Текст книги "Всходил кровавый Марс: по следам войны"
Автор книги: Лев Войтоловский
сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 32 страниц) [доступный отрывок для чтения: 12 страниц]
– Как же ты говоришь, войска не было? Значит, и воевать не воевали?
– То-то и оно. Раньше все мирно жили, по-людски, а как стал султан противу других силу собирать, видит царь, что все султан себе заберёт, ни клинышка не оставит, и послал царь к мужикам подмоги просить. Так и так, говорит, ни часочка радости не имею: навалился султан на мою землю, хочет красу-царевну в полон забрать, помогите, мужички, горю православному. Вас, мужиков, большие тыщи, много ли вашей судьбы уйдёт – самые пустяки. А мне большую приятность сделаете, вовек жизни не забуду. Распалились мужички, удержу нет. Разбили они все войско султанское, забрали землю турецкую и прямо с большого бою назад, в деревню к себе. Только в деревню пришли – глядь: ан царь-то снова к себе зовёт. Да не просто зовёт, а с вывертом. Дома-то у мужика что? Дома жизнь тесная, тараканы, грязища и дух мужицкий густой. А царь, вишь, чтобы к войне-то мужиков приохотить, давал им в обед баранину, и кашу молошную, и по чарке водки; одно слово, не обед, а как поминки по богатым покойникам. Известно, мужикам и понравилось у царя служить. Как пришли они опять на службу царскую, царь и давай улещивать мужиков, чтоб у него навсегда остались. Вы, говорит, и воевать никогда не будете, и работать не будете, а есть-пить вдосталь. Ну, вот и остались у него мужики. Спервоначалу оно так и было, как царь говорил. А как старый царь помер, объявили мужики новому царю: «Буде, отвоевалися; не хотим больше служить». Только вынул это царь грамоту печатную, а на ней старый царь печать свою приложил златым своим перстнем, а по перстню слова такие: «Всегда, отныне и довеку». И остались мужики как под замком каменным. С той поры и пошла служба царская...
Рассказчик крякнул, помолчал и наставительно закончил:
– Додумались, значит, как мужика силком закрутить. Да-да...
– Это правильно говорится, – подхватывает солидный голос. – Потому, ежели с понятием рассудить, жил мужик при своём хозяйстве, жил тихо, мирно, повсегда при деле, николи и ничем не грешил, все исполнял правильно. А как погнали его на службу – душа от нужного оторвалась, и стал человек ровно свинья. Опять же, скажем, бросить ежели ружьишко в лесу, да махнуть сторонкой к себе в деревню – душа не подымает...
– Вот то-то и оно, – веско отчеканивает голос рассказчика, – присяга за душу держит.
Тихо. Солдаты молчат. Думают или дремлют. Клубится пар по деревьям. И вдруг протяжная, тоскливая песня:
Не берлоги там звериные,
То солдатские квартирушки
Залегли окопы чёрные
В чистом поле, на раздольице.
Поперёк легли – отрезали
Все пути нам, все дороженьки
На родную, милу сторону.
Ах, ты, пташка, пташка вольная,
Пуля резвая, порхливая,
Ты лети, лети на родину,
Отнеси ты утешеньице:
– Вы терпите, детки малые,
Вы крепитесь, жены милые,
Уж вы, матери, порадуйтесь
На житьё-бытьё окопное.
Сладко пожито – похожено,
Вволю норушки погложено,
Опились слезами допьяна,
Опоили землю-матушку,
Опоили кровью дотошна.
День да ночь мы Богу молимся.
Оглушило небо доглуха.
Божья церковь – яма чёрная;
Образа, вить, часты выстрелы,
А попами – пушки гулкие,
Что поют про наши душеньки.
Пашню пашем мы в глухую ночь
Не сохой – штыками, бомбами.
Не цепом молотим – пулями
По немецким, по головушкам...
– На коней! – несётся зычная команда, и мы опять зарываемой в болотную пучину.
О, чудеса войны! Из недр первобытного бытия мы сразу попадаем в объятия цивилизации. Сегодня мы отдыхаем в обширной польской усадьбе, почти не затронутой войной. Кроме нас тут расположился дивизионный лазарет. Больных в лазарете нет. Но много врачей, священник из монахов, несколько офицеров и большая команда.
В усадьбе много просторных комнат, много кроватей, мебели. На стенах семейные фотографии, портреты Мицкевича и Костюшко. В комнате с белыми колоннами – пианино.
– Давно я настоящей музыки не слыхал, – говорит адъютант Медлявский, – хорошо бы теперь послушать Шопена, а потом бы отправиться в клуб или в театр.
– Клуб мы сейчас и здесь устроим, – решительно заявляет Кузнецов. – Пошлём за докторами и сыграем в девятку.
– У докторов, должно быть, имеется запасец, – подхватывает Костров. – Эх, хорошо бы по единой уконтропить...
– Шкира! Зови докторов! – командует адъютант.
Часам к двенадцати ночи в старой усадьбе шумно, как в ресторане. Комната с белыми колоннами вся уставлена накрытыми столами. Звенят ножи и тарелки, звенят стаканы и рюмки; и так не хочется думать о войне и грязных трясинах, когда кругом светло и уютно от лампы под абажуром, а раскрытое пианино говорит воображению больше, чем самая обольстительная музыка. После двух месяцев бродячей военной жизни при виде хорошо сервированного стола даже беззастенчивый циник впадает в мечтательность. Особенно в предвкушении выпивки.
– Ныне отпущаеши раба твоего... Воскресаю телом и духом, – кричит подвыпивший Кузнецов. – Сердце моё тает, яко воск от пламени. Клянусь тенью повешенных предков нашей очаровательной хозяйки...
* * *
Проснулся от сердитого брюзжания командира.
– Поздравляю вас с сочельником. Игривый предвидится денёк! Приходил старый пан, криком кричит, жалуется: у него, говорит, сын в армии служит, а мы своим постоем вконец его разорили: сено забрали, овёс забрали, картошку забрали, лошадь с конюшни увели, амбары разграбили. Требует, чтобы я сам посмотрел, что они там натворили. Как же! Не насмотрелся ещё... Этакие прохвосты! Двух часов не дадут почувствовать себя порядочным человеком. Так великолепно наелись, выпили, о философском поговорили. Полное, можно сказать, ублаготворение души и тела. Только дыши и радуйся на собственное благородство. Так вот тебе!..
За дверью шумят женщины, громко требуя, чтобы их допустили к командиру.
– Ну, чего я к ним выйду? – разводит руками Базунов. – Мазать их по губам хорошими словами? Очень им нужно. Какие ж ещё лекарства могу я им предложить? Не платить же мне за солдатские грабежи. Да почём я знаю, кто грабил. Тут ночью Сурский полк проходил. Люди не обедали пять дней – мне командир полка сказал. Остановились на четыре часа и отсюда пошли окапываться. Вот и дознавайся, кто грабил. Нет, почему об этом в газетах не пишут? – оживляется Базунов, оседлав свою любимую тему. – Им все тр-рагическое подавай: гр-руды тр-рупов, гор-ры окр-ровавленных тр-ряпок, озёр-ра кр-рови в тр-раншеях. Нет, вы про то напишите, как на войне мародёром делаешься, конокрадом, грабителем, извергом, как детей на холод выгонять приходится, у мужика отбирать последнюю корову, последний кусок хлеба изо рта вырывать... Вот вы о чем, подлецы, напишите! Про замученных постоем баб, про их вечные вопли, про необходимость ютиться у тех самых людей, которые осиротели по вине наших войск и которых ты и сегодня, и завтра, и до тех пор будешь убивать, пока тебя самого, подлеца, не убьют...
Шестой день в пути без днёвки. Передвижение идёт и днём и ночью. Падает мокрый снег. От шоссе ни следа. Глубокие выбоины затянуты чёрной липкой грязью, которая ровной поверхностью перерыла все дороги; и только застревающие повозки и зарядные ящики да барахтающиеся лошади и люди свидетельствуют о глубине этой трясины. Люди, измученные бессонницей, едва бредут. Поминутно приходится бросать повозки, двуколки и зарядные ящики. Все дороги забиты артиллерией, парками и обозами, идущими в разных направлениях и нередко силой пробивающимися вперёд.
– Куда мы идём? – пристают офицеры к командиру.
– А черт их знает? – раздражается Базунов. – Приказано: спешно идти на Янов. Вот и все. Указать точный маршрут не могут.
Нам всем хорошо известно и без пояснений, что спешат перейти через Вислок и Сан. Ибо кто-то неведомый взрывает мосты. И чем погода ужаснее, тем легче это удаётся противнику. Холод сгоняет караульных к кострам. И тогда внезапно неизвестно кто бросает пироксилиновую шашку, динамитный патрон – и мост взлетает на воздух.
Солдаты совершенно осатанели. Страшно смотреть, с каким остервенением они полосуют вспухшие спины лошадей. Молнией прорезывают воздух их едкие выкрики:
– Ну-ну!.. Мать твою, б-дь! И жрать не жрёшь, и везти не везёшь!
– Сворачивай, черти!.. Куда ни плюнь – везде санитарные отряды. Надо бы выдумать против них порошок какой, что ли. Сворачивай, говорят тебе, м... вша халатная!
– Ишь расхорохорилась деревянная артиллерия!
– Откормилось вороньё на наших костях! У-у, рожу-то как разнесло, жиркотлеты поганые!
Офицерские лошади давно припряжены к выносам, и даже командиры парков плетутся по пояс в грязи.
– Идём пехом, как маршал Ней, – мрачно иронизирует Пятницкий.
– Игривая история! – покручивает ус Базунов.
– Шикарно! Шикардос! – басит немногоречивый Кордыш-Горецкий.
Наконец мы у опушки леса, на более плотном грунте.
– Привал! – командует адъютант.
– Земля, земля! – радостно размахивает руками прапорщик Болконский и тут же, растянувшись на бурке, лепечет с блаженной усталостью: – Еле-еле в селе волки церковь съели...
– Ребята! Порции получай! – свежими, бодрыми голосами кричат солдаты.
– Гляди, как у них! – завистливо бросают проходящие пехотинцы.
– А вы разве обеда не получаете? – спрашивает Костров.
– Дэж вин, той обид? – угрюмо отвечает солдат.
– Яво в Кромском полку никогда не было и не будет, – подтверждает другой. – Может, вы от своего отольёте? – говорит он, поднося котелок.
– Проходи, проходи, кругом! – отмахиваются кашевары.
– И у самих в брюхе мыши: кишка кишке рапорты пишет, – весело паясничает Блинов, помахивая котелком.
Неприятель наседает. Мы продолжаем стремительно откатываться от Сана. Безостановочно, без днёвок и передышки, катится гигантская лавина, состоящая из лязгающих цепей, из тяжёлых колёс и кованых копыт, из кнутов, зубов, желудков, смердословия и помёта; катится с криком и грохотом, раскинувшись на сотни вёрст в ширину, на сотни вёрст в глубину, по трясинам и топям, втаптывая в липкую вонючую землю годы и годы кропотливого, стойкого и прекрасного человеческого труда и превращая в разорённую пустыню города, деревни и пашни. Эта лавина движется как железный поток, не зная ни жалости, ни сострадания. Конные не обращают внимания на пеших, передние на задних. Никому нет дела ни до тебя, ни до твоей жизни. Каждый занят собой, своим спасением. Если бы я сейчас упал, закричал умоляющим голосом, захлёстываемый грязью, – никто бы, я знаю, не обернулся! Да как же иначе? Ведь мы – живое тело войны. Винты и гайки беспощадной машины смерти. Она должна воевать. Это значит: топтать, покорять, истреблять. Сейчас машина расслаблена, разболтались все рычаги, и энергия, её заряжающая, со свистом и бешенством вырывается наружу. «Бранная» энергия без удержу прёт из глотки, острят офицеры.
Под давлением контрпара машина мчится назад – по пути, который называется отступлением. Завтра умелой рукой того же или нового машиниста ослабленные гайки подвинтят, смажут колеса, заменят рычаги – и с той же истребительной силой, круша, ломая и втаптывая в грязь, машина двинется в обратную сторону. И это будет называться наступлением.
Сегодня мы отступаем. С трудом добрались до Янова. Только что прошла, вернее промчалась, через город четвёртая армия. Теперь движется вся пятая армия. Население в панике. Больше всего оно напугано слухами о предстоящих боях под Яновом. Говорят о каких-то шестнадцати корпусах, разбитых под Сандомиром, и о других шестнадцати корпусах, идущих через Анаполь в Красник. В Янове тесно и грязно. Длинные улицы, похожие на аллеи. Много сожжённых домов – следы недавних сражений. И обширное, прекрасное кладбище.
«Наш город в опасности?» – читается в испуганных взглядах обывателей Янова. И многие уже вяжут свои вещи и узлы и возятся с ящиками, которые они переправляют куда-то в безопасное место.
Для жителей Янова мы просто грабители. Испуганно сторонятся они, даже когда вызываемся помогать им по хозяйству. Особенно боятся нас евреи. Вспоминается утренняя сценка. Мы шли по сонным улицам города. Было светло и морозно.
– В такое утро, – мечтает вслух Кузнецов, – ничего человеку не стоит быть счастливым. Сюда бы только ружьё охотничье, да бутылку вина, да хорошенькую женщину.
– Вот как эта красавица, например, – указал рукой Базунов. По улице нам навстречу шёл старенький еврей с мешком за плечами, неся под мышками по гусю; впереди его ковыляла ветхая старушонка. Завидя нас и истолковав по-своему жест Базунова, старушка выхватила гуся из рук еврея и бросилась наутёк. Старичок за ней, но пробежал шагов пять, запыхался, скинул мешок и остановился.
– Беги! – отчаянно кричит ему старушка. Старичок стоит, смотрит на нас слезящимися глазами.
– Продай гусей, – предлагает командир. Старичок залепетал и закланялся:
– Пане, мине семьдесят лет. Одного гуся продам, а это на праздник.
– Не бойся, мы заплатим.
– У нас праздник завтра. Свенто. Я сам заплатил рубль пятьдесят копеек.
– А сколько ж ты хочешь?
– Пане, пане! – затрясся старичок. – Мине семьдесят рокив... Вокруг нас столпилась масса евреев и евреек. И был у них такой вид, точно перед их выпученными от страха глазами вставали картины времён крестовых походов – с набегами сарацин и кострами святейшей инквизиции. Мы поторопились пройти дальше.
По тыловым дорогам. 1914 год
Октябрь
Мы приближаемся к Краснику. С утра до ночи грохочут пушки. Ночуем в крестьянских хатах, где нас встречают недружелюбно, враждебно. В деревне Зарайцы решительно отказываются впустить на ночлег. Ни угрозы, ни просьбы не помогают. Старики объясняют:
– Дюже обижают нас обозы. Весь день молились, чтобы постоя не было.
Пришлось заночевать под открытым небом. Ночью пошёл дождь, и мы насильно ввалились в избы. Оказалось, живут зажиточно, даже богато. На кроватях перины и пуховые подушки. У многих швейные машины, стенные часы, фаянсовая посуда, пышные иконостасы. Во дворе – пасеки, хорошие амбары. Солдаты возмущаются:
– Своим жалеют, для германа берегут. И нисколько стыда у них нет. Не надобно о плохом думать, только промеж таких мужиков немало шпионов водится.
* * *
Днём получено предписание двигаться безостановочно до Красника. Идём боковиной, крепко перетянув сапоги, чтобы они не остались в болоте. Грязь, просачиваясь сквозь платье, липнет к телу. От усталости еле дышим. Шагаем по скользким горбакам, ежеминутно рискуя скатиться в канаву, в которой жижи по горло. Раза два срываюсь, падаю, лечу с откоса. Рука исцарапана в кровь. С час плетусь какой-то странной дорогой: под ногами шуршат большие твёрдые шары.
Это – капустное поле. Мы давно отбились от части. Идём небольшим отрядом: адъютант, два доктора, человек десять солдат, два писаря, трубач и фельдфебель. Часам к десяти вечера доплелись до копны пшеницы, под которой кучка пехотинцев развела костёр.
Гремят пушки, вспыхивают огненными бороздами выстрелы с разных сторон. Греемся у костра и обмениваемся стратегическими соображениями.
– Быдто, слыхал от ординарца, за Сандомиром бой сильный идёт, – объявляет пехотинец, посасывая цигарку.
– Яво за Вислу прогнали, а теперь через Сан не пропускают.
– Ишь ты! – удивляется другой. – И ему деть себя некуда. Не перескочит.
– Как, по-вашему, одолеем мы немцев? – спрашивает адъютант.
– Надо бы осилить, – неопределённо тянет щетинистый пехотинец.
– Только, вишь, орудиев у него много. Как почнет крыть шрапнелью, неба не видно.
– Чаво там орудия! – откликается кто-то новый. – На какие хитрости ни подымайся, а ничего против силы не сделаешь. Наша сила сермяжная – земляным нутром тянет. Против нашей силы – терпения яво не хватит.
– Ну, это ты зря, – возражает щетинистый. – Немца соломинкой не осилишь. Яво-то разве так учат, как нас?.. Пущай там война аль не война, немцы сызмальства до всего приручены, что да как. У них и одёжа, и пища, и орудия другая. И ладится у них не по-нашему!.. Не! Немец не провоюется!
– Значит, по-твоему, проиграем мы войну? – допытывался адъютант. – И придётся нам оторвать кусок России и немцам отдать?
– Ничем меня немец не обидел, – дипломатически уклоняется спорщик, – и воевать нам не за для ча. – Потом он медленно развязывает мешок, достаёт большой ломоть хлеба и отщипывает краюшку. – Может, и вам, ваше благородие, хлебца урезать? – обращается он добродушно к адъютанту.
– Давай.
Мигом вытаскиваются мешки, и пехотинцы угощают нас хлебом. Минут десять жуём и чавкаем. Некоторые выдёргивают снопы из копны и тут же устраиваются под стогом. Гремят орудия, гулко раскалывая небо и выбрасывая потоки пламени. Издали клокочет шоссе железным лязгом. Вдруг из темноты появляется фигура солдата. На нем рваная шинель внакидку. Шапка лихо нахлобучена на голову – козырьком к затылку. Лицо бойкое, цыганское. Из-под шинели виден гриф мандолины. Забубённая головушка. Осмотрев нас всех, он остановил взгляд на адъютанте.
– Дозвольте, вашбродь, к вашему шалашу!
Из темноты выплывают ещё три солдата, такие же рваные и без винтовок.
– Садись. Кто такие?
– Раненые. Из госпиталя. К своей части добираемся. Дивизии гренадерской, полка Московского, – сыплет он театральным говорком.
– Где ранены?
– Под Травниками. Шесть ден друг из дружки сок пускали. Испила земля и ихней, и нашей кровушки!
– Э-эх! – протяжно вздыхает кто-то, ворочаясь на снопах. – Хуже зверя облютел человек. На каждом кровь чужая засохла... И кто её придумал, эту войну? Ни врагу, ни нам от неё ни проку, ни корысти.
Гренадер с мандолиной долго щурится на огонь, ухмыляется, показывая белые зубы, и бросает тоном привычного балагура:
– Чего дядя, карежишься? Война всем нужна.
– А какая в ней польза? Я в ево целюсь, он в меня целится. Как два разбойника. Вот и польза.
– А может, и от разбойника польза? Про Тишку-разбойника слыхал? Вот!.. Едет раз мужичок. На возу клади – сто пудов. И на хорошей бы лошади – ни тпру ни ну. А у мужичка лошадёнка плохонькая и поклажа барская: с которой стороны чужую кладь ни поверни – все тяжело!.. Едет мужик с возом, рычит, кряхтит – помереть впору. А! Навстречу ему шестериком сам барин. Поравнялся с мужиком. «Стой! – кричит барин. – Отчего у тебя, сукина сына, лошадь не везёт?»
И давай греметь и костить. Ан, глядь, – вырос из-за куста мужик, снял шапку, поклонился барину до земли да и говорит: «Пожалуйста, барин, ваше благородие, окажи ты такую милость мужику-дураку, подари ему левую пристяжную». Как взъерепенится, загремит барин: «Как ты смеешь, дурак ты этакий, мне говорить такое? Да я тебя!..» «Уж сделай милость, барин, – пристаёт мужик, – подари мужику левую пристяжную». Ещё пуще разоряется барин: «Да как ты смеешь?! Да знаешь ты, что я с тобой сделаю? Да кто ты такой?» – «А осмелюсь вашей милости доложить, человек я простой, да маленький, а прозываюсь я Тишка-вахлак». Как услыхал барин, что перед ним Тишка-разбойник стоит, куда и прыть вся делась. «А, – говорит, – здравствуй, Тишенька! Бери лошадь, какая нравится. Пусть мужичок доедет с Богом до дому, а я и пятериком доберусь, лошади ничего не сделается... После только пусть назад приведёт». – «Нет уж, барин хороший, подари, пожалуйста, мужичку совсем лошадку! Не изволь, барин милостивый, отнимать лошадку у мужика. Не для себя прошу, прошу для твоего же здоровья». – «Изволь, Тиша, изволь! Я для тебя, Тишенька, и совсем могу это сделать, могу совсем подарить. Изволь, изволь, миленький!» Припряг мужик к возу левую пристяжную, взмахнул кнутом и в полчаса до дому доехал. Да ещё и после сколько на той барской лошади ездил...
– Мудрёная сказка, – ухмыляются солдаты.
– Аи невдомёк? – спрашивает рассказчик, лукаво поглядывая на адъютанта, и добавляет задорно: – Может, война-то и есть тот самый Тишка-разбойник, что от барской шестёрки левую пристяжную мужику отдать хочет...
И, польщённый успехом, гренадер ударяет рукой по мандолине и поёт на мотив «Барыни» с замысловатыми вывертами и коленцами:
Ты прощай, моя сторонка,
И зазнобушка, и жонка.
Обнялися горячо -
И ружьишко на плечо.
Уж как нам такое счастье -
Служим мы в пехотной части.
Будь хучь ночью, будь хучь днём -
По болоту пешки прём.
Только ляжешь – невтерпёж:
Под сорочку лезет вошь.
Уж и гложет, и сосёт
Цельну ночку напролёт.
Вечер поздно из лесочка
Герман бьёт шрапнелью в точку.
Уж такой талан нам, братцы,
Просто некуды податься.
Хучь и влепят пулю в лоб,
Да с Егорьем ляжем в гроб.
– Весёлый ты парень! На все руки мастер, – говорит адъютант.
– Рад стараться! – вскакивает солдат и кричит, весело паясничая: – Человечек я махонький, мужичонка плохонькой...
– Так вот в кого ты целишься... в левую пристяжную... Ну, нам пора! – поднимается адъютант.
И мы пускаемся в путь. Издали долетает ещё голос весёлого гренадера.
– От этого ждать можно, – вкрадчиво произносит фельдфебель Гридин. – Этот научит...
На войне – страшно, любопытно и занимательно. Страшно видеть действие огнестрельных орудий, страшно прислушиваться к хриплому грохотанью пушек, которые с регулярностью часовых механизмов выбрасывают снаряд за снарядом, и наблюдать, как все кругом превращается в кладбище и развалины.
Любопытно это зрелище пылающих в воздухе ракет из расплавленной меди, этих взвизгивающих шрапнельных горошин, которые приковывают к себе исполненные жадного испуга взгляды и удерживают людей под огнём, несмотря на смертельную опасность. Тут любопытство оказывается сильнее страха. Сотни людей следят с разинутым ртом за германским аэропланом, который методически, в известные часы появляется над Красником и бросает сверху свой смертоносный подарок глазеющей толпе, прямо и жадно дожидающейся этого удара.
И глубоко интересно присутствовать на состязании человеческих честолюбий, которые и здесь умудряются превращать каждый штаб, каждую батарею и каждый полевой лазарет в питомник интриг и карьеризма.
Сейчас идёт незаметная, но напряжённая борьба вокруг реорганизации парков. Победа осталась за Базуновым. В Люблине намечается устройство ветеринарно-питательного пункта, как бы некой санатории для слабосильных лошадей, которые после приведения в годность пойдут на укомплектование износившихся парков. Заведующим назначается Базунов, представивший обширный проект по реквизиции конского состава и устройству мастерской для изготовления и починки парковой амуниции. Это очень сложное хозяйственное сооружение, требующее для обслуживания свыше 8оо человек команды. Несение медицинской работы на пункте возлагается на меня. Сегодня Базунов весьма торжественно объявил мне об этом. По его словам, наше пребывание в Люблине продлится около месяца. В течение этого времени обязанность командира бригады будет исполнять капитан Джапаридзе, которому дано предписание двигаться с двумя первыми парками (укомплектованными за счёт временно расформированного третьего парка) в направлении Люблин, Уржендов, Новая Александрия, Иван-город.
До Люблина передвигаемся все вместе. Миновали Сладков, Вильколас, Клоднице-Горне. Приближаемся к Люблину. День великолепный. Солнце, которого мы так давно не видали, светит и даже греет. Идём боковиной. Дорога подсохла. Тёплый ветер обдувает лицо. Иду без шинели, затерявшись в солдатской массе. Откуда-то слева, с запада, доносится гул орудий. Над нами все время реет германский аэроплан. Высоко сверху долетает певучее жужжание мотора. Не видно. Солнце ударяет в глаза. Слышится резкая пальба пачками. Кажется, это какой-то обоз стреляет по аэроплану. Высоко. Не попадёт. А в нас попасть могут. Но лень свернуть с твёрдой дорожки. Не верится, чтобы шальная пуля подкосила меня теперь, когда мы направляемся в тыл. Не может этого быть. На душе так легко и спокойно. И каждый раз ударяет в голову, как вино, горячее радостное сознание – месяц полного отдыха. Все громче хохочут пушки. Я почти не замечаю их гула. Кто-то мчится лесом, мелькнуло несколько всадников. Но в голову даже не приходит, что это может быть неприятельский разъезд. Да и не все ли равно? Разве может кто-нибудь помешать моему месячному отдыху? Спрашиваю у встречных казаков: хороша ли дорога до Люблина?
– Тут пока хороша, а дальше низцой пойдёт, болотиной.
– Болотина так болотина... Как-нибудь доберёмся, – говорю я беспечно и обращаюсь к нашим солдатам: – Опять мы тут в грязи поныряем.
Меня самого поражает мой беспечный тон.
– Да уж это как водится. Поныряем, – добродушно отвечают солдаты.
По бокам дороги пёстрые леса. Сочными пятнами выделяются багряно-ржавые вершины грабов, прорезанные светло-изумрудными пирамидами елей. Золотистыми купами мягко лучатся молоденькие сосны. Ласково серебрятся берёзки.
– Хорошо! – говорю я вслух.
– Это в тебе сердце радуется, – отзываются солдаты, – что после грома-то здешнего душу на волю выпустили... У нас маятно. И птица к нашим местам охоту теряет. Как в котле кипим. Дома – как хлевок. Все загажено. Да на глазах у смерти. А там тебе, в Люблине, и кровати чистые, и шкапы, и диваны, и киятры, и нужники, и ресторанчики.
– Так-то так, только жалко вот с вами расставаться, – смущённо оправдываюсь я. – Хоть не надолго, а жалко. Вместе мучились, вместе б и отдыхать.
– Ничего. Мы привычные. И в беде посидим.
* * *
Ночуем в Себащанах. Остановились в зажиточном доме. Опрятные полы, набело вымазанные стены, горы белых подушек с вензелями и вышивками. Чистые дети. На всем печать достатка и сытости, а в глазах хозяйки страх и отчаяние.
– Чего плачешь, хозяйка? – спрашивает её адъютант.
– Говорят, немцы людей режут.
– Герман не пшиде, – утешаем мы её, но слова наши не внушают ей доверия.
Она пугливо прислушивается к грохоту пушек и, заливаясь слезами, причитает:
– Гремят пушки, придёт немец, глаза выколет.
– Да будет тебе хныкать, карга, – раздражается Гастаковский. – Шкира, ты бы её как-нибудь утешил... по-своему.
– Пущай плачет. Бабе глаза только для слез и надобны.
– Спой ты ей про Вильгельма, – подзадоривает денщика адъютант.
– Вали! – подбадривают другие денщики.
Шкира, довольный общим вниманием, снимает со стены балалайку и весело заводит:
Эх, ты, герман, герман-шельма,
Наплевать нам на Вильгельма.
Австрияцкому мы Францу
Наведём на рожу глянцу.
А у Франца ножки гнутся,
Все поджилочки трясутся.
А Вильгельма, дурака,
Раздерём мы до пупка...
Как всегда, пение Шкиры является только увертюрой к офицерскому концерту. Кузнецов и Болеславский вооружаются мандолинами. Запевала Кордыш-Горецкий взмахивает рукой. Корпачев и Гастаковский подхватывают, и воздух оглашается одной из тех похабно-солдатских песен, слова которой не дерзнёт воспроизвести на бумаге ни одно перо в мире.
Сложив руки на животе, стоит с разинутым ртом хозяйка и смотрит с заплаканными глазами на отступающее русское офицерство, воюющее за «польскую» независимостью.
В Люблин вступили вечером. После суровой походной жизни все показалось обаятельным. Два месяца мы провели в лесах и на поле сражений. Ночевали в крестьянских избах или разграбленных замках. Кругом ничего, кроме слез, нищеты и могил. А здесь широкие мостовые, многоярусные дома, пролётки на резиновых шинах, сады, бульвары, магазины, женщины в изящных нарядах и этот яркий, волнующий электрический свет. Но не прошло и пяти часов, как от всего этого шумного разгула на нас пахнуло обидным вызовом фронту. Опротивели и рестораны, и автомобили, и крашеные сестры – весь Люблин с показными, искусственно раздутыми тыловыми учреждениями, этими гнойниками войны, куда устремились фавориты, лакеи, кокотки и всякого рода патриоты и патриотки. Я с радостью согласился на предложение командира отправиться в Холм для подыскания более подходящего места нашему будущему пункту.
В двенадцатом часу я уже сидел в поезде на Холм. Моими соседями по вагону оказались пожилой холмский священник и директор учительской семинарии в Холме. Оба – весьма словоохотливы и самоуверенны, как полагается русским чиновникам. Говорят они главным образом для меня. Говорят о немецких зверствах, о бездействии интендантов, о геройстве офицеров и предательстве евреев; убеждают меня ненавидеть и бояться евреев как самых лютых и лукавых изменников.
* * *
Помещения для ветеринарно-питательного пункта в Холме не нашлось. Возвращаюсь в Люблин. Сижу в вагоне, переполненном тыловым офицерством. Офицеры все время закусывают и ведут оживлённые разговоры. Воздух отравлен юдофобством, ненасытной животной злобой.
Опять в Люблине. Наш пункт и вся команда разместились в деревне Быстржицы, в пяти верстах от города. Канцелярия в Люблине. Командиру предоставлено помещение из трёх комнат, в которых мы расположились по-барски: в одной комнате – Базунов, в другой – я, в третьей – денщики. Хозяйство ведёт Юрецкий, повар командира. В сущности, я свободен от всяких обязанностей, если не считать осмотра команды. Весь день болтаюсь по городу, осматриваю окрестности Люблина, дворцы, костёлы, старинное гетто [9]9
Часть города, выделенная для проживания евреев. (Прим. ред.)
[Закрыть], Саксонский сад. Как легко отвыкаешь на войне от удобств и привычек большого города, и последний скоро становится чужим и даже враждебным, так же легко происходит и обратное превращение в горожанина. Всего четвёртые сутки, как я живу в Люблине, а все минувшее уже кажется промелькнувшим, как сон: леса, болота, трудные переходы, бабий плач и безунимное грохотанье пушек. Город снова влечёт своей крикливой суетой: газеты, споры, ожидания. Из уст в уста передаётся: Перемышль пал; потом – осада Перемышля снята; потом – опять взят... Но это никого не смущает. Слухи возникают и лопаются, как мыльные пузыри. Никто не знает источника этих слухов. Но чем нелепее, чем фантастичнее слух, тем больше данных за то, что в него уверуют. Тыл целиком во власти слепой и непреодолимой заразы. Свирепствует истерическая доверчивость наряду с эпидемической ложью.
Ложь – официальная и газетная – овладела всеми умами и поступками.
И ещё одна особенность этой породы, которую на фронте окрестили названием «тыловая сволочь»: она предаётся какому-то стихийному разгулу. Тыл становится поставщиком и питомником небывалой, массовой проституции.
Проституируются в одинаковой степени и города, и деревни.
Вчерашний день я провёл в Быстржицах, где 8оо здоровенных артиллеристов с утра до ночи азартно играют в карты, бражничают и гоняются за деревенскими бабами. Вечером я наблюдал любопытную картину.
Солдаты возвращались из бани. На артиллерийских возах рядом с загорелыми молодцами восседали красные, распаренные бабы. Крепкие, смеющиеся, они сидели живописными парами в позах, не оставляющих ни малейших сомнений.
Спрашиваю наших артиллеристов:
– Вы уж тут, кажется, обвенчаться успели?
Бравые, кряжистые, они выпячивают грудь и отвечают, покручивая ус:
– А что нас не любить? Чем плохи?
– И солнце на ночь к бабе уходит, – острит Блинов.
– Человеку здоровому без бабы тягости здешней не поднять.
– Всякая баба ласку любит; хучь наша, хучь полька – всякую бабу жалеть надо.
– Сперва вы, – говорю я, – за вами другие, третьи, четвёртые, так до конца войны: кто на постой придёт, тот и будет бабьим пособником.