне начинает казаться, что этот самый бородатый пехотинец, который сегодня кричал на старуху: «Пошла, стерва! Тут тебе заступников нету!»
– И жалко не было? – обращаюсь я к нему неожиданно.
– На войне какая жалость? Не знает война заступника. На войне жалеть – себя загубить. На войне огнём, да мукою, да кровью горячей, да слезами бабьими всю душу выжжет.
– Значит, не жалко? – пристаю я к бородачу. – И никто в ответе не будет, ни за кровь, ни за бабьи слезы?..
– Не нами война начата, не нам и в ответе быть.
Коль скоро речь зашла об ответственности, Асеев уж тут как тут. В его лице мировая совесть находит самого преданного заступника и паладина [8]8
Преданный рыцарь. (Прим. ред.)
[Закрыть]. Не скажу, поэзия это или мистика, но сектантская утвержденность Асеева действует с гипнотизирующей силой. Говорит он хорошо и грустно, и глаза у него уповающие и просветлённые.
– Бежит кровь по земле, – говорит он певучим говорком, – напоила собою землю на аршин в глубину, и великая в той крови сила есть... Обручается земля с человеком на будущие времена, зовёт земля к покаянию... Западает кровь в землю, как слеза в душу, целует землю тоска земная, просит-плачет: прости, мать-сыра земля, за безбожие и своеволие своё плачу кровью своей... И услышит земля спокаяние, дыхнёт дыханием праведным, повеет дух новый над землёй...
Асеев единственный человек на войне, который ничего не берет у жителей и чрезвычайно легко расстаётся с собственным гардеробом. В одном месте отдал сапоги, в другом шапку оставил. Ходит он босой, распоясанный. Лицо строгое, ясное, притягивающее. Вероятно, таких мужиков, как Асеев, воображал Толстой, когда писал Каратаева или сочинял свои сказки о странниках и старцах.
12
Снова толчея в непролазной грязи и оголённые деревья. Люди такие же голые и ощетинившиеся, как колючая проволока. Злоба, сквернословие, разговоры и к вечеру отвращение к прожитому дню.
Едем, едем, едем, уже не интересуясь ни местом, ни именем злополучной стоянки. После трехдневного перехода в мыслях такая же толчея, как на дороге. Вспоминаются какие-то непонятные встречи, знакомства и обрывки случайных фраз:
– Черт знает что, точно начитался Достоевского до рвоты.
– Ещё день такой жизни – и покончу с собой. Не могу. Кузнецов, покачиваясь на своём иноходце, меланхолически философствует:
– Пей в радостях сердца вино твоё, потому что в могиле нет ни вина, ни походов, ни вестовых, ни папирос.
И кричит зычным голосом:
– Башмаков, папиросу!
Башмаков, расторопный и юркий, подбегает к Кузнецову с папироской.
– Болван! – гневно раздражается Кузнецов, – сколько раз я учил тебя: с огнём подавай. – И с размаха ударяет вестового стеком по плечу.
Я смотрю искоса на солдат: лица угрюмо-равнодушны.
Чем крепче вживаюсь я в военный быт, тем неоспоримее для меня, что здесь все ещё господствует право «крещёной собственности». Солдат – бессловесный крепостной, обязанный выполнять беспрекословно все офицерские прихоти. Офицер командует, распоряжается, привередничает, дерётся. Все поговорки солдатские, созданные казармой, напоминают старую барщину:
– Нужда учит, а солдатчина мучит.
– Солдатскими мозолями офицеры сыто живут.
– У солдата душа Божья, голова царская, а спина офицерская. Помню, на одной из стоянок командиру первого парка Кордыш-Горецкому вздумалось устроить учение. В продолжение двух с половиной часов он гонял ездовых по кругу, заставляя их соскакивать с коней и вспрыгивать на ходу. А сам, стоя посредине с колоссальным хлыстом в руке, выкрикивал басом: «Ты чего – мать твою!» – и изо всех сил немилосердно хлестал провинившегося куда попало. Когда за обедом я спросил его, для чего ему понадобилась эта муштра, он коротко и сухо ответил: «Для пользы службы».
С приездом Базунова такие учения прекратились, но рукоприкладство продолжает свирепствовать наравне с матерщиной. Бьют больно и злобно почти все поголовно: и командиры парков, и старшие офицеры, и бывший агроном Кузнецов, и студент Болеславский, и сын заслуженного профессора, молодой адвокат Растаковский, и другие прапорщики. Исключение составляют командир бригады Базунов и два прапорщика: Болконский и Медлявский. Некоторые прапорщики, как, например, Растаковский, с каким-то сластолюбивым рвением предаются мордобою. В солдатских поговорках эта прапорщицкая ретивость отмечена очень колоритно:
– Невелик чин прапорщик, а офицером воняет.
– Невелик прапорщик пан, да офицером напхан.
По целым часам не двигаемся с места, обессилевшие, замученные, утопая в потоках грязи, в облаках конского пара, в оглушительной оргии проклятий, ругательств, ударов, которые сыплются на спины лошадей и на головы предков по материнской линии. По временам нас обгоняет пехота. Она бредёт по бокам дороги, хмурая, серая, обмызганная и загадочно-замкнутая.
– Отчего они такие молчаливые? – спрашивает Костров.
– Богу молятся, – раздражённо ехидничает Базунов. – Да и о чем им, подлецам, разговаривать, когда они так и рыщут глазами, что бы такое в карман сунуть: кусок сахару, котелок, походную кухню, заводную лошадь, пушку... Пехотинцы ведь – это первые воры на земле. Такие социал-дымокрады, что ой-ой-ой... Ахнуть не успеете, как из-под носа самого Вильгельма упрут и в борщ сунут. Я их, прохвостов, во как знаю!
На привале подсаживаюсь к группе пехотинцев, отдыхающих на опушке леса.
Разговор не клеится. Я отхожу в сторону и, усевшись на корнях, слушаю. Сперва беседуют тихо; потом, забыв о моем присутствии, говорят полным голосом. Лиц не вижу, но долетает каждое слово. Философствуют или сказки рассказывают.