Текст книги "Солнце красно поутру..."
Автор книги: Леонид Фомин
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 26 страниц)
Конец лета
Лето шло под уклон. На полях дозревали хлеба, отцветали и сохли травы. Близкая осень напоминала о себе холодными ветрами, желтеющими березами. Уже давно в лесах не слышно флейты скрытной иволги, редко поет свою песенку зяблик. Светлые туманы встают над вечерними полянами, вишнево рдеют в мглистом рассвете недолгие зори.
Еще больше заскучал старый волк. Лежит в сухом папоротнике у чужого логова, головы не поднимает. Слышит, как играют волчата в траве, бегают и визжат. Где-то недалеко от них взрослые волки. Но и к ним уже не влечет старика. Немощь и дряхлость вконец одолели. Последние зубы выпадывают, лапы в суставах болят. Глух, слеповат стал серый. Дни и ночи лежит в папоротнике, даже полевок ловить не ходит. Привыкли к безвредному зверю волки, не бьют и не гонят.
Не так уж много бродит в лесах одиноких волков. То хилы по природе, то слабы здоровьем от увечья – и отторгли их суровые родичи. И гибнут такие звери, не выносят тягостного одиночества.
Страшный мираж воскрешает в глазах у волка картину последней проклятой зимы. Она всем бедам начало.
Вместе о пролетными стаями с севера новая осень пришла. Выводком стали ходить на охоту знакомые волки. Как всегда, старика не брали с собой. Да у него и желания не было.
И все же не раз и не два собирался волк с последними силами, уходил обнюхивать старые свои лазы, искал приметы давних бродяжьих троп. Только повыветрились, безвозвратно исчезли все знакомые запахи, наследили другие звери, будто и не его это законная вотчина, не его лежки и скрады, не его утайные крепи, где каждый куст и каждое дерево запали в глаза и память.
А под конец и нынешнего места лишился. Вернулся после недолгой ночной отлучки – и не узнал его: все перепахано, перерыто. Какая уж тут укромность – травинки живой не осталось. И дух такой незнакомый, пугающий. Не мог догадаться старый, что погром учинили пришлые новоселы-кабаны. Может быть, выводок, может, два. Кабан – зверь нездешний, законов местных не соблюдает.
И жил уже после этого волк где придется. Совсем отощал, измаяли наваждения. Порою чудится повизгивание щенков, мелькают в перестойной траве серые тени – так бы и бросился к ним, поиграл, как бывало…
Встал как-то утром волк и уплелся к родному логову. Неделю лежал под корнями сосны. Не спал, не дремал, только смотрел тусклыми глазами впереди себя на бронзовый куст можжевеловый. Под ним когда-то играли его волчата. Ни голода, ни холода не ощущал. А как ночь настала, уснул незаметно волк да и не проснулся больше.
Заслуженное право
Выдержав жестокие испытания, получил право на жизнь лосенок. В природе сильные выживают, сильные продолжают жизнь. Получив это заслуженное право, молодой лось пополнил собой неисчислимую семью лесных обитателей.
Теперь уже, кажется, всех плохих и хороших соседей по лесу узнал лосенок. Осторожнее втрое стал. Точно прозрел после всяких напастей. Жизнь настойчиво брала свое. Зажили раны, день ото дня крепли силы.
Давно ли еще мир казался пустым и враждебным, где нечего было даже поесть. А сейчас уже все знакомо. Сейчас и солнце приветливей светит, и травы вкуснее стали, и надоедливые насекомые не так донимают.
Целые дни молодой лось бродил по лесным затененным полянам, жевал кипрей, мягкие пушицы, откусывал жидкие прутики хвощей. Знал он глухие, заросшие озерки и часто в них купался. И в воде лакомился растениями. Ел упругий зеленый камыш, молодую осоку, рогоз и кувшинки. Особенно нравились ему сочные белоснежные корневища рогоза. Забредет в болотную крепь, захватит растения зубами и тащит в сторону. Выволочет с корнями, отряхнет от ила и смачно жует. Дотемна булькает лось в тряском болоте. Топи ему не страшны. Передвигается он по ним ловчее всякого зверя. Растопырит широкие копыта и ползет по плавням. При этом передние ноги держит далеко вперед вытянутыми, а задние подобраны под себя и согнуты в нижнем суставе. В таком положении лось не погружается в глубину на всю высоту ног и легко их выбрасывает. Изучил лосенок все лесные порядки, был сыт, невредим и спокойно зимы дожидался.
Ночи проводил на одном излюбленном месте. Это был небольшой сухой островок посреди болота, заросший жимолостью и шиповником. В самом центре его лосенок вытоптал лежку. Никто к нему не наведывался, и он никому не мешал. Креп, подрастал молодой лось. Ему ли теперь не жить, когда ноги резвы, когда глаза зорки и так привольно в родном лесу.
РАССКАЗЫ
…Человек все взял себе у природы, все собрал в себе, все сохраняет, за все отвечает.
Михаил Пришвин
ЛОДОЧНИК КЛЕНОВ
Как только поселился я в Луговой, невольно стал приглядываться к усатому, с виду очень недружелюбному старику Кленову. Жил он по ту сторону речки, но все равно каждое утро, приходя за водой, я встречался с ним. Вернее, видел на другом берегу.
Он ладил лодки.
Лодок этих скапливалось у его дома до десятка и больше, а он все чего-то пилил, стругал, тесал. Лодки получались все, как одна, узкие, остроносые, полого выгнутые и даже издали казались легкими. Они, как девушки на пляже, как ваяния какие, лежали на берегу, бело-желтые от новизны, сладко пахнущие знойным бором.
Вот и стал я подумывать: к чему старику столько лодок? Лодок, которые здесь, в верхнем течении реки, в общем-то не нужны – в летнюю засушливую пору она так мелеет, что в любом месте можно перейти вброд. К тому же, слышал, он их не продавал.
Еще я слышал, а потом уже сам убедился, что тес на лодки какой-то особой выделки Кленов привозит издалека, бывает, доставляют ему знакомые люди прямые, как струна, еловые бревна, и тогда он договаривается в местном лесхозе распилить их на доски. Само собой, сколько тут хлопот, какие расходы из небогатой в общем-то пенсии, не говоря уже о собственном труде.
А он ладил лодки и ладил, с утра до вечера стукая на берегу, потому что любил и умел их делать.
Он все любил сделанное своими руками: дом, в котором жил, стол, за которым обедал, кровать, на которой спал, и многое другое, без чего в крестьянском житье не обойтись. Но больше всего любил делать лодки.
Многие не понимали Кленова, снисходительно посмеивались над ним. Говорили: золотые руки, все изладит, что ни попроси, да еще как изладит, а он – ну ребенок малый! – стругает лодки, выставляет напоказ на берегу. Зато сам Кленов был иного мнения о своем ремесле, считал себя наипервейшей руки мастером в этом деле и ревностно относился к конкурентам, если таковые объявлялись. Чуть завидит чужую, не его работы, лодку – живо к ней! Придирчиво осмотрит, прощупает всю. И как бы ни была она хороша, обязательно найдет изъян: то широка, то велика, то тяжела. А уж на старые да сколоченные тяп на ляп и глядеть не мог. С отвращением махал рукой и обзывал хозяина самыми последними словами. Кленов вообще судил о человеке по наличию у него лодки: есть лодка – значит, и человек ты хороший, нет – так себе… Все равно что в старину – безлошадный мужик. Кленов очень хотел видеть в деревне хороших людей…
Наверно, из-за недальнего соседства старик взаимно начал интересоваться и мной, моим житьем-бытьем. Не шибко-то разговорчивый, с бурым, морщинистым, как липовая кора, лицом, он нет-нет да и взглянет из-под кустистых бровей на меня у речки, в знак приветствия чуть заметно кивнет головой. Или, проходя мимо моего дома с кирзовой сумкой в сельмаг, приостановится у ворот, осмотрит все, от крашеных наличников на окнах до нового скворечника на березе, что-то смекнет себе на уме и идет дальше. Я стал подмечать: проходит он нашей улочкой намеренно, потому что до сельмага куда удобнее и ближе ему добраться детсадовским проулком.
И вот через год, наверно, не раньше, после моего приезда в деревню Кленов явился в гости.
– Исправно, вижу, живешь, – без лишних церемоний начал старик, цепкими глазами окидывая двор. – Вон крышу обновил, палисад перебрал, хламу у дома нет. Да и дров напас, как неленивый хозяин…
И вдруг спросил:
– А лодка у тебя есть?
– Есть, – сказал я.
– А ну, покажи!
– Да в чулане она.
– Как в чулане? – не понял Кленов.
– Ну, в чехле. Резиновая…
Старик даже сплюнул от возмущения:
– А я тебя за человека принимал! Дом, думаю, содержишь в порядке, рыбак сам, охотник… А ты – «резиновая»! «В чулане»! Ошибся я, стало быть! – И он быстро зашагал к калитке…
Смешно мне было, очень смешно, но засмейся я в эту минуту – и безнадежно обидел бы старика. К той поре я уже многое знал про кленовские лодки, видел их на реке привязанными чуть ли не у каждого огорода, знал, он просто раздаривает их людям, желая таким образом сделать их, людей, лучше…
– Постойте! – крикнул я вдогонку. – Ну чем хуже резиновая, тем более такая мелкая у нас речка?
– Резиновая… – опять передразнил Кленов. – Не позорил бы ты себя и деревню заодно. Я вот как увижу этих, как их, туристов на таких-то вот, как твоя, надутых лягушах, сразу от греха бегу в избу! Не ровен час, не вытерплю и запущу поленом! Уж что-что, а самое древнее естество променяли на резину. Хы! – горько усмехнулся Кленов. – Подменили живое дерево химией! Мало ее кругом, так еще и на речку… И ты туды же!
Старик поостыл маленько и заговорил тихо, как бы оправдываясь:
– Рази я не понимаю, что не нужные они здесь для дела. Но только ли для дела придумывают люди всякую красоту? Вот лубки разные, светильники, те же коньки на крышах. Для души придумывают. Посмотришь на красивую такую работу – и она, душа-то, вроде отойдет от забот, потеплеет, чище станет. Для этого, для очищения души, ведь кто что только не ладит! А я – лодки…
Он помолчал и решительно сказал:
– Иди давай, выбирай любую. Да не показывай больше никому резиновую…
ПОРТРЕТ
Пасечника Дубова нельзя было назвать общительным человеком. Не только потому, что он жил уединенно, как и всякий заправский пасечник, на дальней заимке, но и по складу его характера. Раз в полмесяца, а то и в месяц он приезжал в село на старом, сплошь обмотанном изолентой велосипеде, ставил его к завалинке магазина и занимал очередь. Дубов закупал продуктов ровно столько, сколько мог увезти на багажнике и в рюкзаке. Покупал всего помаленьку: хлеба, муки, крупы, сахару, чаю, толокна и многое другое, что было в магазине и что наказывала купить жена.
В нечастые его наезды мне так и не довелось познакомиться с ним, хотя был к этому интерес: вокруг заимки еще сохранились нетронутые первородные леса, с ягодниками, грибами и, надо полагать, с дичью. Да и то не секрет: ночевать по осени куда приятнее в теплой избе, чем у костра…
Стоя в магазине, Дубов ни с кем не заводил разговора, лишь степенно склонял голову на приветствия, терпеливо пропускал без очереди шустрых бабенок, у которых вечно «топится баня», брезгливо отстранял локтем наседавших к прилавку пьяных мужиков. Еще могутный в свои семьдесят с лишним лет, высокий, не сутулый, с курчавой белой бородой, похожей на молодого барашка, он спокойно смотрел на людей, каждого понимая по-своему.
Здесь не подходит слово «авторитет», но оно так и напрашивается в применении к Дубову. Никто его толком не знал, видели редко, ну, пасечник для всех, да и только, а люди при встрече уступали ему дорогу, уважительно притихали и, что редко теперь бывает, здоровались с малознакомым человеком.
Накупив продуктов, он долго основательно укладывал их в рюкзак, в берестяной пестерь, привязанный той же изолентой к багажнику велосипеда, и незаметно уезжал. И опять его никто не видел до нового приезда.
И все же один случай свел нас. Случай, который в общем-то не имеет отношения к моему рассказу.
У соседки захворала дочка. Ну ладно бы переболела, как все дети, недолго и беспоследственно, а у этой случилось какое-то осложнение. Никакие лекарства не помогали. Мать девочки, Валентина, жаловалась в магазине женщинам:
– Как листочек иссохла вся, не знаю, чем и кормить…
А Дубов окажись в это время здесь же, среди женщин.
– Сколько девке годов-то? – неожиданно спросил он.
– Да семь уже, в школу нынче должна пойти. Поправилась бы к сентябрю…
Потом Дубов еще что-то порасспрашивал у нее, а на другой день, в воскресенье, я увидел его приметный велосипед у ворот соседки.
Не знаю, что уж у нее делал Дубов, только говорила после Валентина, что навез он всякой лесной травы, кореньев, сотового меду, еще чего-то полезного от пчел, наготовил разных отваров, настоев, наказал, когда и по скольку давать, и уехал. Через день девочка сама попросила есть, еще через два – совсем повеселела, а к концу недели уже играла с подружками на полянке возле дома.
И вот пришла Валентина ко мне.
– Не заехал бы ты к Дубову на заимку? Все равно ведь ездишь на охоту. Я бы стряпни свеженькой с тобой послала…
А мне, и верно, только бы предлог побывать у Дубова. В тот же вечер и собрался.
Дубов встретил меня на крыльце с лампой в руке. Долго махал голиком на увертливого пса, пока не загнал в конуру. Шагнул навстречу.
– От Валентины, говоришь? Зря она только с гостинцами… Не война ведь, поди, не сидим голодом. Ну, раз приехал, ставь мотоцикл вон туда, под лабаз к велосипеду, и пошли в избу. – Тут он назвал свое имя и отчество, сильно стиснул в шершавой пятерне мою руку.
В доме Федор Иванович сбросил с печки обрезанные под тапочки валенки, велел надеть, позвал к столу. Поставил на приемник, чтобы было повыше, лампу с чистым, незакоптелым стеклом, добавил огонька. И сразу осветилась вся изба: большая русская печь, длинные крашеные лавки вдоль стен, цветастые половики, полати – все как надо, все по-крестьянски. И пахло в избе надежной домовитостью – квасом и свежеиспеченным хлебом.
И только старая, висевшая среди икон цветная репродукция Моны Лизы никак не вписывалась в интерьер, бросалась в глаза своей необычностью здесь. Репродукция, наверно, была вырезана из журнала, скорее всего из «Огонька», помещена в рамку под стеклом и так же, как иконы, оконтурена золотистой фольгой.
Два дня я прожил у Дубова и все не решался спросить, почему портрет Моны Лизы висит с иконами?
Умный старик угадал мое любопытство, упредил вопрос.
– Знаешь, кто это? – спросил он, в который раз перехватив мой озадаченный взгляд.
– Как не знать, знаю. Видел даже в оригинале, в Москву привозили.
– А я вот не знаю! – хлопнул себя Федор Иванович по коленям. – Понять не могу! То, что Мона Лиза она, ну, по-другому еще Джоконда, знаю. Прочитал. Не могу понять другое: пошто она такая? В толк не возьму, что там, на картине, делается. Посмотри, позади-то – не то пустыня какая, не то поруха, а она или улыбается, или осуждает кого. Мудрая, видать, была баба, мать, поди, чья-то, вот и смотрит на нас так, с укором: эх, мол, люди вы, люди! Война там, что ли, была? Или плохо я вижу? Что там, за ней-то?
И когда я сказал, что картине этой уже пять веков, что многие большие знатоки до сих пор бьются и понять не могут тайну ее замысла, той самой полуулыбки, полуупрека, Дубов поднялся с лавки, перекрестился на портрет и тихо сказал:
– Поверишь вот, нет – три войны я прошел, вроде бы честно прожил свой век, а все равно сидит во мне большая вина, саднит, как рана, перед такими вот бабами. Не умеем, не можем мы, мужики, добыть им надежного миру. Чтоб рожали и растили они детей не для смерти и не для травли друг на дружку. Радовались чтобы жизни, какие бы они матери ни были и где бы ни жили…
Федор Иванович утер пальцем повлажневшие глаза.
– Видеть что-то плохо стал, – попытался он скрыть свою взволнованность. И тут же, заминая неловкость, крикнул жене: – Настасья, ставь-ко самовар!
Но и за чаем Дубов не мог успокоиться, горько размышлял о своем:
– Послушаешь вот радио – что только творится на белом свете! Никак без миру люди прожить не могут. Кого-то бомбят, кого-то расстреливают, кого-то грабят. То там, то здесь войны… Наслушаешься вечерами всего, а потом и уснуть не можешь, лежишь и спрашиваешь себя: все ли ты сделал, чтобы оборонить родную землю от новой войны, не рано ли убрался в лес? Вот и смотрю на эту богородицу. Который год смотрю. И устыжаюсь ее взгляда, ее улыбки…
ОЖИДАНИЕ
Ефим Петрович долго и тяжело просыпался. Он сильно мерз, и ему мерещилось то открытое окно, то распахнутые настежь двери, а сейчас почудилось и вовсе непутевое: будто стоит он посреди озера на краю полыньи и его окатывает из ведра сын Алешка.
– Да перестань ты! – отбивался старик. – Разве можно такие шутки шутить с отцом!
Но Алешка только скалил свои большие здоровые зубы и все поливал, поливал ледяной водой…
В полубреду Ефим Петрович собрал на себя все, что смог достать рукой: на стеганое одеяло натянул полушубок, на полушубок – старый войлочный потник от седла, лежавший подле кровати вместо коврика.
Таким его и застал Алешка, случайно забежавший за какой-то надобностью. И понял: дела неважнецкие, без врача тут не обойтись. Накануне они привезли сено, и, когда переметывали его с саней на лабаз, отец неосмотрительно сбросил телогрейку. В открытые ворота сильно сквозило. Тут его, потного, и прохватило.
Мешкать было нельзя, и Алешка сразу засобирался: запряг в кошевку мерина, набросал сена, одел отца, кое-как вывел его из избы – и поехали.
Жили они на лесном кордоне в пятнадцати километрах от села, где находилась больница. Ефим Петрович уже два года, как вышел на пенсию, но продолжал работать лесником. Потому и лошадь держал при себе. Да и как не работать, если любил свое дело и чувствовал силу. К тому же был одинок – бессердечная жена Стеша бросила их с маленьким Алешкой еще в молодости и теперь болталась неизвестно где. Второй раз жениться Ефим Петрович так и не собрался. Разные на то были причины, но главная все же, наверно, в том, что уж слишком он привязался к смышленому малышу. Не захотел ни с кем разделять свою единственную отраду. Так и вырастил Алешку один.
А как вырастил, сын незаметно отошел от него. Ну, сперва была армия. Потом институт. После института с дипломом лесовода и молоденькой женой Алешка снова приехал в родное лесничество, но только не в отцовский дом, а в казенную квартиру. Тут он не сплоховал, все обговорил с начальством загодя, и управление лесного хозяйства выделило молодоженам-специалистам не только квартиру в добротном деревянном доме, но и оказало прочую материальную подмогу. Обособился Алешка. Ефим Петрович был не в обиде: все же люди самостоятельные, своя семья, вот дети пойдут – пусть живут да радуются. А он уж и тем доволен, что сын рядом.
Так оно и получилось: в первый же год родился внук, а через два – еще один. Закрутила Алешку семейная жизнь, все реже навещал он отца, а потом и вовсе перестал бывать. Разве только когда что пособить. Но и в этом Ефим Петрович особой нужды не испытывал, сам управлялся по хозяйству. Наоборот, чаще помогал сыну. Вот и в этот раз, с сеном…
Понимал Ефим Петрович, что у теперешней молодежи свои интересы, не шибко-то она тяготеет к старикам.
Алешка не обратил внимания на собаку Серку, и она, верная своему собачьему долгу не бросать хозяина, неспешно трусила позади кошевки. Серка – породистая лайка, умная псина, десятый год живет у Ефима Петровича, поняла, что с ним неладно, иначе бы он за два дня хоть раз вышел во двор и накормил ее. Вот и бежала сейчас за кошевкой, голодная, но терпеливая, бежала, чтобы узнать, куда везут хозяина.
К больнице они подъехали вечером. Алешка привязал лошадь к березе, бросил ей сена, а сам направился к врачу. Вскоре он вернулся с человеком в белом халате. Человек держал в руках носилки. Вместе они положили Ефима Петровича на эти носилки и унесли.
Серка запрыгнула в кошевку, стала ждать хозяина. Ждала она долго, но так и не дождалась. Алешка пришел один. Он опять не обратил никакого внимания на Серку, только выгнал ее из кошевки, отвязал лошадь и быстро поехал обратно. Серка тоже было побежала обратно, но в конце села отстала от лошади. Потопталась в нерешительности, покрутила головой и вдруг припустила к больнице. Алешку она знала хорошо, бывала с ним на охоте, бывала у него дома, но хозяина знала куда больше, понимала куда лучше и не могла уйти без него.
Все тут было для нее незнакомо – и этот просторный больничный двор, и обшарпанные березы в нем, и люди, проходившие мимо, и сама больница с неизъяснимо противными запахами.
Первым делом Серка обежала этот дом, проверила, обнюхала все, сунулась даже, царапнула лапой неплотно прикрытую дверь – и она отворилась. Здесь, в коридоре, увидела носилки, на которых унесли хозяина. Для верности и их понюхала, и из многих отвратительных запахов, исходивших от носилок, все же выделила один – запах одежды своего хозяина. Но тут открылась вторая дверь, и человек в белом халате затопал, закричал на Серку, схватил швабру. Серка выскочила из коридора.
Она вернулась к березе, где Алешка привязывал лошадь, легла на оставленное сено, опять стала ждать хозяина. Сначала она смотрела на двери, на выходивших из дома людей, а когда стемнело и перестали ходить, перевела взгляд на светящиеся окна. Особенно на то, к которому там, внутри, чаще подходили люди в одинаковой одежде.
Так она ждала хозяина всю ночь. Ждала и весь следующий день. Хозяин не выходил. Серка еще раз заглядывала в больничный коридор понюхать носилки, но их там уже не было.
Наступила вторая ночь. Сено собрал дворник и выбросил за ограду, а Серке, чтобы не отиралась здесь, пригрозил метлой. Но когда дворник ушел, она вернулась к березе, вырыла в глубоком снегу ямку. Добралась аж до самой земли, отоптала стылую траву, покрутилась и улеглась. Так, бывало, ночевали они в лесу с хозяином.
На третий день Серка нашла помойку, а в ней – несколько сухих хлебных корок. Никогда она не лазила по помойкам, вообще не знала о них, а вот теперь голод заставил. С той поры, как заболел хозяин, она ничего не ела и эти хлебные корки проглотила, почти не жуя. Можно было еще кое-чем поживиться, но сзади подкрался дворник и изо всей силы ударил метлой. Серка взвизгнула, убежала за ограду.
Наступила четвертая ночь, пятая, шестая… Место под березой, где теперь постоянно находилась Серка, округло заледенело и походило на лежку, какие оставляют после дневки в мартовском снегу лисы. Помойка давала ей кой-какое пропитание.
– Чья это там собака? Дворника, что ли? – спрашивал один больной у другого, стоя у окна.
– Если бы дворника, не лупил бы. Жизни ей не дает. Да и конура хозяйской собаке полагается. Так, бродяжка…
– Не похоже что-то. Лайка все же. Смотрит-то как на нас! Все глаза проглядела. И каждый день, каждый день! Скорей всего кого-то потеряла.
И как-то незаметно уже не только эти двое, а многие больные стали подходить к коридорному окну и подолгу смотреть-гадать, что же это за страждущая псина? И она не уставала смотреть на них и тоже по-своему гадала: где же тот, кого она ждет, и радостно подпрыгивала, призывно взлаивала, виляла хвостом, если вдруг замечала среди людей мужчину, похожего на ее хозяина…
Теперь даже тяжелобольные, неходячие, прослышав о собаке, спрашивали у товарищей: «Ждет?»
– Ждет! – отвечали им, и лица больных светлели.
Прошел месяц с того дня, как Ефима Петровича с воспалением легких привез Алешка в больницу, а Серка все неотлучно ждала его. Тем временем наступила весна, днями все выше вставало солнышко, под березами с южного обогрева обозначились затайки. Теперь можно было проводить ночи под любой из них, а Серка неизменно ложилась на старое место, в свое гнездо.
– Почему она все под одной и той же березой? – как-то спросил тот самый, чаще других наблюдавший за собакой, больной. И себе же ответил: – Потому что эта береза ближе других к нашему общему окну. Честное слово, если бы не эта собака, я бы, наверно, еще долго не поднялся с постели!
И его поняли, не засмеялись над ним…
Наконец наступил день, когда и Ефим Петрович вышел из палаты, направился к окну. Он тоже уже знал о собаке. И вдруг закричал:
– Да ведь это Серка! Серка моя!.. Ты почему здесь-то?!
– Она давно тут, – сказали ему, – еще с холодов.
Ефим Петрович не был сентиментальным человеком, а теперь как-то сник, глаза повлажнели. И заговорил тихо:
– Подумай-ка, родной сын не удосужился попроведать меня, а она, Серка, считай, всю болезнь у моей кровати высидела. Теперь-то уж я наверняка выживу… Вот приструнить бы дворника, чтоб не махался лишку-то. И она меня дождется…