Текст книги "Пейзаж с эвкалиптами"
Автор книги: Лариса Кравченко
Жанр:
Современная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 16 (всего у книги 18 страниц)
Позднее, в юности, когда она была уже идейной и борющейся со всей этой религией и, конечно же, не могла идти по ночному городу к заутрене, ходила одна мама, сама по себе оставалась апрельская ночь – черный рисунок голых ветвей на более бледном небе, приближенность дальних звуков – стук поездов и лай собак и щемящая душу открытость весенней земли, кое-где тронутой поздним ледком на лужах… Такой была та, последняя, в пятьдесят четвертом, когда объявили отъезд на целину…
И в том городе в Сибири, откуда приехала она сейчас и где, вовсе, оторвавшись от основ христианства, пасха, к удивлению ее, все еще продолжала жить в народе наряду с масленицей, в основном, в приметах вещей – вербочками на базаре или массовой закупкой яиц, пасхальная ночь для нее уже не выделялась чем-либо от прочих, равно прекрасных, апрельских, со стылым холодком после зимы, высвеченных чистыми звездами и чистыми – к Маю, окнами высотных домов квартала, за которыми идет еще бессонный телевизионный хоккей. Только вдруг давала о себе знать сонмом старушек определенной категории, на ночь глядя забивших общественный транспорт: «Надо же, завтра – пасха!».
…Пять замшелых ступенек вниз – в проулок, слепой после света гостиной тетушек. Семь минут в душном замкнутом пространстве машины – качание на спуске и повороте. И вот оно – зрелище русской церкви в Австралии – кадр, врезанный в панораму спящих домиков. Светящийся кубик во мраке, в косых переплетах окон под старину, крест в лампочках над круглым шатром кровли. А вокруг – движение медленное машин, фарами ощупывающих почву, заезжающих на стоянку, целое стойбище машин на пустыре за церковью! И люди – дамы в длинных платьях, в накидках из меха (хоть и жаркая ночь, но когда же надеть свои меха, как не к заутрене!), в блеске драгоценного чего-то в темноте – не разглядеть, и мужчины с белой контрастностью сорочек стоят, говорят, внутрь не торопятся, выстаиваются неспешно в кольце но внешнему периметру церкви – ждут крестного хода. А пока там что-то ноют, и свечки горят внутри, здесь, под плотной чернотой неба, течет речь, как на светском рауте, – пополам русская и английская. И тут же – вкраплением в пожилых – молодежь, во всей своей сезонной обнаженности: шорты – сарафаны, русская девочка – зять австралиец, стоит, пожевывая челюстями, с независимым лицом, держит жену за руку. «Мои дети, – знакомит с ними дама-родственница. – Он ничего не понимает, но не оставишь же одного дома, берем с собой к заутрене!» И еще пара, в том помещении за церковью, где святят куличи, где яркий свет, длинные столы и огонечки свеч, вставленных в глазированные горбушки, сидит на скамье у стены, обнявшись, он неуловимым чем-то – из русской семьи, она – иностранка, но почему-то – в русском стиле, сапожки из белой кожи, рубашка вышитая – экзотика, тоже жуют и разглядывают процесс свячения, словно они в кинотеатре – надо же где-то переждать, пока родители заняты своими традициями, а туч – красиво, светло!
А церковь внутри горяча от золота и свечей – колеблется струями воздух, синь ладана, горьковатая гарь лампад и цветы, цветы – терпкий воздух увядания. Крестный ход прошел в темпе. И песнопение «Пасха, господня пасха», – знакомое, однако же темп ускоренный, все торопятся – по машинам и домам, выходят на крыльцо, христосуются. Она стоит у дверной притолоки, свечку держит в руке, как все прочие, как сестра Наталия, – что поделаешь! Гаррик здесь, и Лиза, такая красивая – глаз не оторвать, и Антоша – нарядный, ко всему этому приученный мальчик. И еще лица – неузнаваемые, вдруг узнаваемые но отдельным приметам памяти. Дьякон, огромный, краснолицый и горластый, носится в развевающихся. облачениях с кадилом и прочими атрибутами службы и возглашает: «Христос воскрес!»
– Здесь Ильюша Фролов. Если хочешь, я позову его поговорить с тобой, – подошел Гаррик. – У тебя больше не будет случая…
Да, конечно… Что может быть лучшим завершением той давней влюбленности на политсеминаре, как не эта, качающаяся от огня, церковь в пасхальном убранстве?
Она. увидела его издали, он стоял справа у аналоя, где все мужчины, рядом с сыном и, пожалуй, но этому сыну она нашла его в церковной густоте. Не то чтобы сын так полно повторял отца в юности, как бывает. Во всем облике, незнакомом ей, видимо, больше от матери – мягкости черт и той молочной нежности кожи, что достигается хорошим питанием в детстве и что никогда не было свойственно отцу. Нет, просто возвышенный над молящимися затылок был того единственного огненного тона, что не мог принадлежать никому, кроме Фролова, не только во всей Австралии, но и во всем Южном полушарии! И пусть не маячило над ним того отчаянного вихра, в стиле Павки Корчагина, что любила она, а вполне приглаженная, почти девичья прическа из волн, как на Верином Димочке – чуть длинноватые, по современной моде, волосы, она не могла ошибиться и, значит, льюшку нужно искать где-то рядом! Oft и был рядом, пониже сына, со своей приглушенной зрелостью, рыжиной, но с той, даже со спины угадываемой спружиненной статью, что всегда отличала его.
Гаррик, деликатно раздвигая толпу, подошел к нему сбоку и стал что-то говорить, наклонясь к уху, как это положено в церкви. Илья выслушал его, не повернув головы, ответил, и Гаррик, тем же манером, прошел через церковь к ней.
– Он сказал: сейчас кончится молитва, и он выйдет к тебе на воздух.
«Пока не кончится молитва»… И это таким странным показалось ей в нем, в нестаром в общем-то мужчине, и так не вязалось со взрослым реалистическим понятием мира, к которому привыкла она и считала само собой разумеющимся для всех людей мыслящих (за исключением пасхальных старушек), что просто стояла у своей притолоки и смотрела на него, молящегося, через церковь, но уже не с чувством радостного узнавания некогда любимого, а скорее – недоумения. Так бывает – в знакомом тебе человеке открывается вдруг нечто неведомое, и не сразу решишь, как отнестись к этому.
Молитва шла долго, и у нее было на это время – смотреть на него. И сопоставлять. Потому что явно на два отдельных образа делился этот человек: тот, что сейчас, молящийся, моложавый и сухощаво-элегантный, в хорошем костюме кофейного цвета, и тот, в рыжих трофейных сапогах, парень с политсеминара, в идейно-политической сути которого она не могла усомниться.
…Была пора зачетов перед выпуском с семинара в мокро-дождевом октябре, когда опавшие листья лежат еще прилипшими к булыжникам мостовой на улице Китайской и на крышах харбинских зданий, строенных еще во времена прокладки КВЖД. И что-то она подзатянула с занятиями в том октябре, потому что очень уж напряженным выдался месяц со всеми праздниками – основания КНР, Днем комсомола и подготовкой к Ноябрю, когда, не считая работы на станции, ей надо было ходить на все собрания и вечера дружбы с китайской молодежью, потому что затем она писала о них корреспонденции в журнал «Советская молодежь» и газету «Русское слово». И Илюшка ходил на эти вечера, как представитель передового прогрессивно мыслящего Союза молодежи.
На одном таком вечере в Советском клубе, когда к Половине одиннадцатого ночи она уже до потери сознания натанцевалась с китайскими товарищами под пение «Мэю гунчаньдан», она вышла, наконец, на крыльцо, липкое от этих приставших листьев, в прохладную ночь, и завтрашний зачет на семинаре, к которому она явно не готова, придвинулся к ней вплотную. Ей не хотелось идти, как обычно, с песнями и в компании ребят, и она пошла одна к трамваю на конечную у Благовещенской церкви. Но трамвай уже не ходил, колея была пуста вплоть до конца улицы Новогородней, и она пошла со стесненным сердцем по этой трамвайной колее, в темноте и дождевом блеске, мимо решетки городского сада, стесненным потому, что завтра ей не сдать, и значит, все зря – занятия двух лет, и позорный факт отчисления ее с политсеминара маячил вполне явственно… И тут, у решетки городского сада, ее догнали быстрые шаги Илюшки.
Как он прорабатывал ее за паникерство – вплоть до виадука через станцию Харбин-Главный и дальше, до поворота на Железнодорожную! «Не дури, ты все успеешь, у тебя впереди целая ночь, это восемь часов до восьми утра, час на завтрак и дорогу в Комитет! Ты же умница и все сдашь, только пройди бегло по книге! Нельзя не сдать! Это – главное!»
Как она сидела ту ночь, как проклятая, обложившись конспектами и первоисточниками! До жжения в глазах, до рассветного озноба в комнате, где незаклеенное еще на зиму окно приоткрыто было в сад, чтобы не заснуть, и коврик у кровати усыпан бумагой, как палыми листьями! Из сада пахло осенью – мокрым листом, бессонно светились прожектора напротив, в маневровом парке, и, странно, такая ясность мысли была у нее в ту ночь, и такое нелогичное, вроде бы беспричинное ощущение взлета!
А потом он втолкнул ее легонько за обитую кожей дверь кабинета второго секретаря, где принимался зачет, и сказал: «Ни пуха!» И конечно же она сдала, и все кончилось, как в кинофильме, победой воли над слабостью, и она обязана была этим Илюшке. Может быть, это было больше – общность идеологии, чем смутное чувство влюбленности?
Он просто забыл про нее, когда сдал сам и с париями отправился обмывать окончание в харчевку «Друг студенчества» на улице Стрелковой. Больше они не встречались – семинар закопчен. Когда начался выезд на целину, она уверена была, что в одном из плотных конвертов с анкетами отъезжающих отбыла в генконсульство и его, Илюшки Фролова. Рыжая моя любовь!
…Пасхальная служба шла своим чередом. Потушив свечку, от которой осталась на пальцах медовая липкость воска и дымный запах нагара, она кивнула Наталии и стала протискиваться на крыльцо, освещенное и запруженное народом, вниз, на грань света и темноты, где все еще существовало, двигалось и шелестело поцелуями и словами людское кольцо: «Христос воскресе»! И стала ждать Илюшку. Странное состояние нарастало к ней – усталости и пустоты в этой чужой и неузнающей ее толпе, словно потеряла она нечто заветное.
Может ли человек так полно изменить себе? Внутренним чутьем она понимала, что не может… Тогда какое же из двух его состояний истинное? И что произошло с ним за тот период с октября пятьдесят второго года по апрель пятьдесят четвертого, когда ясно распределилось: кто – в Австралию, кто – на Целину? Она не знала, но почти уверена была, что ничего такого – душевного стресса, изменившего все вдруг в понимании мира, не могло произойти. Он работал, как большинство молодых инженеров, в китайской «Сахарной компании» на монтаже заводов, мелькал по командировкам, и едва не пересеклись пути их – на Дзючжаньском сахарном, где работал ее отец и куда она приезжала в отпуск. И как /кили эти молодые инженеры, она знала и видела: все было – деньги и престиж специалистов в новом строительстве Китая… Что-то в интимной сфере семьи, что повернуло его кардинально? Вернее всего, она просто но знала глубинного в нем, сплела себе образ рыжего парня с политсеминара, высокий достаточно, чтобы заполнить брешь души – женское уже желание любить, то, что не могла дать бесплотная дружба с Юркой…
Она подумала с содроганием: а что было бы, если бы на ее девчоночью влюбленность он ответил той же категорией чувств? Если бы повлекло его к пей, со всей его рыжей неукротимостью, и все осуществилось – свадьба или преддверие свадьбы (как было у Юльки с Малышевым) и вдруг, как гром небесный, во время последней харбинской заутрени, грянувшая Целина? Что тогда? Разлом но живому стволу, боль и ужас, потому что она не могла не ехать, иначе это была бы – не она. Пусть тоже плохо и одиноко было ей в том эшелоне, следовавшем от Отпора на Кулунду, мимо станций сибирских, где разбегались они на перронах с чайниками кипятка по своим разным вагонам, с Юркой, которого она сама потеряла, как она думала, но то было другое – оба они ехали на родину, не изменив ничему главному в себе… И еще она подумала: надо быть благодарной судьбе, что уберегла ее от такого, что ничего не было у них с Илюшкой – ни свадьбы, ни преддверия свадьбы.
Он спускался по светлому крыльцу к ней, как с авансцены, на ходу застегивая пуговичку пиджака, распахнутого вольно, по случаю жары в церкви. От обманного освещения этой ночи и этих свечей или благодаря своей худощавой стати он показался ей вовсе не изменившимся, и это было страшно немножко, и что-то екнуло в ней там, где только что гулял ветер пустоты.
– Привет! – Руку потряс с прежней деловитой энергией, и глаза улыбались, прежнего мальчишеского озорства не лишенные. – А ты – ол райт! – сказал он, оглядев ее шутливо оценивающим по-мужски взглядом. – Как жизнь? Моего сына видела? А кто у тебя? Тоже?
И пошло: о детях, и кто кем стал из ребят – уже программный текст разговоров ее в Австралии. Ничего более, если учесть, как все-таки влюбилась она в него когда-то.
– Ты еще долго будешь в Брисбене? Я поговорю с женой, сообразим для тебя «парти». [22]22
«Парти» (англ.) – в смысле «прием гостей».
[Закрыть]Неделя? Ну, что делать! Привет там всем, кого видишь… – Еще одна сюжетная линия пришла к своему закономерному концу. – Пока!
– Пока… – без сожаления.
Наталия подходила к пей, и Гаррик с Антошкой: пора ехать разговляться. И еще – у машины ее ждет Андрей… Не слишком ли много сюжетных наслоений?!
Наталия, как слепую, вела ее за руку в кромешной тьме к машине, которую она сама не нашла бы ни при каких условиях. И недавнее это свидание все еще не отпускало ее из плена. Почти сливаясь с темнотой, рядом с маленькой светлой Натальиной стояла длинная синяя машина Андрея, и он сам, опершись на капот – только белый пластрон парадной сорочки высвечивал темноту да седой зачес над широким мужицким лбом: «С праздником! Или для тебя это теперь не праздник?»
Переулки Брисбена мертвы, без огней – час поздний, скоро утро, только горбатый контур крыш на небе, розоватом от дальнего зарева Сити. Качание в машине на радиусах разворотов, как в лодке, с борта на борт. Душноватый, знакомый уже специфически машинный воздух, от которого голову кружит и глаза смыкаются, как при кислородном голодании. Одно желание у нее – прислониться затылком к массивной, обтянутой кожей спинке сиденья и заснуть. И даже к плечу Андрея – рядом. Ничего ей не надо больше – усталость, когда сон граничит с обмороком. Говорят, это признак совместимости, когда можно вот так чувствовать себя подле человека – легко, как с самим собой. Может быть, может быть… Или, наоборот – равнодушия?
– Не томи себя, засни немного, пока мы едем, – говорит он. – Замотали они тебя… (Они – это «инженеры и жены инженеров» в Сиднее, это родные, все вместе взятые.)
Может быть… Замоталась она, и правда, в эту неделю предпасхальную и еще раньше, и еще раньше…
Скрип тормозов и скрип песка-гравия на въезде к дому дяди Максима, окна – квадраты света в ночи, стол праздничный, как некогда у бабушки, на улице Железнодорожной: столбы куличей под крахмально-сахарными салфетками, яйца крашеные, как цыплята, в живой травке проросшего овса (или у них тут иная трава?), а в вазе – не те гиацинты, пасхальные, что в Северном полушарии, а единственно австралийский, на жар-птицу похожий, летящий цветок – клюв зеленый, перья красные. Тепло семьи за ночным столом, за белизной скатерти, в матовой светлости чистых стен (открытки поздравительные с английским текстом приколоты гирляндой к шторе из нейлона), дядя Максим в торжественном черном галстуке: «Ты же скоро уедешь! Ты – моя красавица…» И Андрей, принятый в круг семьи безмолвно. Или они сообща допускали для нее вариант – остаться? Действительно, останься она здесь, и приедут родители, и все будут в сборе – что еще нужно для семьи? Тетя Валерия так и высказала ей сплеча на днях: «Константин мог быть здесь, если бы ты не увезла его с собой в Россию!..»
– Может быть, выйдем в сад, – говорит Андрей, – пока готовят стол к чаю?
Боже мой! Она с трудом стоит на ногах! А, видимо, что-то придется сказать ему, а она все еще не знает – что сказать. Вернее, как сказать то, что нужно? Потому, что не так это ясно и категорично: да или нет… И нужны силы и собранность духа, чтобы провести этот разговор. Не сейчас!
Наталия спасает ее. Сестра, что чувствует настрой души ее, как свой собственный.
– Пойдем, я постелю тебе в своей комнате.
Спять туфли, снять платье и упасть, почти ничком, на кушетку под окном в сад, под длинными полками, на которых Пастернак, Цветаева, Булгаков. И нет Солженицына.
Ей уже безразлично, что там, в рассветной столовой, без нее пьют чай со знаменитым тортом «а-ля Наилов», что Андрей, покурив на пороге светлеющего сада, уйдет спать в комнату для гостей с нерешенным и неотвеченным за душой. Пасхальная ночь кончается, наконец-то!
А назавтра будет вечер (прием) в доме Гаррика, о котором стоит сказать здесь, чтобы собственно пасха в Южном полушарии ушла наконец-то из этой книги, предоставив место другому, главному, что нужно сказать еще напоследок – о достоянии душ человеческих.
Пасхальный прием для друзей-архитекторов в доме брата, что так похож на нее лицом – родная кровь, и которого зовут дома и в своем кругу Гарриком, хотя по существу он – Григорий. Того самого «международного» брата, что на своем сереньком «ситроене» с загородкой багажника на крыше и с Антошкой, болтающимся на заднем сиденье в подвесной колыбели, проехали насквозь Европу, специализировался в Гренобле, фотографировал фасады Рима, в то время, как Антошка гонялся за голубями на всемирно известных площадях, в Москве стоял в сожалении перед сносимыми домиками Замоскворечья: «Какая уникальность! Неужели не жалко ломать это? Если бы я мог увезти с собой такой домик со ставнями?» (Домика со ставнями в Австралию увезти ему не удалось – по техническим причинам.) Гаррик, что прекрасно знал музыку, изучал, помимо университета, социологию и мог говорить с мягким юмором об интереснейших вещах! Только не с ней, к сожалению, потому что никакого времени на разговоры не оставалось – еда, машина, дела семейные…
Дом Гаррика, элегантный, под старину, где что-то – своими руками, и многое – от Лизы, хозяйки рачительной и знающей толк в красивых вещах, нравился ей. И вечер в их доме, со знакомым уже ритуалом – кусочками льда в золотистых бокалах: «Что будем пить?» – непринужденная небрежность поз в креслах, и рассуждения, стоя с тем же бокалом в руке против собеседника, где-нибудь в нише окна с парчовой подушкой на подоконнике – непонятного назначения, у горки с причудливым хрусталем, на белом ковре, на полу полированном, так что видны все сучочки дерева, ожидался приятным и необременительным. Таким он и был на деле, если не считать одного господина, весьма неприятного, в колоде гостей…
Мужчина – инженер, не так давно покинувший Советский Союз. Не в войну, как та подсушенная солнцем и старостью компания в гольф-клубе, а где-то в близкие годы – «обрел свободу» и теперь работал в одной фирме с Гарриком.
Плотный, с устойчивым уже местным загаром, что за зиму не сходит, словно въедаясь в кожу, и прочно вписавшийся в местные шорты, словно всю жизнь носил эту вольную одежду, был он говорлив и суетлив до утомления. Словно скрытый мотор работал в нем не переставая, словно что-то пытался он доказать себе и окружающим. И как бы не замечая шутливой подначки Гаррика, всерьез бросался в бой: что-то на тему выборов я кандидатов от партии – с горячностью, словно для него всегда это было делом жизненной важности!
И читал стихи, не сам, а при помощи черненького аппарата, вроде того, что подслушал се и записал на Мельбурнской дороге – о таинственной зелени буша, о крокодиловых зарослях. Надо же: душа, влюбленная в буйство природы! И к ней обращался через стол, как к союзнице – в поэзии и во всем прочем, как бы само собой разумеющемся, только он уже совершил свой репштельпый шаг, а она еще на подходе или не решается!
Сквозь крайнюю степень усталости подумалось ей: чего это ради он ведет себя так с ней? Или у них это очередной трюк из серии провокаций? Видала она уже такое – от девочки из детства, на Мельбурнской дороге – не удивишь! И хотя она была в доме родного и милого брата Гаррика, где, вроде бы, нечего ей опасаться, черный аппаратик, читающий стихи, напоминал ей кое о чем, и она предпочитала сидеть и помалкивать, с улыбкой Джоконды. Человек этот уже не вызывал в ней ничего – ни любопытства, ни гнева, просто ощущение ненужности его для себя. Только скользнула еще обида за Гаррика – зачем ему допускать такое в своем доме? Или не дано ему понимать этого, при всем его международном наборе архитекторов?
И как только удалось ей встать из-за стола, чтобы не показаться неучтивой гостям и хозяевам, она вышла из светлой столовой в сад, полный неясных ночных шорохов. Села на траву у корней большого дерева, и складчатое платье натянула на ноги, чтобы разные там австралийские мошки не кололи кожу иголками… Мошки умудрялись проникать под подол и промеж переплетов сандалий, пальцы мигом распухали и бешено чесались, но она все же предпочитала сидеть здесь, спиной прислонившись к толстому корявому стволу, чем возвращаться к яркой стеклянной двери, за которой двигались гости и сливались в гул голоса. В воздухе сада тоже двигалось и мерцало нечто светящееся, как пыль, – те же мошки или еще что-либо австралийское?
И тут, в темноту эту – полную звучаний неведомых ей сверчков, сухого касания листьев и запахов, терпких, пряных, камфарных запахов сада Южного полушария, вышел к ней молодой человек из друзей Гаррика, как она поняла по тем односложным репликам, что обменивались они в течение вечера о делах, попятных, видимо, обоим с полуслова. Пе настолько уже молодой, просто младше ее, из поколения, детьми вывезенного в Австралию.
Подошел к ней человек, которого она не знала, но его отец работал вместе с ее отцом в Харбине и видел ее в церкви и узнал, хотя помнил еще девочкой.
Он сообщил это все вперемешку с обычными вопросами для отъезжающих: когда ваш рейс, как вам понравилась Австралия? И еще:.
– Отец видел вас вчера у заутрени. Знаете, что он мне сказал там? Посмотри на эту женщину. Я знаю, о чем она сейчас думает. О заутрене в пятьдесят четвертом, когда был объявлен отъезд на целину. Скажите, он угадал?
Что она могла сказать ему, если быть честной? Стоя в той, золотом насыщенной, духоте, уж прямо так о той заутрене она не думала, она думала об Илюше Фролове – как могло получиться, каким он стал, и что же такое она могла проглядеть в нем в их молодые, горящие годы? По, несомненно и подсознательно, та заутреня пребывала в пей, не сама по себе, потому что она не была там и не видела, а перелом, что сопутствовал заутрене топ – камень поворотный при дороге: вы – направо, мы – палево, и что органично связано было с темой Фролова.
…Ночь была синяя и, как всегда на пасху, – свежая… К заутрене она, конечно, не пошла, пошла одна мама. Она стояла в столовой у стола и гладила парадные скатерти (жди завтра гостей – при всем идейном настрое, никто из ребят не откажется от куличей и прочего, пасхального). Она гладила и на душе было странное и вроде бы беспричинное состояние угнетенности и пустоты, как предчувствие перемен, хотя она и не верила во все это, как человек прогрессивно мыслящий.
В синеве по городу бухали пасхальные колокола: «Вам!» – на Алексеевской церкви. Отвечал колокол с Пристани и в Новом городе – с кафедрального собора. И то ли эта набатная медь, то ли собственное – окончательная уже потеря Юрки – угнетали ее…
И когда вдруг неожиданно, раньше времени пришла мама, села против нее к столу и руки уронила и заплакала, она ничего не поняла еще.
– Ты поедешь, теперь ты непременно поедешь! – говорила мама в отчаянии от крушения чего-то своего, взрослого, до чего ей давно не было дела в эгоизме дел юности – дружбы и любви.
Оказалось, в самый торжественный момент вместо «Христос воскресе!» отец Семен остановил службу, на амвон взобрался маленький, деловитый председатель местного отделения общества граждан СССР Пехтеров и объявил: всем желающим разрешен выезд на целину» Запись – срочно, до двадцать шестого апреля!
Как же не помнить ей ту пасху, последнюю в истории города, завершающий штрих всех долгих лет восточной эмиграции! Потому, что после нее уже практически не существовало русского Харбина, был Харбин отъезжающий, на части раскалывающийся, ликующий и враждующий, плачущий на прощаниях. И без чувств падающий на перронах, как ее мама. Только она этого не знала и не видела. Она висела на подножке отходящего вагона, вся сияя белой спортивной блузкой, и пела:
«До свиданья, мама, не горюй,
На прощанье сына поцелуй!..»
Через сутки будет граница – взлет души, испытать который довелось не каждому…
А для них, для тех, кто уже уехал сюда (документы в кармане, только ДОБ не дает выезда), для них та пасха была как последняя дверца в стене – остановиться, повернуть, может быть? Еще не поздно.
Потому, верно, посторонний ей пожилой человек вспомнил ту пасху, увидев ее на заутрене, – о себе вспомнил, как могло быть и как не стало.
Теперь сын его, сидя с ней рядом на корнях большого дерева, говорил ей то, что, наверное, не мог сказать никому из своих близких, здешних: «Мы теряем себя в наших детях, У пас нет продолжения. Только сегодня – есть, спать, одеваться. Еще одна поездка на Гавайи. Еще одни дом – как мало оказывается нужно для результата! И это наша беда! Хотя вам просто не попять этого!..»
Гаррик вышел с огоньком сигареты на изумрудно-освещенную лужайку и стал искать их – звать в дом. Стол к чаю накрыт. Лиза изготовила три сорта сырцой пасхи – заварную, топленую, шоколадную.








