Текст книги "Единственный свидетель (Юмористические рассказы)"
Автор книги: Леонид Ленч
сообщить о нарушении
Текущая страница: 9 (всего у книги 15 страниц)
Единственный свидетель
Вошла жена и нерешительно сказала:
– Инокеша, извини, но тебя… очень энергично просит Комов!
Доедаев Иннокентий Сергеевич, критик, поднялся из-за стола и, изобразив томное страдание на благообразном тонкогубом лице, пошел в соседнюю комнату, где находился «враг рода человеческого» – так Доедаев называл телефон.
Критик взял трубку и сказал сдержанно и с достоинством:
– Я вас слушаю, Павел Петрович!
В трубке сейчас же зарокотал сочный баритон редактора журнала «Звено» Комова:
– Привет, Иннокентий Сергеевич! Я послал вам домой с курьером пьесу молодого писателя Гурьева «Перелом». Она вышла отдельным изданием. Надо срочно написать о ней статью для журнала. Вы читали «Перелом»?
– Нет!..
– Прочтите и… оцените!..
Сердце критика неприятно екнуло. Почему срочно? И о молодом писателе? И почему именно он, Доедаев, должен оценить?
Иннокентий Сергеевич осторожно осведомился:
– А… кто читал этот самый «Перелом»?
– Народ, Иннокентий Сергеевич! Читатели!
– А… товарищи… тоже читали?
– Какие товарищи?
– Ну, хотя бы наши, из редакции. Василий Павлович читал?
– Не знаю. Он в командировке.
– Ах, да, да! А Федор Романович?
– В санатории.
– А пьеса эта где-нибудь шла?
– Кажется, нет.
– А вы, Павел Петрович, ее читали?
– Я читал. Но мне интересно ваше мнение знать. Вы же у нас мастер точной (редактор ласково хохотнул) безопасной оценки. Вам и карты в руки!
Мастер безопасной оценки посмотрел в зеркало на свое, теперь уже окончательно расстроенное, поплывшее вниз лицо и, глотая вдруг набежавшую слюну, простонал в трубку:
– Освободите, Павел Петрович. У меня, кажется, грипп начинается. Не смогу!..
Но от Комова не так-то легко было отвязаться.
– У всех грипп! – снова зарокотал в трубке его жизнерадостный баритон. – У меня кончается, у вас начинается. Никаких отказов не признаю. Курьерша у вас будет с минуты на минуту. Прочтите и – за стол! Привет!
Первые же картины «Перелома» (это была пьеса из колхозной жизни) поразили и даже слегка испугали Доедаева. Что-то необычное, странно волнующее было в произведении молодого писателя. Оно было не похоже на те гладкие, ровные, как хорошо оструганная доска, пьесы, повести и рассказы, которые частенько приходилось читать Доедаеву и о которых он – с такой изящной легкостью! – писал свои статьи и рецензии, похожие на бухгалтерский отчет: недостатков столько-то, достоинств столько-то, сальдо в пользу писателя Н. Иногда, правда, сальдо получалось не в пользу писателя Н., и тогда Доедаев с пристойным прискорбием доводил об этом до сведения широких читательских масс.
А тут перед глазами критика проходила сама жизнь во всем ее сложном, опьяняющем своеобразии. Герои «Перелома» трудились, страдали, любили, ссорились и мирились; положительные персонажи совершали ошибки и – можете себе представить! – не сразу понимали, что они ошиблись, а упорствовали в своих заблуждениях; отрицательные не легко и покорно уступали дорогу положительным, нет, они вступали с ними в конфликт, они боролись с ними; что касается местных руководителей, то они иногда – о, ужас! – выносили неправильные решения, чем и пользовались отрицательные в своей борьбе с положительными.
И вот критику Доедаеву, мастеру точной безопасной оценки, надо было сказать свое слово о такой пьесе. Было над чем призадуматься, тем более что автор ее не принадлежал к категории увенчанных лаврами, маститых писателей.
Прочитав пьесу, Иннокентий Сергеевич прежде всего занялся тем, что он называл «оперативной разведкой»: стал звонить критикам – своим знакомым и приятелям, – чтобы узнать, что они думают о пьесе Гурьева. Прием старый, испытанный, но верный.
Результаты, однако, получились неутешительные. Один критик сказал, что он «Перелома» не читал, но по его блудливому тону Иннокентий Сергеевич понял, что критик соврал; другой признался, что читал, и при этом загадочно прибавил: «Да, знаете, твердый орешек!» – после чего ловко перевел разговор на другие темы, а когда Доедаев попытался опять заговорить о «Переломе», повторил: «Да, да, твердый орешек, твердый!» – и снова пустил разговор под откос. Так из оперативной разведки ничего и не вышло. Что касается Комова, то он уехал работать на дачу и через секретаршу передал Иннокентию Сергеевичу, что вернется через четыре дня и просит написать рецензию к этому сроку.
Промучившись два дня, Доедаев вечером третьего сел писать рецензию. Он сидел за письменным столом, над которым – как бы осеняя сидящего – висел на стене большой портрет Белинского, и обдумывал свою будущую статью. Главное – написать первую фразу, а там уж пойдет…
Прошел час, но рецензия не вытанцовывалась. О «Переломе» нельзя было написать в обычном для Доедаева увертливом стиле: ни «да» ни «нет». О пьесе Гурьева надо было написать так же страстно, как была написана сама пьеса. «Да» критика должно было звучать так же убежденно и горячо, как и его «нет». Доедаев понимал это, и собственное бессилие раздражало и мучило его. Он позвал жену и попросил крепкого чая.
Жена сказала ласково:
– Трудно, Инокеша?
– Ох, трудно, Настасья!..
– Но ты же говорил, что пьеса острая. Вот ты и оцени ее… с точки зрения нашей советской жизни, которая… Что ты на меня так смотришь?
– При чем здесь жизнь?
Чай был выпит, но дело не двигалось вперед.
Критик растерялся. То, что он должен был оценить, не помещалось на хрупких и узких полочках его представлений о жизни. К растерянности примешалось и чувство странного раздражения. Ох, уж этот молодой Гурьев с его проклятым «Переломом»! Так все было хорошо, удобно, уютно, бесконфликтно, и – на тебе! – ни с того ни с сего возник такой неприятный конфликт! И с кем? С каким-то никому не ведомым Гурьевым. Он же явно покушается на его, Доедаева, безоблачное и благодушное существование…
Чем больше размышлял Доедаев, тем больше нервничал. И вдруг все понял: то, о чем пишет Гурьев, не типично. О таких фактах можно и нужно писать, но в лучшем случае докладные записки, с надписью сверху, в правом углу: «Секретно». И обязательно с точным упоминанием фамилий, имен и отчеств. Но писатель не обследователь, не особоуполномоченный. Да-с!..
Доедаев сам не заметил, как перо его окунулось в чернильницу и быстро забегало по бумаге. Вдохновение овладело критиком. Предостерегающими столбами вставали в его рукописи патетические восклицательные знаки, пугающие многозначительные многоточия предупреждали и пресекали. Доедаев обвинял молодого писателя в… незнании жизни и даже в клевете на действительность! Глаголы «извращает», «опошляет», «искажает» и «неверно преломляет» так и сыпались с его пера.
Кончил писать он поздно и спал тревожно и плохо. Утром жена принесла газеты и сказала, что курьерша из «Звена» уже пришла и ждет в передней. Иннокентий Сергеевич велел отдать рукопись посланнице Комова, а сам развернул газету и… тотчас же увидел подвальную статью на второй странице, в которой известный критик подробно разбирал пьесу «Перелом» молодого писателя Гурьева. Опытный глаз Доедаева мгновенно схватил эпитеты «талантливая», «острая», «свежая», «жизненная». Мастер точной, безопасной оценки почувствовал противную дрожь во всем теле. Однако он мгновенно взял себя в руки и, как был, в белье и босиком (тут уж было, как говорится, не до штанов!) выскочил в переднюю.
– Где она?! – закричал он так отчаянно, что жена побледнела и схватилась за голову.
– Боже мой! Кто она, Инокеша?
– Курьерша!
– Ушла!..
– Верни!..
…Доедаеву повезло. Курьершу, заболтавшуюся внизу с лифтершей, вернули. Иннокентий Сергеевич отобрал у нее свою рукопись и велел передать Комову, что статью он пришлет часа через три – дескать, дописывает. Он наскоро позавтракал, успокоился («Пронесла нелегкая! В конце концов ерунда, конечно, статья была же только написана, но не напечатана! Но… пошли бы разговоры, кривотолки. Что бы сказали в Союзе писателей? В секретариате? В секциях и подсекциях? В комиссиях и подкомиссиях?.. Да и Комов бы постарался изобразить происшествие в юмористическом духе… В общем, хорошо то, что хорошо кончается») и снова сел за письменный стол – писать рецензию на «Перелом» заново.
Но – странное дело! – статья опять не вытанцовывалась. Казалось бы, теперь-то уж, когда все было ясно, написать ее не составляло никакого труда для Доедаева. Но вот – поди ж ты! – статья не шла. Что-то мешало Доедаеву, стесняло, держало за руку. И он никак не мог понять, что мешает ему, до тех пор, пока не поднял голову и не вздрогнул, встретившись взглядом с глазами Белинского. Даже здесь, на фотографии, лицо Белинского поражало своим выражением желчи и скорби. Доедаеву показалось, что Виссарион Григорьевич смотрит на него с презрением. Иннокентию Сергеевичу стало не по себе.
Он оделся и вышел пройтись, чтобы немного освежиться и рассеяться. Ноги сами привели его в редакцию «Звена».
Редакция многоголосо гудела, только и разговоров было, что о «Переломе» да о статье в газете.
На Иннокентия Сергеевича наскочил молодой критик Назаров, человек пылкий, задиристый и даже несколько восторженный. Доедаев его не любил и за глаза называл «Бычком».
– Читали, Иннокентий Сергеевич? Что вы скажете по этому поводу?
– А я уже сказал! – ответил ему Доедаев, приятно улыбаясь и осторожно освобождая свой рукав из цепких пальцев «Бычка». – Сегодня утром я закончил статью о «Переломе» по заказу Павла Петровича. Разворачиваю газету… полное совпадение в оценках.
– Конгениальность?
– Вот именно!..
Насмешливо-недоверчивое выражение лица молодого критика не понравилось Иннокентию Сергеевичу. Он вежливо, хотя и несколько иронически, поклонился Назарову и поспешил отделаться от него.
Уже совсем успокоившийся, солидный, с благообразным тонкогубым лицом, с застывшей на нем приятной, вдумчивой полуулыбкой, он плавно ходил по редакционным комнатам, слушал разговоры, вставлял замечания и очень мило шутил. Он снова стал самим собой.
1952
С точки зрения реализма
На днях иду по улице Горького пешочком, обдумываю сюжет нового рассказа (на ходу думается хорошо, только не надо очень уж углубляться – можно наскочить на столб и заработать шишку на лбу, а то и упрек в надуманности. Это уже от критика!), как вдруг над самым ухом:
– Сколько лет, сколько зим!
Оглядываюсь, а это Иван Петрович Сливкин, старый знакомый.
– Иван Петрович! Здравствуйте, дорогой! Откуда? Какими судьбами?!
– Проездом! Я уже давно иду за вами следом, думаю: вы или не вы?
Гляжу я на Ивана Петровича и замечаю, что он как-то поблек, пожух. Был не человек – орел, а сейчас в голосе ласковое дребезжание, в глазах какая-то кислота.
– Иван Петрович, да здоровы ли вы, голубчик?
– Здоров-то здоров, но… неприятности!..
– И крупные?
– В общем, нет… Хотя, пожалуй, да!.. В общем – устраиваюсь!..
– Как?! Разве вы?
– Да, свободная птица… Федор Павлович-то… загремел! А я оказался… под обломками. Логика вещей!..
– Знаете что, Иван Петрович, давайте зайдем хотя бы в это кафе, посидим в тепле, и вы мне все расскажете. Пошли?
– Сюжетик хотите из меня выжать? Ну, да бог с вами, пошли!
…С Иваном Петровичем Сливкиным познакомился я в одном областном городе, куда приезжал по литературным делам. Он работал помощником у тамошнего начальства и слыл всемогущим человеком. Про него так и говорили: «Сливкин все может!» И действительно, снимет, бывало, Иван Петрович трубку одного из своих многочисленных телефонов, скажет приятным баском: «Сливкин говорит!» – и в пять минут уладит любое дело, откроет любую дверь, заручится любым покровительством. Мне он тоже оказывал кое-какие услуги по части добывания машин и железнодорожных билетов.
…Посидели, выпили кофе (от более крепких напитков Иван Петрович категорически отказался: «Иду в один тут… отдел кадров, дохнешь – подумают: злоупотребляет!»), закурили, и я осторожно спросил:
– Как же это все у вас стряслось, Иван Петрович?
Он ответил не сразу. Подумал, выпустил изо рта густой клуб дыма. Потом сказал задумчиво:
– Помните картину «Последний день Помпеи»? Вот и у нас примерно так же… Только там город рухнул, а у нас – человек. Но какой! Колосс! Махина!.. И, главное – из-за пустяка!.. В общем-то, конечно, не из-за пустяка. Но сначала казалось – именно из-за пустяка.
Я просил Ивана Петровича уточнить свою мысль.
– Он рухнул из-за любви к искусству! – сказал Сливкин и вздохнул.
Мы помолчали. На высокое – от пролысины – чело Ивана Петровича легла легкая тень грусти.
– Все было так у него хорошо, так звонко! – продолжал Сливкин свой рассказ. – И вот захотелось ему себя отметить. Пока там наверху соберутся!.. Да и соберутся ли? Вот он и решил, так сказать, проявить здоровую инициативу снизу. Встал вопрос – как отметить? Федор Павлович решил: отметить средствами искусства. Тогда встал новый вопрос: какого искусства? У нас в городе имеется всякое искусство, и на всякое отпущены соответствующие ассигнования. Можно было, например, привлечь местных наших драматургов, чтобы они написали про Федора Павловича пьесу на тему борьбы за городское благоустройство, и затем поставить ее в областном театре. Однако, по зрелому размышлению, этот вид искусства был отвергнут.
– Это почему же так, Иван Петрович?
– Во-первых, долго пишут. Во-вторых, пропускают пьесы тоже долго. А в-третьих, очень уж часто они ошибаются, театры и драматурги. Не одно, так другое! То пошлятину допустят, то с конфликтом у них заест, а то переделками доконают: на репетициях начнешь свою сценическую жизнь положительным Федором Павловичем, а на сцену выскочишь отрицательной старухой Федорой Петровной, шестидесяти пяти лет, с бородавкой на носу… Короче говоря, подумали и отвергли!.. Тогда стали размышлять о музыке. А что, если сочинить этакую торжественную кантату без слов – одни сплошные аккорды? Композиторы в городе имеются, музыканты-исполнители тоже. Но Федор Павлович и музыку категорически отверг. Он ее не любил – у него слуха не было. Он, бывало, ходит по кабинету, напевает себе под нос «Летят перелетные птицы», а получается «Чижик, чижик, где ты был?..» Все мотивы на «Чижика» переводил… Остановились в конце концов на изобразительном… И, конечно, кому поручено было обеспечить?
– Вам! «Сливкин все может!» – вставил я, не удержавшись.
– Совершенно верно! – серьезно сказал Иван Петрович. – Однако слушайте, как дальше-то обернулось!.. Позвонил я в местную художественную студию, вызвал людей, объяснил задачу… Три отказались, два выразили согласие получить авансы. С руководителем я провел отдельную беседу, попросил бдительно проследить. А то ведь среди художников попадается, знаете ли, разный народ. Иной возьмет аванс – и сразу же у него начинается творческая пауза, которая иногда длится годами. У него – пауза, а у распорядителя кредитов – неприятности в Госконтроле.
Иван Петрович снова замолчал. Тучка на его челе сгустилась и как бы потемнела. Он помешал ложечкой остывший кофе в стакане, сделал глоток.
– Неужели художники подвели? – спросил я Ивана Петровича с искренним – уверяю вас! – сочувствием.
– Подвели-то подвели, – ответил Сливкин, – но не в том смысле, в каком вы думаете. Все картины были написаны точно в срок. И приемочная комиссия дала им отличную оценку. Одним словом, полный порядок! Решено было устроить выставку с обсуждением. Я дал команду в отдел искусств, оповестили общественность – и грохнули! Сначала все шло просто замечательно. Паркет натерт до блеска почти сверхъестественного, везде живые цветы. Приглашенные товарищи чинно гуляют по залам, рассматривают картины, гудят, как шмели: жу-жу, жу-жу! Федор Павлович тут же стоит под своим роскошным поясным портретом в золоченой раме, щурится, извините, как сытый кот, от удовольствия… А напротив, на стене, висит картина, которую художник назвал «Большое событие»… Событие вот какое: год назад открывали мы в рабочем районе города новую баню (красивое такое здание, в мавританском стиле), и художник отобразил на полотне этот волнующий момент, поместив на первом плане представительную фигуру Федора Павловича. Рядом с этой картиной другая, под названием «Зеленый шум», на тему – озеленение нашего города: Федор Павлович собственноручно сажает какой-то там прутик. Чуть подальше большое полотно «Выходной день». На полотне наша речка, закат, березки, травка (места у нас изумительные, сами знаете), а на травке на бережку сидит Федор Павлович в белой рубашонке, удит окуней. Ну, и так далее в том же духе.
Погуляла публика по залам, полюбовалась, погудела – приглашаем на обсуждение.
Для затравки мы выпустили критика из отдела искусств. Держался молодцом, все сказал, как надо. И про реализм упомянул, и традиции передвижников не забыл, похвалил гамму красок и разнообразие тематики, а на десерт очень удачно ввернул словцо про заслуги Федора Павловича. Ему даже похлопали. Потом высказался руководитель студии – тоже ничего, проскочило. Тут бы и закруглиться, прекратить прения – нет, дернул меня бес за язык (я председательствовал) обратиться к публике: дескать, не желает ли кто-нибудь из товарищей посетителей высказаться?
Смотрю, тянет руку некто Ратников, депутат райсовета, токарь с завода «Восток». Ехида, критикан – второго такого в нашем городе не сыщешь!.. Но как ему слова не дашь? Пришлось дать! Выходит он из публики. Поправил очки, усишками своими тараканьими пошевелил и… пошел резать скоростным методом!
Я, говорит, хоть и не критик, как первый оратор, но тоже хочу коснуться с точки зрения реализма. Начну с бани. Баня, говорит, очень красивая, художник ее правильно нарисовал. Но видно, что сам он в баню не ходит (тут в публике смешок), а то он бы знал, что эта красивая баня в неделю только два дня работает, а пять дней стоит. Баня, говорит, была принята в эксплуатацию с большими недоделками, несмотря на наши сигналы самому Федору Павловичу, и теперь мы, жители рабочего района, не купаемся, а мучаемся. Так что, с точки зрения реализма, картину надо иначе нарисовать: люди пришли мыться, а на дверях картонка: «Сегодня баня не работает». И пускай, говорит, тут же, среди народа, стоит Федор Павлович с веником подмышкой и с огорчением на лице. А назвать эту картину можно так: «Небольшое, но малоприятное событие». (В публике смех, аплодисменты, а токарь знай себе режет и режет!) Теперь, говорит, коснусь, с точки зрения реализма, картины «Зеленый шум». Шуму, говорит, по поводу озеленения в нашем районе действительно было много, а вот ухода за деревьями маловато. Федор Павлович, говорит, тоже приезжал в наш район, поддал шуму и даже этот карандаш свой сажал – тут художник не соврал, все так и было, как нарисовано, – но что толку-то? Вы бы, говорит, Федор Павлович (а тот стоит туча тучей, из глаз молнии – и все в меня!), хоть бы еще разок, без шума, просто, скромно, по-большевистски заехали в наш рабочий район, полюбопытствовали бы, что получилось из ваших посадок. Ведь из десяти саженцев только три зазеленели, а семь так и торчат карандашами… В заключение, говорит, скажу о картине «Выходной день». Эта картина хорошая, а с точки зрения реализма даже очень полезная. Спасибо товарищу художнику! Теперь мы будем знать, где можно хотя бы в выходной день найти Федора Павловича, чтобы поговорить с ним о наших нуждах и бедах. А то в обычные, говорит, дни попасть к нему на прием почти невозможно: Сливкин не пропускает! – И, для пущего реализма, на меня пальцем! (В публике общий смех и аплодисменты, переходящие в овацию.) Короче говоря, полный скандал!.. За Ратниковым другие ораторы потянулись. Художники выступили… не взявшие авансов. Посыпались разные нехорошие слова: «подхалимство», «зажим самокритики». И так далее и тому подобное. Ну, сами понимаете! Попало в печать, на бюро горкома партии, и… пошла писать губерния! Федор Павлович рухнул, как подкошенный, за ним еще кое-кто… Мне тоже крепенько влепили… Да-а-а!.. Вот какие у нас дела!..
Я попытался ободрить и успокоить Ивана Петровича, но посудите сами, что я мог ему сказать?!
Разговор наш не клеился. Я расплатился. Мы вышли на улицу и молча дошли до угла. Иван Петрович остановился и сказал:
– Мне сюда, в переулок.
Прощаясь, Сливкин задержал мою руку в своей и, заглянув мне в глаза, прибавил:
– Знаете, что я сейчас надумал?.. Надо нам было все-таки обратиться к композиторам! Ведь попробуй разберись в стихии звуков: кого они возвеличивают и прославляют? Может быть, древнегреческого героя, его подвиги и сражения. А может быть, и ответственного административного работника… и его заслуги в области городского благоустройства. Пожалуй, даже такие ехиды, как наш Ратников, не разберутся. Хотя нет, разберутся… с точки зрения реализма…
И он пошел вниз по переулку, опустив плечи и громко шаркая тяжелыми калошами.
1952