Текст книги "Мю Цефея. Только для взрослых"
Автор книги: Лариса Бортникова
Соавторы: Татьяна Леванова,Эльдар Сафин,Александра Давыдова,Максим Тихомиров,Максим Черепанов,Яков Будницкий,Ольга Цветкова,Татьяна Аксёнова,Ринат Газизов
Жанры:
Эротика и секс
,сообщить о нарушении
Текущая страница: 6 (всего у книги 17 страниц)
Где искать клиента, безо всяких усилий завладевшего ее сердцем и лоном, Лерочка не представляла. То есть нет, представляла, конечно же, – но беспринципность она могла позволить себе только вне стен клиники, оставаясь внутри них оплотом этики и деонтологии. Существовали четкие инструкции, категорически запрещавшие любые контакты сотрудников и клиентов, и Лерочка свято их соблюдала, опасаясь потерять столь прибыльное место. Посему она не стала заниматься детективными расследованиями, а просто позволила событиям развиваться своим чередом. Случайная встреча на улицах столицы – иное дело, это не считается, почему бы и не встретиться за пределами клиники, но…
Что она скажет ему при встрече? «Я подглядывала за тем, как вы мастурбируете, и вы мне очень понравились…» Чушь. «Круто дрочишь, чува-ак!» Бред. «Я немножечко провидица и поэтому знаю, что мы с вами как никто совместимы на сексуальном уровне бытия… да трахни же меня, в конце-то концов, животное!..» Очень смешно.
Чем был сейчас занят белокожий донор? Сдавал ли сперму в другой, как две капли похожей на эту клинике? Возможно. Обнимал подругу, жену, любовницу? Не исключено. Гладил по головам детей, таких же светлых до бесцветности и по уши влюбленных в отца? А-а-а…
Тоска накатывала волнами, в такт посвисту ветра, засыпавшего столицу опавшей листвой и принесшего на радиоволнах странные новости об инфекционной анемии, поразившей город на излете осени, и продолжающихся исчезновениях бомжей на окраинах. Лерочка бесцельно крутила верньеры настройки на радиоцентре в ординаторской, смотрела, как дождевые капли ползут по зареванному стеклу, хандрила, скучала, грустила – а потом вдруг оказалось, что она знает, что должна сделать, и жить сразу стало легче и веселее.
***
Процедура ЭКО – дело непростое, если не сказать нешуточное. Требуется лабораторная стерильность и толпа специально обученных людей: акушеры-гинекологи, эндоскописты, анестезиологи, сестры всех профилей, рангов и категорий. Чем выше категория, чем большим количеством наград, титулов и превосходных степеней может похвастать клиника, в которой работает эта команда, – тем дороже обходятся в ней каждые сутки пребывания, а их из вас, поверьте, выжмут немало.
В обиде никто не останется – даже в случае неудачной подсадки оплодотворенной яйцеклетки у клиентов останутся приятные воспоминания о хорошем сервисе, фешенебельных палатах и вежливом и предупредительном персонале. Денег вам, разумеется, никто не вернет, и это тоже предусмотрено контрактом – но вы и сами не потребуете их назад. Лишь вздохнете украдкой и уже потом, дома, вспомните о букетах цветов, ежеутренне появляющихся на окне в палате, об идеальных чистоте и порядке в коридорах и смотровых, о дорогих, тысячи стирок выдерживающих халатах докторов и многокаратных, очень скромного вида часах тусклого сероватого металла на запястье представительного директора клиники, характеризующего его успешность и положение гораздо лучше трехсотсильного «Кайена» на больничной парковке…
И, вспоминая обо всем этом, уже не сможете не сказать удрученному неудачей несостоявшемуся отцу – а давай попробуем еще раз, дорогой, любимый, единственный, давай, а?.. И – даст. И даст еще, если не получится снова. Потом, конечно же, уйдет к другой – молодой, плодовитой, глупой, как пробка, но с такой, сука, родильной машиной вместо матки, что вы только диву будете даваться, встречая бывшего со все новыми и новыми отпрысками, как две капли воды похожими не на него, а на мамашку, и в какой-то момент он приедет к вам ночью пьяный и утащит в постель, и вы не станете сопротивляться и просто как следует ему дадите, совсем как в старые добрые времена, когда вы были молоды и больше всего на свете любили просыпаться и засыпать рядом, вместе, вдвоем, а вторым по силе желанием было родить общих детей, двоих или даже больше, и вы старались, старались, старались снова и снова, изо дня в день, и в ночь из ночи, и даже в обеденный перерыв, и на работе в тесных пыльных чуланчиках, где неудобно, но если очень хочется, то пофиг, а хотелось до скрежета зубовного, так длилось долго, пока не стало ясно, что тот аборт, который ты сделала от Кольки из параллельного в десятом, предвыпускном классе, потому что впереди были госы, но больше всего ты боялась даже не того, что папа рассвирепеет и прибьет сначала, как положено, Кольку, а потом уже тебя саму, нет, это было не так страшно, страшнее было то, что беременная ты не влезешь в то самое очумелое платье, которое купила на выпускной еще за год до него, и потому ты пошла ночью в травмпункт, и там за тоненькую пачку мятых бумажек тебе сделали больно, как даже Колька не сделал в самый первый раз, и ты поняла, что никогда про это не расскажешь никому на свете – так вот, его не надо было делать, тот аборт, а надо было рожать тогда маленького чернявого Коленьку, и черт бы с ними, с выпускным, с экзаменами, с институтом этим медицинским, пропади он пропадом, будь он неладен, господи, как же я все это ненавижу теперь, все эти клиники ваши блядские, в которых вам пипеткой, пипеткой, блядь, заносят в утробу зародыши будущего счастья, и вы улыбаетесь, радуетесь, что прижилось, и я улыбаюсь вам и поздравляю с этим самым будущим, а сама кричу внутри, кричу, кричу, кричу…
Разумеется, у вас с мужем все равно ничего не получится, и в одно прекрасное утро ты выпроводишь его из своей жизни обратно к новой семье и детям, его настоящим детям, которых он всегда хотел от тебя и которых ты теперь пытаешься научиться перестать ненавидеть, боже, какая адская языковая конструкция, но да и ладно, я так чувствую теперь, так воспринимаю, так говорю… А выпроводив мужа, вздохнешь, пытаясь почувствовать себя свободно, и пойдешь по рукам, ни с кем не задерживаясь надолго, никого больше не любя, обманывая, кидая, изменяя и предавая каждого, кто встретится на пути, мстя так за ту боль, те стыд и позор, которые живут в разгвазданном в кашу, ножищами грязными раздавленном сердце – там, где раньше жила любовь, и снова окажешься в конце этого страшного пути, словно замкнув свой круг земной, здесь, в месте, где из пробирок пипетками подсаживают в иссохшие матки не по-настоящему зачатых, искусственных, небогоугодных детей, где будут звать тебя уже не Лерочкой, а Валерией Игоревной и где будешь ты вышколенно улыбаться дорогим клиентам и их бесплодным, пустоутробым женам и подсматривать за мастурбирующими мужиками-альбиносами в свободные от работы минутки. Как мерзко-то, господи-и…
Лерочка сбросила наваждение, отогнала прочь наползший из прошлого морок, щерящийся сотнями фальшивых улыбок, стонущий бессчетными фальшивыми оргазмами, плетущий босхианский узор из тысяч заломленных за спину, заброшенных на плечи, раком поставленных тел, рук и ног, из зажатых в кулаке волос и до хрипа сдавленных глоток, из стиснутых до кровавых полумесяцев от ногтей грудей, мошонок и ягодиц, до встопорщенных виагрой и обмякших в сытом бессилии членов, таких разных и таких одинаковых, словно каждый раз насаживаешься, берешь, вколачиваешь в себя, сосешь и глотаешь только один, один и тот же, только разный, немного, самую малость или даже совсем на себя непохожий, но все равно – один, один, один, такой сладкий, такой мерзкий, такой отвратительный и желанный…
Лерочку несло на волне похотливой грезы, на сладострастно-порочном потоке полудремы-полумечты, на звуке зова неудовлетворенной плоти, на крыльях ненатешившейся страсти – домой, домой, в спасительный уют безмыслия, где все жесты давно отточены, а действия – отработаны до полного автоматизма. Где не нужно думать, потому что все мысли давно передуманы и думать их второй раз совершенно незачем, нет, и не просите, ни за что…
Ни. За. Что.
Думать она и не стала – просто знала, как надо. Нутряным ли женским чутьем, инстинктом ли неразумной самки, что живет в каждой из нас, прорываясь наружу с каждыми родами, а потом задремывает до следующего зачатия, безошибочно угадывая его момент, – чем бы то ни было, она поняла вдруг, что совершенно точно знает, что должна сделать.
***
В нужный день она удачно подменила в криохранилище тару с образцом спермы своего альбиноса на точно так же отмаркированный контейнер со смешанным с глицерином эякулятом одного из своих безымянных партнеров – тот, обрадованный перспективой бесплатного и незащищенного секса, распалился благодаря не то этому, не то принятому алкоголю настолько, что его и уговаривать ни на что не пришлось. Сам, как миленький, вовремя вытащил и сцедил в приготовленный контейнер, пыхтя, пуча глаза и одышливо охая в такт биению склизкой струйки в дно пластикового стакана.
Работа в клинике биорепродукции развязывала руки. Не надо было даже ничего придумывать – достаточно было просто делать свою работу. Только человек, четко знающий весь технологический процесс заморозки-разморозки, хранения и приведения в боевую готовность бесценного образца стопроцентно качественной спермы, смог бы заподозрить что-то неладное – и то вовсе не обязательно заподозрил бы. Пробиркой больше в центрифуге, усердно разделяющей «живчиков», и спасающий их при заморозке от гибели глицерин; лишняя пипетка в готовой к действию стойке в очередной «конвейерный» день, когда оплодотворяют бездетных по федеральной квоте – оптом, в порядке живой очереди, с проплаченным государством гарантированным минимумом удобств. Утилизация излишков донорского материала по протоколу для особо опасных биологических отходов, в желтых, испятнанных серпастыми значками и надписями «Biohazard!» экологически безупречных мешках…
А вот тут-то и стоп. Вот тут-то и перекочевала «отработанная» пипетка в Лерин заранее пришитый к поле халата особенный, тайный карман. А оттуда – в изящный дамский клатч, в компанию к вибратору с давно разряженным аккумулятором и упаковке презервативов с ребристой – «для нее» – поверхностью и давно закончившимся сроком годности.
Потом она ехала домой на таксисте-бомбиле в мятой «копейке», слушала курлыканье азербайджанского трип-хопа с ситаром и бог его знает каким еще национальным колоритом и могла думать только об одном: да! да! да! сейчас, сегодня, совсем уже скоро, еще бы немножко потерпеть, дотерпеть бы, эх, дотерпеть!..
Сводило от нетерпения зубы, как тогда, давным-давно, когда одноклассник Колька жарко дышал ей в шею и шарил влажной ладошкой в простых хлопчатобумажных плавочках с медвежатами, а она лишь млела, надеясь, что сегодня он наконец зайдет дальше, еще дальше, туда, куда так давно уже хочется, чтобы он зашел, и было сладко и немного страшно.
Сегодня страшно не было. Совсем.
Дома Лерочка сбросила пальто, торопливо стянула сапоги со стройных ножек, безжалостно, пуская ногтями стрелки, содрала колготки и отшвырнула их в угол, а потом завалилась на тахту, бесстыже расставив ноги, целя багровеющим цветком лона навстречу такой тонкой, такой не похожей на настоящий мужской инструмент пипетке, и – впустила ее длинное, словно хоботок колибри, жало внутрь, в самый зев, в самую влажную, сочащуюся желанием мякотку и выпустила внутрь все то, что – для нее! персонально для нее, конечно же! – приготовил полгода назад ослепительно красивый и желанный белый человек, имени которого она не знала.
Оргазм был сильным, ослепляющим, таким, какого с ней не случалось уже давно – с того самого дня, когда альбинос согласно договору посетил клинику в последний, десятый раз. Тогда Лерочка, размазывая помаду и тушь по мокрому от слез лицу, сидела на полу в комнатке за зеркалом и ревела навзрыд – столь велико было горе расставания с человеком, которого она и знать-то не знала, а полюбить – полюбила…
Темна натура бабская, ой, темна…
Потом Лерочка, разнеженная и томная, словно побывавшая под добрым кобелем, долго-долго лежала без сна, плотно сжав бедра и закинув ноги на спинку тахты, глядела в темноту и мечтала – да нет, была уверена! – чувствовала, как внутри нее цепляется за стенки давным-давно бесплодной, выскобленной до хруста акушерской кюреткой утробы новая, пока еще совсем крошечная, в две всего клеточки, жизнь.
***
Через пару месяцев Лерочка, сохранившая, к сильному неудовольствию начальственного любителя хорошего анала, беременность, встала на учет в консультации, а еще через семь – родила.
Роды были тяжелыми, Лерочка потеряла много крови и неделю приходила в себя в палате интенсивной терапии. Молоко пропало, не успев толком-то и пойти. В полубессознательном состоянии Лерочка едва воспринимала где-то на грани сознания требовательно обхватившие соски крохотные губы и почти сразу – детский плач, в котором ей чудились раздраженные и злые нотки. Так повторилось несколько раз, и потом ребенка больше не приносили. Лерочка вздохнула с облегчением и снова провалилась в небытие.
Мальчик оказался чахлым и рахитичным. Искусственные молочные смеси вызывали у него неудержимый понос и фонтанирующую рвоту. Кормили его, вливая прямо в тончайшие младенческие вены через катетеры микроинфузоров растворы белка, которыми обычно ставят на ноги тяжелых, неспособных к самостоятельному перевариванию пищи, истощенных недугом больных. Малыш крепчал на глазах, но что было делать с ним дальше, никто не знал. Доктора разводили руками и предлагали поместить ребенка в дом инвалидов – только там ему могли обеспечить должный уход.
Но Лерочка выход нашла. Другой выход.
Соврав, что молоко вернулось, забрала младенца из отделения неонатологии и в тот же день выписалась из роддома. По дороге домой, в такси, малыш, сытый после внутривенных вливаний, спал. Почувствовав голод, проснулся, замяукал плаксиво, зачмокал губами, ища грудь.
Лерочка, едва поморщившись, бритвенным лезвием аккуратно надсекла на груди кожу, вскрыла извитую синюю дорожку вены, проступившую у соска. Кровь, капля за каплей, побежала по набухшему окружью, задержалась на соске, наливаясь рубиновой жемчужиной. Малыш встрепенулся, зашевелил носиком-курносиком, запыхтел, потянулся – и открыл вдруг глаза, льдисто-прозрачные, почти бесцветные, в алой сети капилляров по белизне склер. Взглянул Лерочке глаза в глаза – очень осмысленно, по-взрослому.
Не по-человечески.
Отшатнувшись от этого пристального взгляда, Лерочка торопливо приложила его к груди, вмяла крошечное личико в плоть свою, почувствовав, как сомкнулись на трепещущей плоти соска беззубые десны – и кончила: тут же, ярко, сильно и долго, как не кончала раньше ни с одним мужиком, которых немало прошло через ее распутное лоно, да и не только через него.
Так и зажили дальше.
Поила Лерочка чадо свое собственной кровушкой – благо не ахти как много сосал из нее малой, награждая каждый раз мать при кормлении такой сладко-постыдной бабьей радостью, что не жаль было ей этих капель за то наслаждение, которое дарил ей ребеночек, кровь от крови ее, плоть от плоти.
Пила аспирин, чтобы кровь не густела, чтобы текла свободно по венам и вне их. В огромном количестве поедала печень, деревенскую кровяную колбасу и гематоген; мучилась обильными и долгими теперь месячными, но терпела.
Свиную кровь, равно как и говяжью, которую Лерочка по договоренности брала на пробу у знакомых на бойне, малыш не пил – не то брезговал, не то чувствовал звериной частью своей натуры, что не та эта кровь, не для него она. Лерочка, поняв это, устрашилась мысли – чья же тогда кровь полезна ребенку, чья? – но страха этого хватило ненадолго.
Ответ на этот вопрос она знала давно – с того самого дня, когда приложенный к ее груди в родовом зале ребенок брезгливо выплюнул сосок и жадно зашарил крошечными губами по плоти, чувствуя под кожей биение чужого сердца и ток крови по жилам, и неважно было ему, чья это кровь, материнская ли или чья-то еще. Но зубок неймал упругую теплую плоть – не было еще ни одного зуба во рту новорожденного, и не достать, не дотянуться до живительной влаги, запрятанной под кожей, – и оттого плакал, куксился малыш, морща в недовольстве и младенческой злости свое крохотное, красное и некрасивое лицо карлика-цверга из страшной средневековой сказки.
Она так и не смогла придумать ему имя.
Когда с наступлением лета Лерочка наконец рискнула выйти на прогулку с ребенком, выяснилось, что он до истошного визга боится яркого света, и прогулки прекратились, не успев начаться. В подслеповатом свечении сороковаттной лампочки в детской малыш тут же успокоился и затих, словно оказавшись там, где чувствовал себя как дома. Впрочем, почему – как? – одернула себя Лерочка, однако в глубине души поняла уже, что это вполне резонный вопрос.
План действий сам собой появился в ее голове несколько ночей спустя. Она начала привыкать к этому – так же, как привыкла к тому, что ночью, проснувшись, каждый раз чувствовала кожей пристальный взгляд своего никогда не спящего сына.
***
Адрес донора, разумеется, отыскался в его деле. Дело хранилось в головном офисе и выдавалось на терминал только по запросу службы безопасности – фирма блюла тайну личности своих племенных жеребцов, но Лерочка знала, как эти препоны обойти.
В очередную свою ночную смену по полутемным стеклянистым кишкам переходов, похожих изнутри на таинственно мерцающие внутренности огромных червей, она прошла без малого полкилометра до главного корпуса, где за стойкой ресепшена дремал в ожидании возможного визита бесплодных – а оттого безутешных – клиентов ночной портье.
При виде Лерочки, словно выпорхнувшей посреди ночи из его самого сокровенного влажного сна, регистратор молниеносно проснулся, а когда она, оказавшись совсем рядом, оперлась грудью на высокую стойку (верхние пуговицы халата отнюдь не целомудренно расстегнуты, кружево лифа притягивает глаз, оттеняя зазывно белеющую упругую плоть, – все давно продумано, невозможно устоять), тот совершенно потерял голову, распетушил хвост и всего минуту спустя уже готов был выполнить любое ее, Лерочки, желание.
Она не стала тянуть время, понимая, что у нее не так уж много козырей, кроющих букву и дух должностной инструкции, и озвучила просьбу.
– А что мне за это будет? – с намеком, многозначительно заломив бровь, спросил регистратор. Сучонок грязный, подумала Лерочка.
Лерочка сказала что.
Расплатилась тут же, авансом, на месте, благо смена была ночная и никто, кроме самого ночного админа, не бдил в холле перед телевизором, мучимый бессонницей, а камеры админ, пытаясь мыслить остатком тонущего в страсти рассудка, все-таки отключил, залуповав запись (Лерочка потом проверила лично и кое-что доподстерла, ожидаемо не доверяя хитрой админской роже).
Пополоскала рот в фонтанчике, смывая вяжущую чужую терпкость, получила доступ к нужной информации, выкатила ее из базы данных клиники на принтер, распечатала, тщательно затерла историю и кэш и ушла, шелестя листами и оставив очкарика в глубочайшем душевном потрясении приводить в порядок одежду и замывать следы преступной, внутренней инструкцией категорически запрещенной близости с форменных бумазейных брючек.
С фотографии в деле на нее смотрел совершенно другой человек, но Лерочка точно знала – он это, он, тот единственный, что смог осчастливить ее, неведомой силою своих чресел сделав матерью, и тем самым разбил окончательно ее сердце. Той ночью она всматривалась в незнакомое лицо на распечатке, заштрихованное до полунеузнаваемости разводами графитного порошка из принтерного картриджа, она с каждым мгновением все явственнее различала в портрете до боли знакомые – любимые? наверное… – черты.
Светлела кожа, выгорали глаза, зрачки проваливались в их льдистую, с багровыми прожилками капилляров, глубину, волосы забелели чистотой льна… Вот он, владетель ее сердца, никогда не встречавший ее воочию, но разглядевший сквозь зеркало все темные уголки ее измученной женской душонки, ее бог и властитель, не человек, не зверь, но – ее, ее, только ее собственный…
Донор.
Вот он, призовой жеребец о тысяче лиц, способный покрыть полмира, осеменить сотни первоклассных кобыл, получить от них полноценное, свое собственное уникальное потомство. Вот та кукушка, которая подкладывает миллионы своих яиц в криохранилища пары десятков столичных репродуктивных клиник, терпеливо ожидая потом, когда его отпрыски – наверняка такие же белокожие, красноглазые и красивые, как и он сам, – вырастут и… что? Лерочка не знала. А если и были у нее какие-то догадки, признаться в них она до рези в желудке боялась даже самой себе.
Но она знала, что где-то в глубине необъятного города, который был домом для добрых двух десятков миллионов человек и стал за без малого тысячу лет своей истории кладбищем еще для двух сотен таких же некогда живых, полных энергии, суетливых миллионов, – тысячи светлокожих младенцев прячутся от дневного света и деловито, словно насосы, едят плоть и кровь своих матерей в ожидании своего часа.
***
Они долго ехали в метро, часто пересаживаясь с ветки на ветку, и Лерочке постоянно приходилось сверяться со схемой метрополитена, похожей на огромного разноцветного паука, который разбросал по всему городу изломанные коленчатые ноги линий. С каждой пересадкой они все сильнее отдалялись от центра; проносящиеся за окнами станции давно потеряли помпезность и былой лоск сталинского ампира и превратились в сугубо утилитарные залы ожидания, облицованные кафелем и дюралем. Поезда делались все более неухоженными, полы в них – все грязнее, сиденья – все жестче, а публика – все более неопрятной, снулой, серой и озлобленной.
Лерочку толкали, словно бы нарочно, и никто давно уже не уступал места молодой матери с ребенком на руках. Она и не просила – стояла, закусив губу, стиснутая со всех сторон опасно молчаливой массой толпы, расставив чуть шире ноги, чтоб не упасть при торможении поезда, потому что руки были заняты малышом, и чуть – чтобы было не так заметно – растопырив локти и сопротивляясь злобному давлению толпы.
Время от времени Лерочка осторожно, чтобы не потерять равновесия, приподнимала уголок одеяла, чтобы убедиться в том, что ребенок еще дышит, хотя каждый раз оставалась в жуткой уверенности, что спертый, напитанный душными запахами тысяч неухоженных тел воздух отвратителен малышу настолько, что он предпочитает обходиться и вовсе без него. От мысли, что ее ребенку воздух может быть попросту не нужен, ей делалось дурно, хотя после всего того, что произошло в ее жизни за последний год, это должно было казаться сущей мелочью – но вот нет, не казалось и пугало до тошнотворных колик в желудке и позорной слабости в ногах и мочевом пузыре.
Где-то совсем уже у конца последней ветки толпа вдруг хлынула из вагона прочь грязно-серым отливом, и остались только Лерочка с малышом да несколько – совсем немного – грязных, неопрятных, дурно пахнущих существ, которые дрыхли на сиденьях, кто забравшись на них с ногами, кто – раскинувшись безвольной куклой и смердя застарелыми выделениями человеческих тел, грязью, болезнью и разложением. Пол их определить было сложно, и различались они в основном по количеству растительности на давно не мытых лицах. Головы погремушками мотались в дреме в такт раскачиванию вагона, и на полосках нечистой бледной кожи между бурыми от грязи и загара лицами и засаленными воротами невообразимых одежд Лерочка здесь и там видела гноящиеся язвы, расположенные странно, словно бы парами – хотя поручиться за это не смогла бы.
На конечной она вышла из вагона, оказавшись в одиночестве на перроне открытой платформы. Поезд втянулся в раззявленный зев депо, унося с собой так и не проснувшихся бродяг, словно не то он, не то они имели на это право. Ветер гнал по бетону пыль и окурки; в воздухе пахло близким дождем. Лерочка спустилась по щербатой лестнице с затянутыми голой арматурой проломами в ступенях, сориентировалась по заржавленным табличкам на окрестных домах и пошла по засаженной чахлыми кленами аллее в глубь массива одинаково безликих панельных пятиэтажек, ища нужный адрес.
***
Дверь была нехорошей; если говорить совсем уж по-честному – стремная была дверь, обитая распластанным ножами облезлым дерматином паскудного коричневого цвета, с вкривь приколоченной оконной ручкой, с десять раз переставленными замками, расщепленная у косяка там, где ее высаживали ногами, причем явно тоже уже не один раз. Лерочка сглотнула вязкую слюну и постучала – нерешительно, раз и два. Замок щелкнул без паузы, сразу, словно ее ждали, стоя сразу за дверью.
Дверь открылась – бесшумно, чего она, готовая к зловещему скрипу несмазанных петель, не ожидала.
Он стоял на пороге, как всегда безупречно одетый, слегка небрежный в прическе, отточенно-скупой в движениях. Теперь, когда их не разделяла больше зеркальная преграда, она чувствовала его запах – от него пахло имбирем, и корицей, и еще немного перцем, и самую малость – вязкой каштановой приторностью только что излитого семени. От этого, последнего оттенка она тут же почувствовала, что вся там, внизу, потекла, и он, разумеется, почувствовал это тоже.
– Здравствуй, – сказала Лерочка. – Я пришла.
– Привет, – сказал он. – Я ждал тебя.
– Нас, – поправила она и протянула ему завернутого в одеяльце сына.
Он принял его без обычной мужской неловкости. Было видно, что ему не привыкать держать в своих больших, но совсем не грубых руках хрупкие детские тельца. Откинув край одеяльца, он мгновение всматривался в расслабленное сном детское личико. Лицо его, бледно-мраморное, как у статуи, в этот момент не выражало ничего, но в следующий миг он улыбнулся, словно осветившись изнутри теплым огнем.
Ребенок распахнул глаза и вперился в лицо отца совершенно взрослым, осознанным взглядом.
Они смотрели друг на друга несколько секунд, и Лерочке казалось, что в эти мгновения воздух между отцом и сыном загустевает от некой нечеловеческой силы, которая наполнила пространство между ними. Что-то неуловимо менялось в облике малыша, и она поняла, что с этого момента все в его судьбе, да и в ее собственной необратимо изменилось – в очередной, возможно, последний раз. Словно услышав ее мысли, два таких похожих мужчины перестали сверлить друг друга взглядами одинаково бесцветных глаз и одновременно посмотрели на нее.
Лерочка утонула в розовой дымке, в невесомой паутине тончайших сосудов вокруг бездонных дыр зрачков, запуталась в их сети, забилась пойманной птицей, трепеща сорвавшимся в галоп сердцем и сходя с ума от мерзкого сладострастного предчувствия чего-то удивительно нехорошего, жуткого, но столь вожделенного, что она застонала в предвкушении этого отвратительного, восхитительного, страшного чуда, чувствуя, что сходит с ума от затопившей всю ее страсти, которая поднималась от разгоряченного похотью лона и било раскаленной иглой в основание мозга, лишая мыслей, воли, самосохранения и такого естественного для всего живого желания быть.
Сознание ее меркло и растворялось в зове, который заглушал все остальные звуки мира, раскалывалось, раздваивалось, и, сливаясь с тысячами таких же гаснущих разумов – спящих, грезящих наяву, парализованных длящимся вечно мгновением вечной неги, – она остатками того, что совсем недавно было частью ее «я», словно бы со стороны, отстраненно и без эмоций, наблюдала за собой настоящей, плотской, мясной, составленной из материнства, похоти и любви, за последними минутами своей жизни в этом уродливом мире – и понимала, что не чувствует уже ничего: ни сожаления, ни сомнений, ни страха.
В реальности Лерочка безвольной куклой замерла на заплеванной лестничной клетке в убогом подъезде безликого дома в одном из тысяч таких же жилых блоков огромного города-паука, раскинувшего ловчую сеть своих эмиссаров до самой большой кольцевой дороги и далеко за ее пределами; быть может даже, по всей необъятной стране до самых ее границ, где его владения соприкасались с вотчиной других таких же столиц-пауков, сплетаясь сетями в единый невод, пленивший целый мир.
По нитям этой заткавшей весь мир паутины стремительно перемещались бесцветные, словно личинки трупоедов, эмиссары-альбиносы, брызгали своим алым звериным семенем и, порождая новую жизнь в чревах отчаявшихся, подобно Лерочке, человеческих женщин, вплетали в зловещий узор все новые и новые тела, замершие в ожидании мига, когда их жизненная сила понадобится одному из господ – или всем им сразу.
Потом следом за тварью, уносившей из мира под солнцем ее сына, Лерочка вошла в квартиру, и обитая дерматином дверь навсегда закрылась за ней, вычеркивая ее имя из списков живущих.
В наступившей тишине стало слышно, как где-то за гранью этого мира плачет голодный ребенок.