Текст книги "Солнце красно поутру..."
Автор книги: Леонид Фомин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 26 страниц)
СИРЕНЬ
Всю осень я прожил в деревне у милой и заботливой бабки Палаши. Она была одинока, старика схоронила лет пять назад, а детей, как говорила, «бог не дал». Но бабка Палаша давно примирилась со своим одиночеством, на здоровье пока не жаловалась и содержала хозяйство в полной исправности.
Просыпалась она рано, когда на дворе начинало чуть брезжить. Сквозь сон я слышал, как она, поскрипывая досками, спускалась с полатей, шаркала босыми ногами по полу и что-то без конца наговаривала. Видно, с тех пор, как осталась одна, бабка привыкла беседовать с вещами, со скотиной и просто с собой. Я слышал, как она щепала на кухне лучину, разжигала печь, погромыхивала ухватами и горшками; из кухни сочился запах разогретого коровьего масла и жирных мясных щей. Затем бабка замешивала корове пойло, уходила в хлев, оставляя избу открытой, и слышно было, как она ласково, нараспев разговаривала там с комолой Буренкой:
– Просу-ужая ты у меня, корми-илица ты моя…
Всегда в это время вставал и я. Умывался ледяной водой из рукомойника, подвешенного на перильце крылечка, прямо в сенях пил из глиняной кринки холодное молоко, проходил в комнату и садился за стол. Садился и ждал бабку. Я уже привык к тому, что она, выпроводив скотину на выгон, входила в горницу со скатертью в руках и извиняющимся голосом, по-местному песенно растягивая слова, говорила:
– Погодил бы, соколик, малехонько, я вот скатерочку чистенькую наброшу.
Непонятно было, для чего бабка Палаша каждое утро меняла на моем столе скатерти, но, видно, такой обряд в этом доме велся исстари. Я покорно собирал бумаги и стоял, прижав их к груди, пока бабка проворно сдирала скатерть и расстилала новую. От свежевыстиранной холстины пахло мылом, вениками и речным холодком. И еще пахло осенью.
Осень, цветистая и тихозвонная, пронизанная нежными ароматами, смотрелась в светлые окна горницы. В небольшом садике перед окнами бабка Палаша еще при жизни мужа насадила всякой лесной разности: рябинку, черемушку, вересок, березку, осинку. Были тут и елка, и сосенка, и листвяночка – все, что росло в округе. Любила бабка русский лес, взросла в нем и насадила деревьев у дома, чтоб всегда были на виду. Ближе других к окнам стройным кустом стояла сирень.
И я, работая изо дня в день в этой горнице, невольно смотрел на деревья и, может быть, первый раз проследил, как по-разному засыпают они на зиму.
Еще где-то в августе, прозябнув в туманные ночи, захворала осинка. Пригорюнилась, свесила листы, и чуть ветерок – задрожит, затрепещет вся. Теперь она и солнышку вроде бы не рада. На солнышке только бледнеет больше и сохнет. А в одну из ночей вдруг воспылала красным ее вершинка. Сперва, когда было утро, я подумал, что это свет зари отражается на ней, но настал день, а вершинка все горела. И потекла с того дня краснота по ее ветвям, в карминовые и багряные тона окрасились все листья. Так, пламенеющая, и стояла она до холодов.
Вскорости после осинки занедужила березка. В пахучей шелестящей зелени рыжим лисьим хвостом мелькнула увядшая прядка. Потом мелькнула другая, третья – и березка смирилась с уготованной участью, плакуче свесила струйчатые поблекшие косы, по одному стала обранивать листья. Они первые легли на землю, большие и яркие, как пугливые бабочки-махаоны.
Глядя на подружек, побледнела с испуга рябина. Выгнула тонкие ветви под тяжестью сочных, пылающих жаром гроздей и тоже начала ронять свои фасонистые, с узорной резьбой листья. А тут еще на ягоды слетались дрозды и давай трясти, оклевывать рябину. Донага отрясли, ощипали все ягоды.
Жгучий октябрьский утренник ошпарил лиственницу. Светлой прожелтью подернулась ее шелковистая хвоя. Мелкие игольчатые листики дождем-сеянцем посыпались к корням. Прибежал петух на дивный дождичек, раз клюнул кислой мягкой хвоюшки, два клюнул и, смекнув что-то, принялся кудахтать да созывать на пир несушек.
Просторнее стало в садике, светлее. Вся осень, как на смотринах, прошла перед окнами. Будто чудную книжку листал я, наблюдая осень из горенки.
К концу октября начисто обмело лиственные деревья. Куда ни глянь – голь продувная. И только сирень по-прежнему зеленела, убористая, нарядная, будто в начале лета.
Казалось, сирень и не думала встречать зиму, на ней не сжелтел ни один листик. Хоть так, хоть этак смотри – зеленая, влажно блестящая. Каждое утро я подходил к окну и подолгу смотрел: нет ли каких изменений на ней? Нет, все как было. Я ждал перемен, все равно неизбежных, но текли дни, а сирень зеленела.
Стала поглядывать на сирень и бабка Палаша. По утрам, заменив на столе скатерть, она спрашивала:
– Не облетела еще?
– Нет, – отвечал я, и мы подходили вместе к окну.
Я замечал, что бабка Палаша и в другое время, идя улицей мимо садика, как бы ненароком взглядывала на сирень и, убедившись, что она невредима, улыбалась.
Раньше я никогда не выделял из прочих декоративных растений эту избалованную вниманием красавицу. Цветет она, конечно, красиво и пахнет приятно, но пускай поют о ней поэты, я все же предпочитаю вольную, дикую черемуху. А вот тут загляделся и оторваться не могу.
А дни шли. В холодеющем небе торопливо пролетали последние стаи уток, рано темнело, и глухие выморочные ночи были полны отдаленных вскриков брачного кочевья лосей. В природе все успокаивалось, затихало, готовилось к приходу лютой зимней поры. И только сирень под окнами, наперекор времени и судьбе, зеленела. И чем больше я отсчитывал на календаре осенних дней, тем сильнее она притягивала к себе наше внимание.
Чуть засветлеет – мы с бабкой к окну.
– Стоит, голуба, – не то с сочувствием, не то с облегчением вздыхала бабка и уходила задавать корове корму. А то, бывало, бабка Палаша перед утром ворочается на полатях, так и сяк ляжет, подушку перевернет на другую сторону, а затем, зная, что я тоже не сплю, осторожно осведомляется:
– Жива ли она сегодня, христовая?
Я подходил к окну, протирал рукавом запотевшее стекло и, рассмотрев в сизом рассветном сумраке сирень, кричал с мальчишеской радостью:
– Жива!
– Вот ведь диво! – восхищалась бабка и слезала с полатей, чтоб самой посмотреть на сирень. – Сколь лет живу, а не приглядывалась…
И вот как-то, уже в начале ноября, ударил первый мороз. Термометр, приделанный к раме с наружной стороны, показывал ниже десяти градусов. Всю эту ночь из щелей подполья тянуло холодом, куржаком обросли отдушины в хлеву, и выперло бок у медного рукомойника, из которого я забыл вечером слить воду.
Проснулись мы в то утро еще раньше обычного и просто томились в ожидании рассвета. Я был уверен, что сирень погибла, и все же хотелось убедиться в этом воочию.
– Неуж выстояла? – спрашивала с полатей бабка.
– Не знаю… – неопределенно отвечал я, а сам испытывал желание сказать другое: «Да, бабка, выстояла!»
Когда на улице немного посветлело, мы подошли к окну и вместе ахнули: сирень стояла все так же. Мы быстро оделись, пошли в садик и, не веря глазам, стали рассматривать куст. Нет, чуда не произошло, сирень замерзла. Но как замерзла – зеленая, в полном соку, не потерявшая за осень ни единого листика.
Я прикоснулся к кусту – и вдруг он со звоном, как упавшая люстра, разом осыпался. Падая, листья раскатывались, точно льдинки, и позванивали, будто стеклянные. Бабка Палаша подняла один, свернувшийся в трубку, льдистый, фиолетово-зеленый, сжимая в ладони, с хрустом раздавила его, а потом раздумчиво сказала:
– Не видывала я еще такой гордынюшки. Даром что не нашенская, не расейская. Из Персии, говорят, в давние времена завезли ее черноморы на нашу северную землю. В полной красе ведь замерзла, милая…
Я не знал, что ответить. Постоял еще немного и поспешил в дом писать этот рассказ.
КОРОЛЕВСКАЯ ТЯГА
В тот майский день я исходил по неодетому, звонкому, пряно пахнущему лесу километров двадцать. Недавно освободившаяся от тяжелого снежного покрова земля была полна влаги и подернута, как паутиной, белесоватым налетом, сквозь который дружно и беспорядочно тянулась к свету первая зелень. Больше зелени было там, куда обильно попадало солнце, и реже, ниже, словно ошпаренная, трава поднималась в плохо прогретых, затененных местах.
С волнением я входил в сквозную прозрачность полунагих березовых рощиц, с чувством колдовского суеверия вглядывался в сумеречную беспросветность хвойного темнолесья, дивился на затопленные талыми водами вербняки, белые от вызревших почек.
Неузнаваемо изменились некогда глухие, не топтанные ногой человека лесные чащи. А ведь места эти я помнил с детства. Помнил и бережно хранил в памяти, как заветные уголки, как волшебную, еще никем не открытую страну.
Сюда, на эти отдаленные лесные деляны, меня привез первый раз за седлом на крупе лошади молодой и веселый лесник Коля Шарафутдинов. Весь день мы с ним ездили по светлым, залитым солнцем перелескам, по сырым пойменным лугам речки Каменки и втыкали в землю колышки с написанными на них номерами. Коля говорил, что там, где мы втыкаем колышки, высадят «культурные» деревья – лиственницы.
А вечером мы стреножили лошадь, отпустили в поголубевшие от тумана луга и стали готовить ночлег. Никогда раньше я не видел такого яркого костра, не испытывал такую великую притягательность его тепла и не ел вкуснее, душистее хлеба, каким он мне показался в ту ночь. После ужина еще долго сидели у костра. В травах скрипуче пилили коростели, таинственно позванивала на перекатах речка, и наша лошадь – ее звали Ракета – то и дело боязливо всхрапывала и шарахалась в сторону, когда над ее головой неожиданно возникал и тут же пропадал бесшумный мягкокрылый козодой. Потом Ракета, неловко выбрасывая связанные ноги, подпрыгала к костру и, мокрая от росы, стоя уснула, раздувая бархатистые ноздри, подергивая на спине кожей.
Утром мы снова ездили по лесам, отыскивали полянки, измеряли их шагами и втыкали все те же колышки. Я впервые так далеко забрался от дома, и чувство отдаленности, оторванности от мира не покидало меня. Мне казалось, что дальше этих лесов уже ничего нет – край света, и я тоскливо тянул прилипчивые слова услышанной где-то песенки: «Далеко, далеко родные края…»
Коля смеялся и говорил, что «родные края» не так уж далеко, всего до них каких-то двадцать километров.
Через несколько лет в поисках охотничьего счастья я снова забрел сюда, уже один, и с той поры навсегда полюбил эти места.
Ах, как славно кустились и цвели по веснам на Каменке черемухи! Я и сейчас вижу этот белый буран, слышу неумолчное соловьиное буйство, с прежней силой и полнотой ощущаю запахи. Именно те весны моего детства, те черемухи и те зори раскрыли мои глаза на мир, научили видеть прекрасное, навек поселили в сердце непроходящую любовь к родной земле.
Но с той поры много воды утекло в речке Каменке. Время стушевало старые краски, заново переписало былые пейзажи. Там, где когда-то лежали луга, теперь ровными рядками поднимался лиственничный лес. И наоборот: где шумел лес – стал пустырь, заросший метлицей и дудником, с редкими щетинистыми побегами у гниющих пней.
Мне хотелось поспеть к вечерней заре на Королевскую тягу. Это высокая, полого поднимающаяся гора с широкой просекой посередине. Просека успела зарасти нечастым лиственным подлесьем, а по обеим сторонам ее высился ровный крепкостволый сосняк. Кто это место назвал Королевской тягой – не знаю, возможно, Коля Шарафутдинов, но удобнее его для весенней вальдшнепиной охоты я не встречали Гору почти по всей окружности опоясывала та самая Каменка, вблизи которой мы когда-то размечали поляны под лесонасаждения. Над ее низменной долиной, теперь полностью заросшей молодым лиственничным лесом, дружно тянули по зорям вальдшнепы. И где бы, в каком направлении они ни летели, обязательно угадывали на просеку, потому что она была одна и начиналась у самого подножия. А по просеке, как по коридору, птицы тянули к вершине, и чем ближе к ней, тем ниже летели. Над самым перевалом они пролетали в рост человека и до того медленно, что в пору было ловить их руками.
Вот тут-то, в камнях, на давно насиженном месте, я и рассчитывал провести вечернюю зарю.
Я еще далеко не дошел до Королевской тяги, как почувствовал неладное. Откуда-то взялась незнакомая дорога, зимник, наверно, ведущая к горе, сплошь заваленная сосновыми ветками. Деревья по обочинам дороги были ободраны, из земли торчали исковерканные гусеницами тракторов, истекающие соками корни. Встревоженный, я ускорил шаг, а когда дошел до Каменки, увидел, что сосновый бор на горе подчистую вырублен.
«Вот тебе и неоткрытая страна!» – с горечью подумал я и уже без всякого интереса побрел по бывшей просеке к вершине. Нетронутыми на Королевской тяге остались одни камни – те, что мертво покоились на самом перевале, где столько было встречено незабываемых весенних зорь, столько передумано и пережито…
Я сел на камни, прислонил к коленям ружье и долгим взглядом обвел открывшиеся с высоты дали. Огромное солнце повисло над извилистым краем лесов. Откуда-то снизу волнами накатывался остывающий воздух. По реке проголосно свистели дрозды, звонко перекликались зарянки, нежно тенькали у гнезд с самочками хлопотливые в эти дни лазоревки. Все было как прежде – и клонившееся к закату солнце, и далекая, подернутая алой роздымью синь лесов, и вечерние песни птиц. И только не хватало знакомого смолистого бора. Угнетала непривычно голая пустошь Королевской тяги, с копнами несожженной хвои, с невывезенными, беспорядочно разбросанными по горе древесными стволами. Королевская тяга напоминала сейчас большой старый дом, в котором прошли долгие годы жизни и который только что опустел.
Ну, вырубили строевой сосняк – надо, значит. Непонятно только, почему его не вывезли или хотя бы не скатали в штабеля? И уж совсем непонятно было, зачем погубили молодой березняк? Так и лежали березки – каждая в детскую руку толщиной, – сраженные под корень одним ударом топора, лежали с необрубленными сучьями, будто после сокрушительного ветровала. На дрова сгодились лишь немногие из них, они были разделаны в метровник и сложены в поленницу. Эта поленница с вбитыми в землю кольями-подпорками, ровная и высокая, стояла невдалеке от камней, как белая гробница, как памятник погибшему лесу.
Солнце спустилось на петушиный, красный от заката гребень гор и, рдея и пуская длинные розовые стрелы, начало скатываться на другую сторону земли. Туманная розовая муть сползла с увалов и, крыльями вытягиваясь над распадками, посочилась на просеки и в глухие лесные закоулки.
Птицы замолкали. Запахло сырой, волглой землей, от сваленных в кучи сосновых веток остро потянуло перебродившим брусничным настоем.
Мои невеселые размышления прервал неожиданно появившийся вальдшнеп. Я пружинисто обернулся на звук – и сердце заныло в сладостном нетерпении: устало и редко взмахивая крыльями, на меня летел вальдшнеп. Как он мне нужен был в эти минуты! Я был уверен, что вальдшнеп своим появлением прогонит грустные мысли, взбодрит, вольет в душу целебную силу. Будто с простуды хрипящий, цвиркающий, ни с чем не сравнимый его голос звучал для меня сейчас милее священной лиры.
«Хрруп-п, хрруп-п, хрруп-п», – жарко кликал вальдшнеп свою подругу.
«Цвирк, цвирк, цвирк», – вторил ему откуда-то снизу другой.
И вот вальдшнеп плавно пролетает над самыми камнями, поворачивает голову то вправо, то влево, поводит из стороны в сторону длинным клювом. Я различаю на его брюшке землисто-коричневые перышки, пепельно-серые опахала выгнутых полумесяцем крыльев, на мгновение замечаю блестящие капельки черных глаз.
«Хрруп-п, хрруп-п, хрруп-п», – картаво выговаривает вальдшнеп, осматривая камни, лежащие деревья. Он искал подругу среди свежих пней, хвороста, высоких, пожухлых стеблей кипрея, искал на том месте, где нашел ее в прошлую весну.
Но подруги не было. Слишком неподходящей стала опустевшая гора для птичьих весенних встреч.
Потом еще и еще тянули вальдшнепы; их хорканье, раня слух, уже доносилось со всех сторон. Птицы не забыли давнего игрища, не изменяя инстинктам, спешили на Королевскую тягу, на излюбленную просеку, и летели по ней, неведомо как узнавая ее, будто не видя вырубленного леса.
Когда совсем стемнело и в небе лучисто засветились звезды, я поднялся с камней и направился к реке. У воды разжег огонек и, коротая недолгую майскую ночь, думал о вальдшнепах. Да и не только о них…
БЕССМЕРТНАЯ ПЕСНЬ
Весна в тот год пришла ранняя и на редкость дружная. В начале апреля с юга хлынули теплые ветры, щедрое солнце точило и плавило в глубоких логах суметы. Снег согнало в несколько дней. Открылось настоящее весеннее водополье.
Я шагал по размокшей лесной дороге на кордон, к бывшему леснику Василию Сергеевичу Аристову. Каждую весну я прихожу к нему, чтобы прохладным заревым утром вместе послушать глухариную песню, посидеть вечерок-другой на вальдшнепиной тяге.
Хотелось засветло добраться до кордона, и я спешил. Но то ли оттого, что дорога была плохая, то ли от пьянящих запахов весны быстро идти не удавалось. Я часто останавливался и прислушивался к ровному гудению проснувшегося леса. Над полянами, на деревьях, в сухой траве неумолчно трезвонили птицы, в теплых лужах наперебой галдели лягушки.
В природе все оживало, всюду утверждалась жизнь. И оттого на душе было необыкновенно светло. Я шагал легко, словно не было пройдено двадцать километров – в болотных сапогах, с ружьем, с тяжелым рюкзаком, по хлюпкой грязи, по лужам, по шатким и скользким лесным лежневкам.
У ворот меня встретила Лена, младшая дочь лесника.
– Глухари играют… – многозначительно сообщила она, подавая руку.
– Была на по́дслухах?
– Была.
Лена – невысокая милая девушка. У нее ясные, как это весеннее небо, глаза, пышные волосы и такой голос, что хочется с ней без конца говорить. А поговорить у нас есть о чем – об охоте. Мы с ней, как и с ее отцом, давние друзья.
– Где играют? – нетерпеливо спросил я.
Помедлив, Лена кивнула в сторону заката и нараспев ответила:
– В Ле-бе-до-вуш-ке…
Василий Сергеевич сразу огорошил меня вопросом:
– Сколько глухарей собираешься взять?
Я сперва растерялся, а потом сказал:
– Если придется только послушать – буду рад.
Он хмуро оглядел мои доспехи.
– Патронташи, ножи и прочий инвентарь оставишь дома. Возьмешь с собой заряженное ружье. – Отвел прокалывающий взгляд, ссутулившись, зашаркал шлепанцами, на ходу ворча: – Вам – что-о! Пришли, попалили – и обратно. А тут – изнывай душа, считай на пальцах, сколько птицы осталось…
Меня здесь еще так не встречали, я ничего не понимал и испытывал мучительную неловкость. Заметив это, Лена пояснила:
– На неделе у нас ночевали трое… Как их, называть-то не хочется – охотников… Отец им все рассказал-показал, а они такой погром в лесу учинили! Убили глухарку, сколько дятлов перестреляли да еще и болота гектаров пять выжгли. А глухаря только ранили, не нашли, говорят.
Я знал Василия Сергеевича как человека, лес для которого – все. Лес был местом его труда и отдыха, лес приносил радость и, главное, сознание своего настоящего места в жизни. Душой болел Василий Сергеевич за лес.
И вот теперь, на пенсии, он добровольно и безвозмездно нес знакомую службу. По-прежнему поднимался с петухами и, как десять, как тридцать лет назад, обходил родные угодья. Ему до всего было дело: кто-то после заготовки дров не сжег хворост – Василий Сергеевич сердито укажет; кто-то на покосе случайно смахнул вешку и прошелся с литовкой в полосе лесонасаждений – Василий Сергеевич предупредит; какой-то беспечный путник оставил в летнюю сушь горящий костер – лесник непостижимо как учует запах дыма, в полночь уйдет из дома и затушит огонь.
В общем, мне стало понятно состояние старика, и, чтобы как-то смягчить его, я с готовностью заявил, что ружье могу вообще не брать, если он этого захочет.
– Пошто не брать? Только стреляй да знай меру, – глухо отозвался из-за двери Василий Сергеевич.
Я повесил на гвоздь у порога взмокшую от ходьбы телогрейку, и мы с Леной прошли на веранду. Василий Сергеевич сидел к нам спиной против распахнутого настежь окна и медленно вращал за ручку пудовую дробокатку. На веранде стоял оглушительный гром, звякали стекла, на полу приплясывали стулья. На подоконнике рядком теснились почерневшие гильзы, на столе – всевозможные баночки и мешочки. Увидев все это, Лена просияла: батя готовится к охоте.
Вышли мы в полночь.
В небе по-весеннему ярко горели звезды. С недалекого, затопленного полой водой болота доносились какие-то непонятные ухающие звуки. А потом над головой послышался свистящий шум – мы догадались, что там, в невидимой вышине, неслись, спешили к родным гнездовьям утки.
Лебедовушка – старинное глухариное токовище. Когда-то на него слеталось до двух десятков глухарей. Но сейчас ток обеднел. Василий Сергеевич утверждал, что его разорили хапуги и браконьеры.
Мы двигались по темной, как ущелье, просеке. С обеих сторон вытянулись к звездам мшистые сосны. Под ногами похрустывала смерзшаяся листва. Пахло озерной свежестью и березовым соком. В лесу царила ничем не нарушаемая тишина. Напрасно мы пытались что-нибудь услышать. Когда останавливались, нам казалось, что мы оглохли.
Василий Сергеевич, грузно продавливая каблуками подстывшую землю, шел впереди. Я едва различал его силуэт с закинутым за плечи ружьем. Лена часто отставала и замирала: ей хотелось во что бы то ни стало первой услышать глухаря.
Поднявшись на угор, Василий Сергеевич приставил к дереву ружье, закурил трубку. Мы, насколько позволяла видимость, осмотрелись. Справа по крутой гриве высился вековой бор с кряжистыми стволами, слева, в немой пустоте, раскинулось моховое болото. Это и была Лебедовушка.
Еще не светало, но приближение утра уже чувствовалось во всем. Стало прохладнее, меж деревьев пластами наслаивался туман. Где-то далеко, должно быть, на той стороне болота, звонкой свирелью пропела утреннюю песню зарянка.
– Слушайте, – шепотом предупредил Василий Сергеевич. Немного помолчал и так же тихо добавил: – На этой гриве играет один…
Василий Сергеевич, прикрыв ладонью огонек, посапывал трубкой. Лена неслышно отошла в сторону и растворилась в темноте.
Прождав полчаса, мы переменили место. И опять потянулись томительные минуты ожидания.
Сквозь кроны сосен на востоке узкой полосой заалела заря. Четко проступили очертания деревьев. Отделенные от земли густым туманом, они будто висели в воздухе. А глухарь все не пел.
Василий Сергеевич опять набивает трубку. Почему глухарь молчит? Неужто и этого, последнего, застрелили?..
Он запел, когда взошло солнце. Неуверенно, слабо, точно не желая омрачить плохой песней счастливое весеннее утро. Но чем выше поднималось солнце, чем больше в лесу было света, вопреки всем правилам, глухарь пел смелее и громче.
Мы все трое подкрадывались к глухарю. Неожиданно заметили его посреди неширокой елани, не на дереве, а на прогнившей сухой валежине. Краснобровый мошник, распустив черный хвост, низко свесив округлые крылья, самозабвенно скрежетал и точил, вытянув навстречу восходящему солнцу натопорщенную, отливающую перламутром шею.
Но почему глухарь приседает, почему садится на хвост и опирается на крылья? Я все пристальнее наблюдаю за птицей, слежу за каждым движением, улавливаю каждый звук – и вдруг догадываюсь: глухарь ранен. Вот почему он поздно запел!
Какая великая сила понудила его в это славное утро покинуть надежный тайник и выйти на поляну? Что заставило петь свою, быть может, последнюю песню?
Прошло около часа. Глухарь продолжал токовать, сбиваясь, умолкая и тут же начиная снова. Мы, потрясенные, не смели шелохнуться, чтобы не помешать, не спугнуть воскресшего певуна прежде, чем кончит петь он сам.
И вот он кончил, как-то враз, словно задохнулся. Весь собрался, сделался маленьким, прыгнул, упал с валежины и через елань, ни от кого не прячась, направился к соснам, волоча по сверкающей траве перебитые крылья. Теперь ему все равно. Он сделал то, чего не сделать не мог. И опять стало тихо, так тихо, что защемило сердце. Мы не замечали щебетания птиц – их песенки уже ничего не значили перед тем страстным гимном, который только что прозвучал.
Когда глухарь скрылся в чаще, вышла из-за укрытия Лена. Пунцовый румянец плавился на ее щеках, глаза поблескивали.
– Вот и спел петушок свою последнюю песню, – едва слышно произнесла она.
А Василий Сергеевич устало опустился на пень, набил трубку и, облокотившись на колено, надолго задумался.