355 500 произведений, 25 200 авторов.

Электронная библиотека книг » Леонид Фомин » Солнце красно поутру... » Текст книги (страница 22)
Солнце красно поутру...
  • Текст добавлен: 14 сентября 2016, 23:25

Текст книги "Солнце красно поутру..."


Автор книги: Леонид Фомин



сообщить о нарушении

Текущая страница: 22 (всего у книги 26 страниц)

ЧАСЫ ФИРМЫ «МОЗЕР»

Сперва я пугался ее голоса. Всегда неожиданно, с какой-то внутренней болью она спрашивала:

– А ты помнишь его?

Я вскидывал от бумаг голову и снова видел ее, стоящую у жаркой печки, прямую и неподвижную. Меримея Васильевна подслеповато смотрела поверх меня на выцветший портрет на стене. А с портрета глядел на нее молодой чубатый парень в кубанке. И что-то неуловимо схожее было в печальных глазах обоих.

– Дак, говоришь, не помнишь? – обидчиво переспрашивала старуха. – Как же ты забыл моего Ваню, он ведь вон на сколь моложе тебя!

В который раз я принимался объяснять, что помнить ее сына никак не могу, потому что не знал его, повторял, что, если бы даже и знал, все равно забыл бы: когда он погиб, мне было четыре года…

Меримея Васильевна не понимала:

– Ведь ты же старше, в отцы ему годишься, а забыл…

Эти нелегкие разговоры повторялись из вечера в вечер, а точнее – второй год. Именно второй год на лето я снимаю в старухином доме комнату. Она, как и в прошлый раз, отвела мне просторную горницу с круглым столом посредине, с геранями на окнах и деревянной кроватью, заваленной горой подушек. Еще в горнице был комод с гипсовым петухом-копилкой, развесистый фикус в кадке и тот самый портрет на стене. Сама старуха занимала смежную комнатенку за печкой, даже не занимала, а только часами грелась у этой печки, спать же ложилась, не снимая заплатных шерстяных носков и обвислого платья, в кухне на широкой лавке.

Она была высокая и сухая, как расколотая молнией безлистая осина в огороде, ничего у меня не просила, ни на что не жаловалась, а лишь винила за то, что забыл я убитого на войне ее сына.

– Он ведь один у меня был, соколок мой, все любили его, все знали, а ты не помнишь, – грустно укоряла старуха.

Давно мы с ней по-родственному привыкли друг к другу, а неназойливые, старчески безрассудные ее упреки я воспринимал как желание высказать доверительному человеку самое сокровенное и самое больное. Да и понятно: старуха была совершенно одинока.

Перед войной она овдовела – муж Федор, колхозный конюх, спасая угодившую в полынью лошадь, промок в ледяной воде и слег. Всего и промаялся две недели – умер, как рассказывали соседи, от крупозного воспаления легких. Перестрадала Меримея, перенесла потерю, полагаясь на единственную теперь отраду – сына. А Ваня в ту пору служил в кадровой. Только бы возвращаться домой – и вдруг война. На фронте оказался в первый же месяц. А за месяц до победы погиб под Берлином…

После похоронки стали деревенские подмечать за Меримеей непонятное: то она готовит застолье, будто ждет Ваню, то с узелком отправляется в неближнюю дорогу – на железнодорожную станцию, – будто встречать его. Это когда еще не старая была.

Ну, а дальше – больше. Стала заговариваться Меримея. Всех спрашивает, не видел ли кто Ивана, не получал ли от него писем. Вечерами обходила избы фронтовиков, наседала на каждого: как, мол, так, ты хоть и безногий, но пришел, а Иван где? Ивана-то где оставил? Другого стращала: «Погоди, придет он, спросит с тебя, пошто не дождался!» Зачастила и на почту – не доверяла уже почтальонше. Никакие уговоры не помогали – сердилась, махала руками, оскорбленно твердила свое: невзлюбили вы Ивана, потому и скрываете вести от него…

И всем стало ясно: Меримея маленько не в уме. А как понимать иначе, если прошло уже больше десятка лет после войны, а она все ходит на автобусную остановку встречать сына и ругается с каждым, кто пытается ее образумить.

Нет, не в обиде она была на людей. Понимала: обида плохой помощник во всяком горе. Ее же горе было давнее, застарелое, как неизлечимая болезнь, и старуха притерпелась к нему. Давно жила придуманным ожиданием. А уж если сердилась, так это на тех, кто хоть словом, хоть намеком пытался разуверить ее в неизбывной ее надежде.

И вот совсем уже много минуло времени, поумирали от фронтовых ран многие Ивановы ровесники, вовсе состарилась мать убитого солдата. А все жила, все тянула свой век. Как знать, может быть, ожидание и хранило ее все эти долгие годы. Жила не для себя, для сына: неуж он вернется и не повидает мать?..

Теперь уже не каждый вечер, а только по большим праздникам – в День Победы и в день рождения Ивана – приходит Меримея Васильевна на автобусную остановку. И часами стоит под козырьком-навесом, терпеливая, древняя, как легенда, уже привычная для всех – в черной плюшевой жакетке, в черном же платке, навалившись плоской грудью на залощенную суковатую палку-батожок. Привычная всем, даже малым детям. Лишь новый приезжий из районного центра, почувствовав на себе пронзительный взгляд старухи, поспешно обойдет ее…

А в будни, меж этих праздников? Не раз замечал: смотрит Меримея Васильевна бессонными ночами на портрет сына, и скорбные ее губы в паутине морщин невнятно шепчут что-то. Все разговаривает с Ваней и никак не может наговориться…

И в ту ночь Меримея Васильевна долго не спала, ворочалась на лавке, вставала, выходила на крыльцо, возвращалась и снова ложилась. Из-за нее не спалось и мне. Слышу, опять поднялась. Я взял сигареты, пошел к ней. Старуха сидела, низко склонив голову к коленям. Колоколом взбугрилось платье на ее острых лопатках.

– Дак слушай про Ваню, – одышливо сказала она, продолжая свои думы. – Раз встал, дак слушай. Я вот тебе сейчас расскажу, и ты вспомнишь его. Махонький он был ишо, совсем махонький. Головенка белая – вылитый одуванчик. Не ходил ишо, а мы его уже на покос с собой возили. Дак вот, на покосе и было. Накормила я его это, уложила на телегу, и пошли мы с Федором грести. И тут послышалось будто бы мне – ревет Ванюшка. Подбегаю к телеге, а робенка нет. Попона отброшена, а робенка нет! Попоной-то укрывали его от мух. Я – в крик. Тут с граблями подоспел Федор, чо да как. А ты из кустов это выходишь, держишь Ванюшку на закорках и хохочешь. «Что, напужалась? Да я же пошутковал!» Тебя тогда Федор и огрел граблями за шутки за такие. Теперь-то ужо вспомнил?

Тяжело мне было слушать больную старуху, и я вышел на крыльцо покурить. Светало. Снизу от речки на огороды волнами накатывался знобкий туман. Над ним поникло зависли бахромистые шляпы подсолнухов. Как-то пугающе-неприятно резанул слух неуместный в тиши крик петуха. Красный, будто жар в загнетке, он разом обозначился среди нахохлившихся пестрых кур. Птицы тесно мостились на верхней пряслине ограды.

Когда я вернулся, Меримея Васильевна сидела все в той же позе. Ждала меня.

– Накурился, табакур? А Ваня в рот не брал. Ни к чему ему это зелье. И теперь не курит. Вон он, кисет-от, в комоде лежит. Подарили ему на войне, он и прислал домой…

Она умолкла, что-то припоминая, потом сказала:

– Верно, в комоде. Постой ужо, покажу. Все тебе покажу Ванино, но сперва карточки. Может, и вспомнишь…

Меримея Васильевна с трудом выдвинула ящик комода, долго шарила в нем, наконец вынула обрямканный по углам альбом. Из-под толстых матерчатых корочек торчали мятые фотографии. Многие из них, как и портрет на стене, уже выцвели.

– Тута ишо первый раз его снимали, – ткнула старуха черным негнущимся пальцем в фотографию, где еле просматривался круглоголовый карапуз в зыбке-качалке. – Верно, первый. Фотограф-то у нас был свой, деревенский, Семен Базлуков, вот он и снимал всех.

Старуха долго всматривалась в фотографию, то поднося ее к самым глазам, то отдаляя, в чем-то засомневалась, зашаркала носками на кухне. Сняла с гвоздика тусклые очки с тесемкой вместо дужек, склонившись к лампе, еще раз пристально вгляделась в фотографию.

И заговорила:

– Нет, спутала я тебя, не ты это. Семен тогда пошутковал на покосе, он спрятал от меня Ванюшку. Вот такохонький в те поры сынок-от и был. Семен-то ведь свояком нам приходился, сено наладился пособить убрать, ну и это… Царство ему небесное, в войну убило…

Она переложила несколько снимков, снова ткнула пальцем в один.

– А это уже в школе когда Ваня учился. Вишь, какой стройненький, ровно колосок…

На фотографии в рост стоял тоненький мальчик с ясными глазами и светлыми вьющимися волосами. На шее был повязан пионерский галстук, перехваченный по-тогдашнему металлической смычкой. Правая рука мальчика, тоже на тогдашний манер, лежала на узорчатой пирамидке.

– В пятом классе он тут, – уточнила Меримея Васильевна. – И здесь Семен снимал. Один он у нас был, фотограф-то.

Старуха подумала, напрягая память, опять отвлеклась:

– А этот аппарат-то – или как? – еще с той германской привез. Трофея, говорил. Дак вот, и снимал всех, пока не ушел на войну. Теперь-то вспомнил Ваню?

Меримея Васильевна по-настоящему разгневалась, когда я – в который раз! – начал объяснять… Резко перебила:

– Какой ты наяноватый, право, втемяшил – нет да нет! Неуж у тебя ум отшибло! Ну ишо смотри, пуще смотри, вспомнишь!

Она торопливо заперебирала трясущимися пальцами линялые, с блеклыми разводами фотоснимки, нашла нужный. Он лучше других сохранился, и на нем я без труда узнал Ваню. Здесь он уже юноша, но так же светловолос и тонок. Фотография групповая, Ваня – в центре, а по бокам и сзади такие же молодые парни и девушки. Врезка сбоку говорила, что ребята эти – выпускники Верхнеснегиревского лесотехникума. И дата: июль 1940 г.

– Неуж и теперь не вспомнил? – требовательно спросила старуха, выпрямляясь во весь свой высокий рост, глядя мне прямо в глаза. И столько упрека прозвучало в ее голосе, что я тоже встал и твердо сказал:

– Вспомнил. Я знаю твоего Ивана…

– Вот-вот, – обрадовалась Меримея Васильевна, – говорила, вспомнишь. Это хорошо, раз вспомнил. Шибко плохо, когда забывают… Тем же годом, в сороковом, он и ушел в армию. А тут – на тебе! – война… Писал мне письма. Да покажу ужо, про чо писал-то.

Она снова порылась в комоде, нашла перетянутую бельевой резинкой пачку писем. На ветхих теперь листочках самой что ни на есть подручной бумаги то простым карандашом, то химическим писал с фронта солдат торопливые послания матери. В каждом письме сын успокаивал ее, просил не беспокоиться, не переживать, сообщал, что жив и здоров, крепко бьет фашистских гадов и что после победы непременно вернется в родную Снегиревку. И хотя на всех письмах-треугольниках ответный адрес был однозначен и по-военному краток – такая-то полевая почта, – все же, внимательно вчитываясь в них, я угадывал фронтовые пути-дороги солдата: Киев, Брянск, Смоленск, Великие Луки, опять Смоленск, опять Киев, а дальше пошли заграничные города – Варшава, Познань, Франкфурт-на-Одере. Последнее – Зееловские высоты…

Разнокалиберные листочки были так зачитаны, что на сгибах перетерлись совсем и распадались от-легкого касания, и на многих, размывая строчки, темнели расплывчатые фиолетовые пятна…

И вот старуха подала мне еще одно письмо. Отдельно. Подала и ушла на кухню.

Его писал не Иван. Прочитал я раз, другой. Встал ближе к лампе, в третий раз перечитал. Нет, не то чтобы уж так сильно потрясло меня это письмо – подобных скорбно-убийственных писем матерям военной поры приходило великое множество, – просто я не знал, как поступить, что сказать в утешение. И надо ли говорить? Давно все отболелось, отплакалось, стушевалось за давностью лет… Но так думал я. Меримея Васильевна ждала на кухне моих слов.

– Ну дак прочитал, нет, чо молчишь? – спросила она глухо. И так же глухо попросила: – Прочитай ишо, чтобы я слышала.

И я с запавшим дыханием в четвертый раз стал читать письмо, написанное другой рукой:

«Уважаемая Меримея Васильевна! Как ни тяжело сообщать вам, но сообщаю. Ваш сын Иван Федорович Снегирев погиб смертью храбрых. Погиб в логове фашистского зверя, под самым Берлином. Последний для Вани бой был тяжелым, кровопролитным. Много полегло в том бою наших. Ваня командовал артиллерийским расчетом. Когда расчет перебило, он один стрелял из орудия. Сам видел, как накрыл его немецкий снаряд… Случилось это днем двенадцатого апреля тысяча девятьсот сорок пятого года. Похоронили его в братской могиле возле местечка Бухгольц на правом берегу реки Одер.

Мы клянемся отомстить гитлеровским извергам за Вашего сына и нашего боевого друга, клянемся отомстить за Ваши слезы, за всех матерей нашей Родины! Когда рассеивается пороховой дым, Берлин уже видно…

С письмом высылаю личные вещи Вани: записную книжку, комсомольский билет, боевые награды и часы фирмы «Мозер».

По поручению боевых товарищей – комсорг роты, старший сержант Николай Порошин».

И мы опять молчали, долго молчали. Снова свое урочное прогорланил красный петух в ограде, закудахтали, захлопали крыльями, слетая с насеста, куры. Старуха как бы очнулась, встала с лежанки, раздернула занавески на окне. Голубо упал ранний свет в дверной проем моей комнаты.

– Дак самовар раздувать, чо ли? – наконец подала голос Меримея Васильевна. – Светает уже.

Она говорила еще о чем-то отвлеченном, незлобиво поругивала кур, утайно кладущихся где попало, жаловалась на ломоту в пояснице, на плохие глаза, но я чувствовал: все ее мысли – о сыне, о роковой той минуте, когда Ивана накрыло снарядом. И вот будто проснулась, сказала, о чем думала:

– А опосля похоронку принесли. Эдакую гумажку желтенькую. Мол, убит мой Ваня там-то и там-то. Ну, как в письме…

Меримея Васильевна вдруг посуровела лицом, глянула на меня строго:

– Только я ни письму, ни похоронке той не верю.. Обманывают старуху. И ты не верь. Живой Ваня, ничо с ним не сделалось. Мало ли наговорят. Девки, дак те вон завидуют. Все выспрашивают: где да чо с ним. Он ведь у меня не то что жениться, невесту ишо не выбрал. Вот и зарятся. Нет, ничо с ним не стало, – убежденно повторила старуха. – Примета одна верная есть.

Меримея Васильевна еще раз подошла к комоду, еще раз надела тусклые, с выпуклыми стеклами очки, бережно достала, прикрыв черепашьими своими ладонями, какой-то искристо блеснувший мешочек… Это был вышитый бисером бархатный кисет. Конечно, тот самый, фронтовой подарок Ивану. Склонившись над столом, мучительно медленно развязывала непослушными пальцами шелковые его шнурочки и наконец извлекла большие карманные часы.

– Вот она, примета-то! – не то сказала, не то выдохнула Меримея Васильевна. – Они ведь идут, только завести надо. Тут ключик привязан. Заведи-ко.

Я взял из протянутых ее рук очень старые, с помятыми крышками часы, с усохшим скрученным ремешком, на конце которого болтался ключик-трубочка. Благородный металл от времени покрылся темным налетом. Осторожно надавил на головку. С легким щелком откинулась крышка. В свете настольной лампы ярко воссиял белый циферблат с золочеными римскими цифрами. Выше стрелок прочитал готическую вязь: «MOSER».

– Дак ты заведи, заведи их, они ведь идут, – нетерпеливо требовала старуха.

Я открыл крышку с другой стороны, нашел в корпусе отверстие, вставил ключ, легонько покрутил. Часы сразу так нежно-звонко затикали, что не было необходимости убеждаться в их исправности, подносить к уху. Бойко побежала по кругу секундная стрелка.

Наполовину утратившая зрение, Меримея Васильевна сохранила хороший слух и тоже услышала ход часов. Лицо ее вроде бы даже осветилось, и нечто подобное улыбке проступило на запавших губах.

– Слышь, идут! – произнесла она. – Вот знай, живой Ваня, не то бы не шли…

На внутренней части корпуса, изузоренного тонкой гравировкой, был означен и год выпуска часов – 1884-й. А мы с Меримеей Васильевной жили-пребывали в 1984-м. Бог ты мой, ведь это же ровно век! Что-то трагически-символичное почудилось мне в этом громадном временном отрезке…

– Дак вот чо я хочу сказать тебе, – прервала она мои раздумья. – Ты ведь кого-то все пишешь, пишешь. Не про одних, поди, воробушков. Взял бы да и написал про Ваню. Вон сколько бы народу узнало! Напиши-ко…

Меримея Васильевна помолчала, поглаживая на груди, словно волосы сына, мягкий бархат кисета, привычно подняла глаза на портрет. Губы ее опять шевельнулись. То ли советовалась с Ваней, то ли спрашивала что. И решила:

– А часы возьми себе. Все равно скоро помру, кто ждать-то станет? Они ведь у нас фамильные… – как великий секрет, сообщила Меримея Васильевна. – Тяти еще моего покойного, Василия Прокопьевича, были. После тяти муж Федор носил, а опосля, как помер, Ване достались. Гордился Ваня часами-то, все при себе держал. С ними и на войну ушел. И вот прислали ребятки…

Еще подумала, еще посмотрела на сына и добавила с надеждой:

– Вишь, как все складно выходит, ровно время-то из рук в руки передаем. И ты бери, раз даю. Не часы, фамиль нашу даю. Оно, время-то, ведь не остановишь, не указ оно никому, идет и идет своим чередом. Только память и остается. Ты ишо поживешь, может, и дождешься Ваню. А нет, дак сыну или кому там передашь. Лишь бы доброму, незабывчивому человеку. Они ведь хорошие, долго продюжат…

Никаких моих слов, никаких доводов не хватило убедить старуху взять часы обратно. Мне на минуту даже сделалось жутко: откажись я – и она умрет. Так велико было ее желание сохранить память о сыне.

…Пишу я этот рассказ, а на столе передо мной часы убитого солдата. Вечно юного парня в кубанке. И мнится уже мне, как и престарелой его матери, что, пока не остановится время, бессмертным будет имя каждого погибшего на священной войне.

СЕВЕРНЫЕ БЫЛИ
ПОСЛЕДНИЙ ШАМАН

Работал я на Северном Урале. Летом – с геологами, а зимой ходил с охотниками. Охотники там не такие, как в городе, охота для них – работа. Бывал я с ними на зимовьях, в местах промыслов.

Я расскажу о манси Мусии Турганове, старом суеверном человеке, с которым пришлось немало скоротать дней и ночей.

Охотились мы в верховьях Северной Сосьвы. С первым снегом уезжали на упряжке оленей, с двумя собаками.

…Олени легко тянут нарты по свежей неглубокой пороше. Мусия поет по-своему бесконечную песню. Поет про горы, про лес, про удачную охоту. Мерно покачиваются крупы оленей, болтаются, как у собак, парные языки, мелькают проворные ноги.

Мы сидим на нартах в малицах – одежде из оленьих шкур. Меня она стесняет – везде трет, жмет, руки и ноги будто связаны. Зато Мусия чувствует себя вполне нормально. Привычно погоняет оленей и все поет. Я знаю, чему радуется охотник: ему приятно видеть приволье родных лесов.

Вдали виден высокий мыс. Лесистая гора клином вдается в приречную долину. Быстро приближаемся к мысу, и я вижу на двух елях, как на столбах, темный лабаз – чамью. Недалеко от него к дереву приставлена лестница. Если ты голоден, нечем стрелять – лезь в лабаз, возьми что тебе надо. Но и сам оставь что-нибудь. Таков неписаный лесной закон.

Мусия останавливает оленей, достает из мешка муку, соль, табак, направляется к лабазу. Лезу за ним и я. На стенах висят беличьи шкурки, веревки, ремни для упряжки, пара новых нярок – легкой кожаной обуви. На полке стоит деревянное ведерко с мукой, бутылка с порохом. Мусия дополняет припас для кого-то на черный день и вырезает ножом на притолоке низкой двери знак. Теперь охотники будут знать, что здесь был Мусия и не нарушил лесного закона.

И опять качаются наши нарты. Временами, взметая снег, из прибрежных зарослей выбегают дикие олени. Они мало похожи на своих домашних сородичей – дымчато-сизые, подтянутые, стремительные. Собаки с визгом устремляются за ними.

– Гик! – кричит Мусия, и псы послушно возвращаются. Мяса нам пока не нужно, нарты загружены полностью.

Незаметно темнеет. Долго еще едем в сумерках. У Мусии нет часов, но всегда ровно в шесть он откидывает на спину капюшон малицы, оглядывается и объявляет:

– Пришла!

«Пришла» – значит приехали. Здесь ягельный участок, здесь будем ночевать. Мусия распрягает оленей, надевает на заиндевелые шеи ошейники с бубенцами, отпускает животных на волю. Они неторопливо уходят в стороны, хватая с веток свисающий мох, разбивая копытами снежные подушки.

Разводим большой костер, варим ужин. Потрескивают сучья в огне, свернувшись, прямо на снегу отдыхают собаки. Звезды млеют в туманном небе, мороз крепчает.

– Мусия, – спрашиваю я, – помнишь ли шаманов?

Старик потягивает трубку, задумчиво смотрит на костер.

– Как не помнить, помню. Шибко умный шаман был, с духами говорил… Бога-атый был. Стадо оленей имел, собольих мехов три лабаза…

Мусия выколачивает о толстый коричневый ноготь трубку и снова набивает ее табаком.

– Однако жадный шаман был. Когда умирал, велел все меха в могилу с собой положить, оленей привязать у могилы. Все и сложили, и оленей привязали…

– Как же он разговаривал с духами?

Это я спросил неспроста.

Мусия кладет в карман потухшую трубку, встает. Минуту смотрит на звезды, как бы к чему-то прислушивается. И вдруг кричит:

– Эге-ге-ге! Слышу тебя-а!

Пики огромных елей упираются в небо, тайга безмолвна. Лишь эхо от крика глухими отголосками летит по долине реки, перекликаясь, плутает по горам и замирает. Мусия поднимает руки и сначала медленно, затем быстрее начинает ходить вокруг костра, что-то нашептывая, приговаривая. Шире круг, снег клубами летит из-под ног. Колоколом вздулась малица, разметнулись седые косички. На ходу Мусия выхватывает из-за пазухи еще один ошейник с погремушками. Звон бубна, крики, улюлюканье переносят меня в те далекие времена, когда вот так же бесновались у костров шаманы, заклиная невзгоды, призывая на помощь духов. Растревоженные собаки вскакивают, снуют с места на место, скулят. Шаман подбегает к рослому псу, ловко хватает за загривок. В руке Мусии блеснул кривой нож!

– Бог жертву просит! Жертву… жертву… жертву…

Ночной лес страшными звуками отдает слова: «Тву, тву, тву».

Собака визжит, неистово рвется. Но Мусия силен, вскидывает ее над головой, ударяет ножом.

– Мусия! – в ужасе кричу я. – С ума спятил!

Но собака падает в снег невредимой. Шаман снова кружится, снова размахивает руками.

Снег вокруг костра сбит до земли, головешки, разбросанные ногами, шипят и гаснут. Шаман, бросив бубен, в изнеможении валится на хвою. Немного отдышавшись, говорит, будто слышал доброго духа. Много хороших слов он сказал. Хорошую охоту обещал, соболя обещал…

Благодарю Мусия за редкий концерт, говорю, что он как взаправдашний шаман. Охотник согласно кивает головой и неожиданно добавляет:

– Последний шаман…

После ужина ломаем лапник, сооружаем у костра постели. На морозе спит Мусия, как белый медведь на льдине. Деревья стреляют от стужи, а ему хоть бы что! Спина закуржавела, от лица, запрятанного в затянутый капюшон малицы, валит пар.

Я не могу уснуть. Часто греюсь чаем, подкладываю дрова в костер. И лишь днем в дороге, когда снова, покачиваясь, мчатся нарты, временами смыкаю глаза.


    Ваша оценка произведения:

Популярные книги за неделю