Текст книги "Пейзаж с эвкалиптами"
Автор книги: Лариса Кравченко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 8 (всего у книги 18 страниц)
Ботанический сад, больше похожий на парк, покато подымался за их спинами, и были там купы деревьев австралийских пород, и веники пальм над лужайками, и фонтан-памятник с бронзовой фигурой мужчины в камзоле на постаменте, в окружении позеленевших от влаги голых морских жителей – Нептуна с бородой и трезубцем и прекрасных женщин в греческом стиле. А еще дальше, как задник сцены, высилась панорама Сити, где они были только что, многоэтажно расчлененная клеточками окон.
Очень приятный тихий Ботанический парк, как остров в движущемся городе, куда хорошо, наверное, просто прийти с книжкой – поразмышлять, и они с Верой сидели, словно выбравшиеся на сушу, и отходили от суеты… Беленький домик консерватории, сбоку от пых, пригнулся в зелени и тоже пытался сосредоточиться на своих музыкальных фразах…
И бухта, бухта немыслимой синевы и обаяния – Порт-Джексон, резными фиордами вторгшаяся в материк и там, где-то уже дальше, ставшая рекой Паррамата-ривер, лежала перед ними. Качанием волн взрыхленная, вся в отблесках яркая вода. И на огромной акватории порта совсем крохотным грибком смотрится из бурых камней сложенная башенка старинного форта – прежний ключ к городу. Взлетает на расстоянии пунктирной радугой знаменитый сиднейский мост и падает концом на ту сторону, где снова – скопление розовых стен и крыш – городу нет Конца. И совсем рядом, через залив – одно из чудес мира – из пучины морской выходящие белые перламутровые раковины «Опера-хаус». Говорят, они были задуманы архитекторами как паруса, а вот воплотились створками раковин. Это лучше наверное – как символ города над теплым океаном…
– Хорошо, правда? – сказала Вера.
Красив этот город, ничего не скажешь! Надо отдать должное…
Австралия, Австралия, прошлая и сегодняшняя, весь день сплетала их с Верой и не давала вспомнить себя прежними, чтобы вернуться в их общее: «Ты помнишь?» «А ты помнишь?» – как бывает на встречах одноклассников. Не получилось такого. Просто, как бы заново они привыкали друг к дружке за день, словно пригрелись плечами в машине, вернее – сердцем пригрелись, не говоря и не спрашивая, что было, потому что, наверное, почти невозможно это – так сразу рассказать и понять, чем жилось, при таком резком различии судеб…
Да И Мыслимо ли вложить в этот час на скамейке в Ботани-гарден все, что стало неотделимым от нее, начиная с той последней их встречи в городе Харбине весной пятьдесят четвертого, за месяц до отъезда?
…Она бежала по большому проспекту в обед, в свой. Комитет – она работала тогда в комиссии по отъезжающим и была вся усталая и замотанная этими тысячами бумаг и анкет, которые нужно было проверять и упаковывать в конверты для пересылки в генконсульство, и от невысыпания, потому что работали они всегда до часу ночи, а потом их развозили по домам по лунному городу на линейке Общества граждан СССР, и своей собственной болью предстоящего, потому что она знала, что уедет тоже первым или последующими эшелонами, и ничто не могло остановить ее тогда, а мама с папой оставались, и это ожидание разлуки и потери уже жило в ней, как неизбежность, а то, что будет там, на целине, – она, не задумывалась еще, вернее не позволяла себе думать: трудно, страшно, может быть… И к тому же, Юрку своего она теряла, теперь уже навсегда и наверняка…
А Вера просто шла от Чурина, тоже в обед, в свою китайскую строительную контору и несла купленный пакетик с шоколадом (появился тогда в продаже такой кругленький, как монетки, в красную обертку упакованный, и они все бегали покупали его с получек). И никуда Вера не ехала – пока, и это уже было равносильно пропасти между ними и исключало всякие разговоры… И все же они перекинулись последним: «Едешь?» – «Не едешь?» – И разлетелись, как посторонние. Май был в Харбине, пыльный и мягкий, с зацветающей черемухой, только ничего этого не ощущалось в тот год перелома…
…А дальше – эшелон шел через границу, красный плакат: «По призыву Родины – на Целину!» трепыхался на борту красной теплушки, зеленые покатые увалы Забайкалья, которые только что были еще Маньчжурией и уже становились Родиной, под низенькой травкой надвигались, надвигались медленно, потому что эшелон сбавил скорость, и пограничники в защитного цвета фуражках стояли у края полотна и спокойно провожали их глазами, словно ничего особенного не происходило. А у нее комок подкатывал к горлу и слезы закипали в глазах, и было такое состояние восторга, что почти граничит с отчаянием! Подобного, и выше этого, не испытает она никогда больше впоследствии, и спустя годы, оглянувшись однажды в пережитое, скажет себе беспристрастно: да, самое чистое и значительное, что дала ей судьба, – переезд границы…
…А дальше – в черной и сырой степи бродят по горизонту желтые огни комбайнов. И она сидит на току на груде зерна, похолодевшего к ночи на поверхности, но излучавшего тепло изнутри, такая одинокая в темноте и маленькая, в комок сжавшаяся от этой огромной пустоты пространства окрест и волков, вполне реально бродящих по краям сжатых полей, здоровых, как большие собаки, с красными глазами, которым, правда, до нее не было дела, но все же… Сжавшаяся от страха и тоски по маме, которую (только теперь она поняла воочию) она никогда больше не увидит, что равносильно смерти, если они, родители, тоже не приедут сюда со следующей группой на целину, если только не уедут там без нее к своим – в Австралию! «Мама, мамочка, ну пожалуйста, приезжай!» – плачет она и говорит вслух, в темноту, не боясь, что кто-либо услышит и осмеет ее, потому что никого нет рядом в радиусе десяти километров. Только там, где светятся в степи созвездия комбайнов, тянет сцеп своим трактором неразгаданный еще парень Сережка, который станет впоследствии ее мужем… Только пробирается к току по полевым колеям очередная машина с хлебом, которую ведет веселый шофер Гриша, именно эту машину ждет она на току и не спит, потому что это ее долг весовщика – принять зерно и записать хотя бы, да и где его перевешаешь – тот целинный потоп зерна!
Но какой бы несчастной и маленькой ни казалась она себе на том току, прикрытая одним звездным сентябрьским небом, сейчас, оглянувшись назад, она сознает, что никогда ближе этого не бывала она к людям, большим, по своей сути, и к делу, главнейшему на земле.
…И еще будет одна ночь в степи, теперь уже голубовато светящейся от снега, лет пять спустя, при минус тридцати градусах, когда они вытаскивали из снежной ямы провалившийся автобус на трассе Чулым – Довольное. Курносый желто-синий «пазик» летел к поезду по накатанной ледяной насыпи и упал, поскользнувшись, на повороте, в плотную от сугробов глубину. Все они, пассажиры, остались живы, только встряхнулись маленько, но нужно было спешить к поезду, и все они, как один человек, толкали и вытаскивали автобус, мокрые от пота и в снегу по пояс, и мужчины помогали делу крепким словом, естественно, а вокруг стояло такое бездонное и лиловое безмолвие, что можно было задохнуться от ощущения красоты (только при минус тридцати красоту замечаешь не очень-то!). Они вытащили автобус. Но теперь он не заводился, захлебнувшись снегом, и тогда все они не пошли, а побежали к тоненькой полоске огней в стороне, что должны были означать деревеньку. Потому что стоять на месте при данной температуре равносильно гибели, и вообще нужно было действовать, поскольку все торопились к поезду. И с перехваченным от бега по морозу дыханием она добралась, как припала, к первой двери поселка, и другие с ней вместе, незнакомые, но бедой объединенные. В совсем чужом доме, где стояло сонное сопение детей, хозяева, полуодетые со сна, грели им воду и поили из алюминиевых кружек, и ничего не было в тот момент дороже глотка этого кипятка, от людей, в общем-то, посторонних. И грели воду для шофера, вернее для «пазика», чтобы вернуть его к жизни. А она стояла, прислонившись спиной к теплому боку беленой русской печи, и только думала: скорей бы, скорей бы… Скорый поезд на Новосибирск проходил Чулымскую в три часа ночи, и можно было еще успеть на него. И тогда через пять часов она – дома. Там, в тесноватой, но жаркой от батарей квартире ожидают ее из командировки и спят вполглаза родители и ребенок, Димочка, теплый колобок в байковой пижамке, раскидался босыми пятками по раскладушке. И хотя это – самое ценное, что есть у нее на земле (потому что тогда она уже рассталась с Сергеем из-за этих дорог командировочных, если быть честной), и всем существом своим рвется она к нему, и к скорому поезду, в первую очередь именно в этом чужом доме, среди запахов мокрой овчины и вещей, приходит к ней убежденность в правильности того, что она делает, – дороги! Строить их, проектировать их, участвовать в проложении их – то, чему учили ее в далеком ХПИ, каким же насущным это здесь оказывается! И хотя все выглядит буднично и вовсе не героично – эпизод на трассе, это тоже одно из мгновений ее высоты! Можно ли и стоит ли делиться этим с Верой? Что, кроме ужаса неустройства, увидит в этом Вера – не то чтобы холеная женщина, а просто к иному критерию жизни приученная?
Найдется ли у нее, у Веры, три таких мгновения высоты в этой цветущей, но чужой стране, или все только медленное и болезненное вживание в инородный быт, и корректные внешне люди рядом, которые никогда не впустят тебя до конца в свой англо-австралийский круг, и место, которое нужно завоевать, доказывая постоянно, что ты не уступишь этим людям в деловых качествах! И никаких иллюзий причастности к большим делам и ощущения – Своего. Зацепиться и выжить. Нужно ли, чтобы Вера открывалась ей в этом? И не лучше ли просто – сидеть рядом над синей бухтой и молчать?
Но есть еще женское, сокровенное, в равной мере обеим понятное. Потому что, как ни странно, при всей несхожести натур – такая сдержанная и ровная Вера и сумасбродная Лёлька, удивительно одинаково поступили они в самом своем главном – потеряли человека, который мог стать всем в жизни, потому что не сумели переломить себя. И пошли на компромисс в сложную минуту пустоты и неустроенности… Только одна это сделала на целине, потому что показалось ей, что она вправе опереться на сильного человека, даже не любя его, другая это сделала на океанском пароходе, долго и нудно идущем в раскаленном мареве через экватор, с трюмной духотой третьего класса для льготных пассажиров… Только человек тот не был сильнее ее. Просто ей показалось, что вдвоем будет легче пробиваться в Австралии… Впрочем, за компромисс платить приходится рано или поздно. Одна из женщин, сидящих сейчас на скамейке в Ботани-гарден, уже поняла это. А другая? Оказалось, и этого, женского, касаться сейчас непозволительно, чтобы не причинить лишнюю боль ненароком. Что же остается нм тогда?
«Ты помнишь?» – такое давнее, что уже нереальное: – «Коридор упирался в окно влюбленных…»
…Это было совсем обыкновенное окно и не очень хорошо промытое из-за своей высоты, и выходило оно всего-навсего на чужую веранду соседнего казенного дома, где всегда болталось на веревке что-нибудь бытовое, вроде плетенок из лука в начале осенних семестров или стираных наволочек по весне, перед пасхой…
Но у окна был подоконник – цельная мраморная плита (в соответствии с первоначальным назначением здания – консульство Российской империи), и если захватить его своевременно, опередив другие институтские влюбленные нары, всю маленькую, а то и большую переменку можно сидеть на нем, как на ступени «лестницы к счастью» (так что. ноги далеко не достают до пола, а весь «транспортный» нижний коридор, снующий студенческим народом, виден с высоты), и говорить или молчать, согласно стадии влюбленности. Ленька (Леонид), при своей активной натуре, в захвате подоконника часто оказывался победителем: только еще звенел звонок, а его чернобровая удалая физиономия в голубой фуражке набекрень уже дежурила за стеклянной дверью аудитории. А познакомил с Ленькой старый друг Славик Руденко. Он привел его в их коридор на первом курсе: «Посмотри, какие славные девочки пришли к нам из Второй школы!»
А далее все полетело по расписанию, как у Наташи Ростовой: первый бал – первый вальс, только вместо белого платья – пышные рукава блузки из трофейного японского парашютного шелка, а степень чувств можно ли соизмерить, если только что мимо прошла и крылом не задела война, все мы молоды, живы и учимся, а что будет дальше – позаботится о нас Родина! И вечеринки в ту первую зиму при масляных коптилках на квартире у кого-нибудь. Когда, вытесненные на кухню, спят за стеной, как попало, родители, а в единственной натопленной комнате давно охрипла виктрола (патефон, по новейшей терминологии), а домой идти нельзя, до утра, поскольку – комендантский час, и оттуда – прямо на лекции! И все сидят, пока не рассветет, на одном старомодном диване и дремлют, целомудренно прислонившись плечом к любимому – и рука в руке, и висок к виску, и Вера… Ах, Ленька! Почему это парии твоего неуемного нрава зачастую рубят дерево не но плечу – любят девчонок красивых и строгих, в твою кочевую судьбу невписуемых? И куда испарилась радость тех первого, второго и даже третьего курсов, когда ветки сирени нависали над вами через штакетник гондатьевского [16]16
Гондатьевка —район в Харбине, заселенный русскими. Назван в честь одного из деятелей КВЖД Гондатти.
[Закрыть]палисадника, а река Модяговка, такая неприглядно-сточная днем, светилась для вас под луной, под брусчатым мостом, равноценно каналу в Венеции, и градирни электростанции курились над вами паром, как Везувий? Подоконник влюбленных стал свидетелем ваших споров и ссор, когда пришло время решать, как быть дальше. На две половинки раскалывался странный город Харбин: кто куда едет – налево или направо? И, может быть, права мама – не такой тебе был нужен муж, поскольку мог Ленька петь самозабвенно в мужской компании: «Эх тумба, тумба, тумба – Харбинский институт, до «Крымского» нам близко, по стопочке там пьют», но и работать мог также, только ты этого не видела, потому что не была с ним на практике на Второй Сунгари, на восстановлении разрушенных Гоминданом мостов… (У девчонок другая практика – в управлении Дороги.)
– Ты знаешь, Ленька лишился зрения, не полностью, но уже не может ездить с партией. Я не знаю точно, как получилось. Какая-то авария в маршруте. Они шли с трассой под Сургутом. Это – на севере, у нас там болота и вечная мерзлота. Кажется, машина с оборудованием ушла под лед, и он помогал вытаскивать.
У него жена – «геологиня» и, говорят, теперь они везде ходят вместе, под руку, чтобы не так было заметно, что он плохо видит, или просто она его любит, наверное… Вот такая судьба.
В какой судьбе тебе лучше было бы, Вера, в той или в этой, что сейчас? А твой собственный Левушка? Просто сердечный приступ на скамейке в Гайд-парке. Просто очень жаркое лето было в Австралии, и он еще не определился на работу. Как-то не везло ему здесь поначалу. Характер не тот, может быть… Мимо шли люди, и никто не обратил на него внимания. А возможно, и видели, но не подошли – здесь не принято вторгаться в одиночество человека: «А если ему так нравится?» Вот, оказывается, как у них, здесь…
Прости меня, Вера, если я все же прикоснулась к тому, что тебе больно…
3
В первую субботу с утра Сашка повез ее по сиднейским бичам. Бондай-бич, Бронте-бич и прочие.
Море, то самое, шевелящееся в конце проулка, стало достижимым, наконец, потому что они были «на колесах». А пешком – боже упаси! – у нас не принято! Сашка набрал кучу полотенец, позволил ей ехать в ситцевом сарафанчике – в угоду ее «российской стыдливости» и усадил с собой на переднем сиденье, весь источающий доброту, почти родственный Сашка с улицы Железнодорожной (только слегка округлившийся с годами). Восторженная собачка Жужа рвалась ехать с ними, но ее не пустили.
– Вы долго не гуляйте, – сказала с крылечка Анечка, простуженная, несмотря на теплый климат. – Саша, не забудь, Лёле сегодня к пяти в Советский клуб!
Да, как ни странно, у них тут действительно есть Советский клуб! А почти через дорогу – по сиднейским масштабам – «Русский клуб», что называется, оплот эмиграции! Ей, как человеку советскому, там делать, конечно, нечего, но в самые стены клуба ее повезут в воскресенье на слет окончивших ХПИ, где по этому случаю снимают помещение ее коллеги по «Альма-матер», и тогда она увидит сразу «всех наших», как сказал Сашка.
А пока – бичи, бичи, и ничего больше!
Океан под Сиднеем – могучая сине-стеклянная масса воды обступает город, словно нависает над ним, проникает в него по каменным щелям (цветом и строением похожим на срез торта «Наполеон»). В провале щели – белесый язык песка, бич. По краю щели столпились дома и домики островерхие, вывесками и красно-белыми фасадами повернутые к узкой полоске набережной.
Сашка взял на себя роль гида:
– Ты знаешь, здесь каждый метр земли стоит большие деньги!
– Что такое Бондай-бич? Это место, где оседают евреи, которые от вас уехали в Израиль! Где-то по пути, в Австрии, они разворачиваются и едут сюда. Ну, кому нужен Израиль, на самом деле? Там же воевать надо! Они здесь вертятся вовсю, первое время в особенности! Встретил в одной компании даму – жалуется: «Я в Одессе была товароведом, а здесь, знаете, все руки кислотой разъело! (На какой-то фабричке – надо же помогать мужу). Я говорю: «А что вы думали, когда ехали?». Они думали – Австралия – это земля обетованная, где все с неба валится! На Бондай-стрит стало, как в Харбине на Китайской! Кричит через улицу знакомой: «С добрым утром! Ты уже пошла в шоппинг!?» А австралийцы к таким шумным выражениям не привыкли, их шокирует…
Сашка завел машину за шлагбаум, и они ехали медленно, мимо плотного и пестрого массива автостоянки, вдоль линии травы и песка, где не очень густо в этот свежий осенний день лежали и стояли люди со своими детьми, зонтами, лодками и досками.
– Мы не будем здесь купаться! Я повезу тебя туда, где мы всегда, – на Кловелли-бич. А пока смотри и только. Хочешь, я тебя сфотографирую? Встань около этого столба – будет виден мыс и полоса прибоя. Ветер такой, тебе не холодно? Хотя ты же сибирячка, у вас так – летом?
День разгорался немыслимой голубизны и прозрачности. Машина шла поворотами берега, и океан то стремительно распахивался с высоты уступа, пенно-полосатый от бегущих валов, то проваливался за горбы черепичных кровель, то прямо к ногам подкатывался рядами замшелых, отливом освобожденных камней.
И эта праздничная синева неба и моря, и Сашкина болтовня рядом, совсем как некогда, у родной калитки, и эта заботливость его в мелочах (тебе удобно? хочешь открыть окно?), которой, честно говоря, она была лишена у себя дома потому, что некому было проявлять эту заботливость, что-то странно смешало в ее сознании, стирая годы, и сообщало ту радостную беспечность отдыха, которую, пожалуй, не стоило допускать в себя в таком путешествии…
Вовсе не был похож на пляж этот последний бич, куда привез ее Сашка. Скорее бассейн из слоистого желтого камня. Океан, стесненный с боков, качался, словно дышал, захлестывая железные ступеньки, по которым нужно было опускаться в воду с плоской и мокрой плиты. Сашка уверял, что здесь мелко, но зеленая глубина вызывала опасение, шевелились, как живые волосы, облепившие камни водоросли, и далеко она не отплыла. Так и сфотографировал ее Сашка, смеющуюся в лазуревой коде, покидать которую не хотелось!
– Русалка, ты не забыла, у тебя сегодня Советский клуб!?
Стоя на шершавой, как пемза, плите и обтираясь Сашкиным полотенцем, она думала, что хорошо бы не ехать никуда и пробыть здесь день до последнего блика солнца. Видимо, начинался прилив, потому что океан все резче хлестал ее по ногам, оставляя соленые капли на теле, а на плите – воду, дрожащую в круглых голубых выбоинах.
В пять часов вечера за ней заехали на серенькой юркой машине четверо: мужчина громадного телосложения и с громовым голосом и три женщины, одну из которых она знала по давней харбинской юности.
…Натянута на столбах сетка. Висят на заборе, над волейбольной площадкой зрители – «палудины» из соседнего штаба НОА в своих болотного цвета кепи и курточках. Взлетает мяч в позлащенное закатом небо. И девушка у сетки в спортивной юбке, чем-то похожая на актрису Серову из идущего в городе фильма «Жди меня». Взрослая и неподражаемая. Вернее – образец, достойный подражания…
Вот где довелось встретиться, Лида Бричук! Как ты здесь? Почему ты здесь? Не проникнешь в душу человеческую!
Разговаривать в машине трудно – теснота. И сидела она напряженно – не измять платья! Женщины, что ехали с ними, толковали о своих семейных делах. Мужчина, перегнувшись через сиденье так, что оно слегка скрипнуло, задавал ей обычные австралийские вопросы: как там в Сибири и надолго ли в Си дней? А она смотрела на дорогу, потому что кварталы пошли, на парадный центр города непохожие: переезды и путепроводы, серый бетон и запыленная трава на откосах, и домики (уже не те, изысканные, под старину – в Ваверлей, где живет Сашка, и не так тесно сжавшиеся – ординарные домики без щегольства, на пустоватых без зелени участках).
И на всем странный налет серости, как за кулисами театра.
Дом, куда привезли ее, был такой же простой до предела и пустоватый, где не живут, а собираются однажды.
Смотрели со стены Брежнев и Гагарин. Мужчины, ширококостые не по-австралийски, без пиджаков и в распущенных галстуках, по причине жаркого вечера, толклись на крыльце и в коридоре, как бывает в ожидании начала. И женщины, кудрявые, в пестрых по-летнему платьях, резали что-то на кухне и носили на тарелках в комнату, как бывает перед всенародным застольем. И сейчас, когда они были собраны в тесном и низеньком помещении, а не вкраплены в иностранцев по большому городу Сиднею, неуловимым чем-то – осанкой или движением рук – схожие между собой, можно было сказать, что это – русские люди. Но не советские, нет. Снова неуловимое нечто отличало их от тех, в России… И настойчиво что-то напоминал ей этот клубик на краю чужой улицы и людей в нем…
Конечно, ее знакомили с председателем и видными членами и руки пожимали – из Советского Союза! А потом всей гурьбой, как ходят только русские, разговаривая на ходу, они пошли по чужим газонам, через дорогу наискосок, тоже в клубик, но уже другой национальности – будет лекция по международному положению, и там больше места. (Собственно говоря, так и живет вся Австралия – сбиваясь в кучки но нациям вокруг клубов своих – большей пли меньшей степени комфортабельности – греки с греками, немцы с немцами, и ни шага в сторону.)
Лекцию читал генеральный консул СССР в Австралии.
Где-то в ином месте, в Москве или в высших сферах дипломатии, был он, вероятно, совсем другим – собранным, деловым, жестковатым, а здесь вышел к столу президиума добродушно улыбающийся; совсем свойский человек, и серый пиджак снял, и на спинку стула повесил – для легкости разговора. И стал говорить с юмором и смешинкой, и той нарочитой простотой речи, которой принято у нас разговаривать на уровне пионерских встреч.
А взрослые люди сидели на тесно составленных стульях и слушали с откровенным вниманием, и руки тянули, задавая вопросы, и такая серьезная наивность была в этих вопросах, и такая далекость от действительности, в которой жила она сейчас, думала и тревожилась. Потому что это было непосредственной угрозой ее миру и ее близким, а для них, которым ничего не угрожало на этом невоюющем материке, просто отвлеченным понятием!
И тут она вспомнила, вспомнила, где видела все это, только за окном не душная сиднейская ночь, а Китай в морозной поземке! Харбин после сорок пятого года. Собрание местного отделения Общества граждан СССР. Было такое когда-то!
Город, разделенный на кварталы и на кружки, где на квартире у кого-то, где больше места, собирались по вечерам пожилые и слушали, что им говорят о Стране Советов, в которой они не были и понятия не имели, и нужно было хоть как-то приобщить их к ней, потому что все они получили в сорок пятом паспорта и числились советскими гражданами. А у молодежи своя организация – ССМ, идейных и передовых, и на стариков своих, в местных отделениях, она поглядывала чуть снисходительно.
Да, но то была закономерность изолированной событиями страны, и те старики, что тянули тогда руку с вопросом, – или нет их уже, или состоят теперь во всесоюзной армии пенсионеров и в делах международных разбираются на министерском уровне. А это? Это же ровесники ее – Новогородний клуб, Пристанский клуб и даже Союз молодежи… Почему же повернули они сюда, а не на Целину? Ошибка? Недоверие? Страх или легкость выбора – плыть по течению? И это не «инженеры и жены инженеров», а то, что у нас называют рабочий класс – свои руки кормят. И почему, не пожелав ехать туда, в реальную Россию, сюда они перенесли с этнографической точностью дух того местного отделения, не столько советского, сколько эмигрантского по своей сути, с повышенным обостренным умилением перед Родиной?
– Почему они не уезжают к нам? – спросила она Лиду, когда они шли вместе после лекции назад к банкетному столу, Лиду, располневшую с годами, естественно, но все такую же общественницу, оказывается, выпускающую клубный журнал «Дружба»… Собственно говоря, она осталась тем, чем была, – первой на узенькой спортплощадке, или этого достаточно ей для оправдания жизни?
Стояла плотная темнота, почти без огней – только дверь клуба светилась впереди распахнутым оранжевым квадратом. И опять чья-то чужая трава, невидимая, хрустела под каблуками босоножек.
– Почему они не уезжают? Ведь теперь свободно. И помогают у нас приезжающим, и квартиры дают, пожалуйста!
– Сложно все это, – говорит Лида. – У многих дети, семьи сложились – не оторвать. И обжились. Не так просто бросать и начинать все сначала…
– Но мы же смогли!
Да, смогли. Все побоку – вишневые кусточки под верандами в модягоуских палисадниках и комнаты, уютные от китайских вязаных шторок с книжками на полках. Смогли. И родители смогли, хотя они в ту пору как раз были в возрасте этих, теперешних, сиднейцев! Только сама достигнув возраста пятидесятилетних, она поняла, как не просто тогда было родителям, когда их ввергли, вслед за собой, молодые, в красные «телячьи» теплушки эшелонов, на твердую солончаковую землю кулундинского села, в среду трактористов, которые и говорят-то, пересыпая речь наполовину непонятными словами. Но смогли! А затем завертелись, в сознании своих прав и озабоченности – у себя дома.
– И потом, мы здесь – нужнее, – сказала Лида.
Вот уж никогда не думала она об этом. Или она в чем-то неосведомлена? Было же когда-то такое. Им говорили: «Подождите, не рвитесь пока в Союз. Вы уедете. Но пока – здесь строится демократический Китай, и вы здесь нужнее…» Только они не знали истинного положения вещей и не совсем верили. И убегали пешком через границу, как некогда сделал Юрка. И Андрей. И его еще вернули обратно…
Они сидели за длинным столом, уставленным тесно, не по-австралийски, тарелочками, с тем, что было для них, по-видимому, признаками русской кухни – грибочками, капустой соленой с лучком, пирожками, румяно обжаренными в масле, а для нее – более чем обыденным. И ели они это сообща, не столько ели, сколько прикасались к своему заветному, и вокруг этого, в основном, и вертелся застольный разговор, не считая тостов, разумеется!
Ее просили почитать стихи – так у них, видимо, было принято – слушать приехавших из Союза. Они встречались уже за этим столом с артистами Новосибирского оперного, с Юрием Никулиным и с советскими моряками, возили их по городу. Потому что они – Советский клуб в Австралии! А ее здесь представили как инженера и поэтессу, хотя таковой она себя не считала, просто писала иногда, потому что не могла не делать этого.
Она прочитала им то, что, считала, ближе всего стыкуется в их жизнях – о целине. И поняла, что ошиблась – нм не очень хотелось возвращаться мыслями в эпоху разлома: вы налево – мы направо. А как там работали черными от мазута руками и пили солоноватую воду колодцев шершавым от пыли ртом, их просто не касалось. Они туда не поехали. Совсем неплохо жить в бананово-ананасной Австралии, черпать блага мирового торгового рынка и при этом любить издалека Родину! Она чувствовала, как раздражение против них возникает в ней непроизвольно, старалась подавить это в себе – все-таки она в гостях! И ей плохо это удавалось.
Она посмотрела через стол на консула и подумала, что ему здесь тоже не очень легко, хотя все подходили к нему с тостами и даже обнимали его – запанибрата: «Вы наш дорогой Иван Федорович! Мы запишем вас в нашу самодеятельность!» Что это – простодушие или бестактность? Или просто не понимают значимости этого человека?
Потом они пели. «Тонкую рябину» и «Подмосковные вечера» и еще одну, незнакомую ей, якобы композитора Тухманова. Молодая пара – мужчина с аккордеоном (уже новое австралийское поколение) и женщина, красивая по-русски – на щеках ямочки и мягкость движения руки. Как она пела – заслушаться! О том, что хороша Миссисипи, но нет ничего дороже русских берез. И все они слушали с такими углубленными лицами, что она подумала, может быть, она не права в своем осуждении их? Ошибка – равноценна несчастью. И жалость к ним, особенно к этой молодой паре, которой закономернее петь там, дома, а не здесь – высекать слезы у людей, выбор свой менять не собирающихся, стала проникать в нее, как подпочвенная вода.
Потом консул спел из эпохи своей молодости, «В городском саду играет духовой оркестр. На скамейке, где сидишь ты, нет свободных мест…» И таким родным теплом дохнуло на нее! Они могли здесь не знать этой песни, потому что там не жили, а она – знала. И это общее знание вещей, присущих обыденной жизни ее и консула, невольно приближало к этому человеку, несмотря на служебную дистанцию. И создало ощущение защищенности своей с ним рядом – то, что всегда есть, когда мы дома, только мы этого не замечаем, и то, чего остро недостает нам на чужой земле…
Потом консул поднялся в один миг, словно застегнулся на все пуговицы, видимо стал самим собой, и уехал. Они провожали его машину в черноте пустынного дворика.
…А назавтра, с утра, завертелись сборы в «Русский клуб». Сашка, поскольку он «вывозил ее в свет» на свою ответственность, принял в этом самое бурное участие.
– Это платье тебе купили тетки к пасхе у «Малуфа»? Пойдет. И туфли тоже. А голова не подходит. Что у тебя за прическа – словно корова языком прилизала! У нас так не носят. Ты не хочешь в парикмахерскую: Тебе Анчик сама сделает! (Анечка опять не ехала в связи с нездоровьем, но нарядом ее занялась капитально.)
В результате она впорхнула в Сашкину машину на тонких каблучках, в чем-то воздушном из полиэстера палевых оттенков. И головой боялась пошевелить, потому что, взамен обычных вольных прядей, громоздилось там нечто, заграничным лаком зафиксированное.