Текст книги "Волга рождается в Европе (ЛП)"
Автор книги: Курцио Малапарте
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 13 (всего у книги 17 страниц)
Я сажусь на мгновение на кушетку под зеркалом: и между стеной и кушеткой я вижу на земле кучку маленьких цилиндров из черного блестящего материала. Это старые фотонегативы. Я разматываю один пыльный рулончик за другим. И там передо мной стоит Репин, живой, я вижу, как он выходит из короткого черного блестящего зеркала фотопленки. Высокий, худой, элегантный. Вот он в Петербурге, в Париже, в Куоккале. Вот он перед Трокадеро. Вот он в парке Ле Нотр, рядом с греческой мраморной амфорой. Вот он в санях на улице в Куоккале. А вот на пороге своего дома. И грациозный женский образ наряду с ним – это, конечно, дорогая спутница его жизни, его эмиграции. Эти картины мертвого времени, эти призрачные картины глубоко смущают меня, вливают в меня что-то вроде преисполненного любви страха. Как будто Репин действительно возродился здесь передо мной. Его до сих пор невидимое присутствие становится живым и конкретным для моего взгляда, приобретает человеческую форму. Я закрываю глаза, и слышу в доме шаги. Легкие, мягкие, почти воздушные шаги, прикосновение к вещам, как будто, чтобы погладить их. Так бродят мертвецы по покинутым домам.
27. Ангелы, люди и животные в лесах на Ладоге
В лесу Райккола, за Ленинградом, апрель
С тех пор как я нахожусь на этих южных берегах Ладожского озера, на крайнем северо-восточном углу Карельского перешейка и вместе с тем на крайнем левом фланге фронта осады, у меня такое впечатление, что мы стоим здесь, чтобы ударить защитникам Ленинграда в спину. Потому что крайняя точка длинных позиционных линий, которые тянутся от широкой водной поверхности Ладоги, самого большого европейского озера (русские называют его «Каспийским морем Европы»), до Александровки и Терийоки напротив Кронштадта, выдвинута намного дальше на восток, чем весь остальной фронт. Можно сказать, что она охватывает осажденный город с тыла.
Траншеи Белоострова, Александровки и Терийоки лежат напротив западных пригородов Ленинграда, так называемого района островов, который так и называется по-русски «Острова». Кировские острова, край Петровского района (который относится к старейшему ядру творения Петра Великого), районы острова Декабристов и Васильевского острова, наконец, Ленинградский порт, в устье Большой Невы, которое является самым большим и самым южным из трех рукавов большого потока. Но здесь, в траншеях на Ладоге и в лесу Райккола, мы находимся напротив пригорода Выборгского, и пространной территории «качающейся земли», которая от восточного пригорода Красногвардейского, названного в честь Красной гвардии, от Пискаревки и от Рыбальской на берегах Большой Охты, от Парголово и Шувалово постепенно теряется в лесах и болотах, которые окружают город на этой стороне.
Если в промышленных пригородах на юго-западе с самыми большими сталеплавильными комбинатами всего ленинградского района, которые относятся к самым важным заводам Советского Союза, живут рабочие массы, то северные пригороды заселены смешанным населением, пожалуй, самыми бедными людьми города, преимущественно поденщиками, огородниками, рыбаками, ремесленниками. Я знаю эти северные пригороды, потому что я часто приезжал туда, когда писал первые главы моей «Техники государственного переворота» и делал заметки для моей книги о Ленине.
Маленький дом в пригороде Выборгский, в котором Ленин в октябре 1917 года, накануне коммунистического восстания, скрывался несколько дней (Ленин вернулся из Финляндии, из Куоккалы и Разлива, где он после ареста Троцкого и других вождей неудавшейся попытки июльского восстания вместе с Зиновьевым провел летние месяцы в избе в лесу на берегу маленького озера Разлив), скромное строение из древесины и серых кирпичей, маленький рабочий дом, окруженный заросшим сорняком скудным садом. Несколько комнат, скудных, бедных и пустых. Я вспоминаю, что как раз в этом доме я впервые увидел на стене в грубой деревянной рамке впечатляющую фотографию Ленина, переодетого рабочим-металлистом (которую я позже воспроизвел в моей книге «Bonhomme Lenin»): Ленин без усов и бакенбард, в кожаной кепке, надвинутой на лоб, в рубашке без воротника и в стеганой куртке. В этой странной маскировке, которая в вечером 25 октября 1917 года, в вечер восстания, рассмешила в Смольном институте Троцкого и заставила побледнеть Дана и Скобелева, Ленину удалось не попасться в руки полиции Керенского, которая искала его, и безмятежно оставаться в своем убежище в пригороде Выборгский, где он записывал свои знаменитые «пункты» о предстоящей революции. Я думал обо всем этом два дня назад, когда я с фронта у Терийоки, т.е. от побережья Финского залива, ехал сквозь Карельский перешеек на фронте у Райкколы на берегах Ладоги. Я пересек бесконечный лес зоны Таппари, которая тянется от реки Вуоксен через рощи Райкколы до болотистых лесов при Лумисуо. Это дикая и непроходимая местность, с невыразимой торжественностью, отчаянием и строгостью. Шел снег, и деревья со стороны дороги напоминали две высокие стены коридора в тюрьме. Толпы воронов, каркая, летали низко над верхушками елей и арктических сосен, стволы которых покрыты чешуей медного цвета. Огромные блоки красного гранита, знаменитый гранит Карелии, блестели тут и там в чаще леса: на самом деле казалось, будто из них исходили молнии, из белой и черной почвы снега и леса. Впервые в моей жизни и гораздо сильнее, чем в джунглях Джиммы в Эфиопии я чувствовал весь ужас леса. Насколько отличается этот фронт Ладоги от фронта Александровки и Терийоки! В траншеях Александровки и Терийоки чувствуются уже пригороды огромного мегаполиса: дома, виллы, улицы, заборы, которые окружают сады вилл, телеграфные мачты, покрашенные в синий цвет почтовые ящики, вывески, воздух пропитан запахом дыма, газа, угля, асфальта, у них уже есть цвет города, они уже передают типичную атмосферу города мирового значения. Это человеческий запах, который чувствуется в Куоккале, в Александровке, в Белоострове.
Здесь на фронте у Ладоги все по-другому. Присутствие Ленинграда не ощущается, о нем, самое большее, смутно догадываются: его вид скрывают бескрайние леса Карелии, которые дотягиваются до пригородов на северо-западе огромного города. И, все же, это живое присутствие: немое присутствие в засаде между высокими плотными стенами леса. Это было почти так, как будто чувствовалось пыхтящее дыхание лежащего в агонии города. Но главное действующее лицо этого фронта – это лес: он владеет, поглощает, давит все и каждого, мощно и дико; и здесь запах человека побеждается сильным, едким и все же мягким, тонким и ледяным запахом листвы, удивительно запутанного сплетения ветвей, колоннад черных, белых и красных стволов. Уже поблизости от Вуоксен жесткое и сильное дыхание бескрайнего леса Райкколы, который встречал меня под висящими низко облаками (пока буря на горизонте поднимала вверх снежный вихрь), наполнило меня ужасом. Это было мрачное приветствие, угрожающее возвещение. Я чувствовал себя потерянным, охваченным унынием, утратившим бодрость, и причину этого я сначала не мог объяснить самому себе. И внезапно, чтобы вырвать меня назад из моего замешательства, появились три советских самолета, которые сверлили дыру в низкой крыше плотных серых облаков и показались справа от меня, уже почти за мной, в направлении деревни Саккола. Их металлическое жужжание, зловещие серебристые блики на алюминиевых крыльях неожиданно вернули мне чувство реальности, масштаб и веса моих человеческих границ, как неожиданное и насильственное свидетельство человеческого бытия. Против враждебной силы природы, против силы и жестокости, которую лес с удручающей интенсивностью выражает гораздо сильнее, чем море и высокогорье, у людей, даже если они враждебны друг другу, нет никакой другой помощи, нет никакого другого успокоения, никакой другой уверенности, кроме осознания общего человеческого бытия. Иногда это болезненная иллюзия. И это действительно была засада, обман моей потерянности: ибо когда я спустя несколько часов вошел в бескрайний лес, мне пришлось объяснить себе, что ничего не делает людей настолько враждебными друг другу, ничто так сильно не настраивает одного против другого и не бросает их друг против друга, ничто не делает их такими жесткими и непреклонными, как эта сверхчеловеческая сила леса. Человек находит в лесу свои древнейшие инстинкты. Его самые глубокие хищные порывы вырываются на поверхность, разбивают тонкую сеть нервов, светят вне лакировки форм, обычаев, предубеждений, в их великолепной и безотрадной девственности. Неожиданное появление русских самолетов (мягкое, высокое жужжание на жестком ландшафте, этот голос в пустыне) заставило меня инстинктивно сердцем и взглядом искать вокруг себя какой-то признак человека, все те человеческие признаки, те картины человеческой жизни, которые могли бы поставить границу, цель моей внутренней потерянности. Первая человеческая картина, которая встретила меня из ледяной, голой первоосновы этого существенного ландшафта, была необычным явлением. Два демона в засаде, почти два «черных ангела», которые были сброшены с темно-синего подоконника божественного гнева, два жалких и достойных сожаления Люцифера. Остатки двух русских парашютистов, которые висели вверху между ветвями елей, на незначительном удалении друг от друга. Группа финских солдат прибыла с лестницами и инструментами, чтобы снять их, а потом похоронить. Оба несчастных тела напоминали два висящих на деревьях мешка. Тем не менее, в самом по себе явлении не было ничего мрачного. Тело скорее предчувствовали, чем видели, между зияющими дырами тяжелой летной формы, комбинезона с толстой, сшитой крестиком, набивкой, похожего на толстое плотное одеяло, приспособленное к форме человека. Из дыр этого толстого одеяла, которое напоминает костюм игроков в крикет, видна была не советская форма табачно-коричневого цвета, а разорванная в нескольких местах серо-стальная финская форма. В этих бесформенных мешках безвольные тела, с качающимися руками, свисающей книзу головой. Холодное, ледяное лицо, того бледного цвета, который имеют лица обмороженных. Они висели там наверху. Свинец финских «Sissit», которые днем и ночью бродят по лесам, охотясь на парашютистов, наполовину уничтожил их еще в воздухе, пока они спускались с неба. Почти каждый день русские самолеты сбрасывают во вражеский тыл группы парашютистов, большей частью в финской форме, чтобы сбить противника с толку. Я повторюсь, в этом явлении не было ничего отталкивающего. Это было чем-то вроде тех сцен, которые рисовали примитивные люди, на которых чувство священного ужаса сопровождается изображениями «черных ангелов», демонов. И то, что я чувствовал, действительно было священным ужасом; как будто перед моим взглядом появилось свидетельство гнева Божьего, последний акт трагедии в сверхчеловеческом, неземном царстве, эпилог греха гордыни, измены, восстания «черных ангелов». Я не думаю, что Уильям Блейк в своих видениях ада когда-нибудь видел что-то настолько грандиозно ужасное, настолько чисто библейское; даже тогда, когда он изображал своих сидящих между ветвями дерева ангелов, как на том эскизе для свадьбы неба и ада, который хранится в Галерее Тейт в Лондоне.
У одного из двух жалких тел упал ботинок, который лежал в снегу у подножья дерева. Это было что-то чрезвычайно живое, настоящее, этот одинокий ботинок у подножья дерева, этот пустой ботинок, из жесткой, замерзшей кожи, этот безотрадный, заблудившийся, испуганный ботинок, который больше не мог ходить, который не мог убежать. Ботинок – мне хотелось бы сказать в духе По – который «смотрит наверх», с боязливым выражением, с чем-то животным. Как собака, которая смотрит на своего хозяина, чтобы вымолить помощь или спасение.
Я подошел к обоим деревьям. «Падшие ангелы» висели слишком высоко над землей, чтобы я мог дотронуться до них. У одного из двоих в руке было что-то блестящее. Большой пистолет, «наган», знаменитый советский пистолет. Вокруг на снегу лежали разбросанными несколько патронных гильз. Он спустился с неба, стреляя: он извергал дикие крики, как рассказывали мне солдаты. На вершине обеих елей белые полосы парашютов укутывали мощные ветви как два огромных мертвых крыла. Белка прыгала по снегу, в нескольких шагах от меня, и смотрела на меня своими маленькими блестящими глазами. Вороны, каркая, скользили над верхушками елей, иногда слышался глухой звук. Вокруг нас было жесткое молчание, холодное и прозрачное как хрустальный блок. За это время солдаты приставили к обоим деревьям лестницы и взобрались наверх. Мрачное и жалостливое снятие с креста. Чем дальше я продвигаюсь вперед по моей дороге к берегу Вуоксен, тем чаще и отчетливее становятся человеческие признаки в огромной, непроницаемой власти леса. Это знаки битвы, которая ожесточенно бушевала в течение многих месяцев в этих глубоких лесах: оружие, разбитые винтовки, русские татарские шапки, серебристо-серые финские барашковые шапки, гильзы, патронные обоймы, мотки колючей проволоки, все признаки человека, блестящие, жалкие признаки человека. Пока я, наконец, не достигаю реки. Лес здесь делает что-то вроде паузы, показывает что-то вроде раскаяния: он послушно раскрывается рекой, которая протекает по широкой низменности, с низкими берегами. Но там, на другом берегу, лес начинается снова, жестче, плотнее, сильнее. Тарахтение пулеметов доносится издали, «та-пум» винтовок, глухой отзвук взрывов между деревьями. И на заднем плане этого ландшафта звуков и цветов, в щели леса, блестит что-то синее, что-то светящееся, как дрожь нереального побережья: Ладога, простирающаяся бесконечно замороженная площадь Ладоги.
Хотя Ленинград лежит отсюда на совсем небольшом расстоянии, война в этих лесах, кажется, теряет свой политический и социальный характер. Она представляется мне лишенной силы «рабочей морали» Советов; зато притесненной еще более жесткой силой, силой первобытного хищного характера природы и человека. Он приобретает более конкретный, более простой (и поэтому более страшный) характер без идеологической или моральной надстройки. Это война в ее самой абсолютной форме. В полной мере инстинкт, в полной мере природа, в полной мере хищный зверь. Советские части, защищающие этот участок фронта, это не рабочие штурмовые бригады как на фронте Александровки или Белоострова. Это войска из Северной России, сибиряки из тайги, солдаты с Урала, люди, которые родились и выросли в лесах. И финны, которые противостоят им, это тоже люди, которые родились и выросли в лесах. Лесные сторожа, крестьяне, пастухи. Люди, как те, так и другие, в самом простом и самом ясном смысле слова. Но, ни в коей мере не желая принизить смелость русских солдат, нужно сказать, все же, что в лесной войне русские однозначно уступали финнам. Не в мужестве, не в жертвенности, даже не в элементарных человеческих качествах. Но, пожалуй, в их более слабом чутье, в индивидуальной интуиции, в более слабой технической успешности.
На войне в лесах, где кроме инстинкта необходимы крайняя решимость и инициативная сила, финн всегда обладает превосходством над более медленным, неуверенным, более ленивым и, что важнее больше всего, превосходящем по численности противником. Так как именно то, что русские превосходят финнов по численности, это тяжелая помеха для них в лесу. Русские разведывательно-дозорные отряды состоят из тридцати, пятидесяти, иногда даже ста человек. Финские – это маленькие, очень подвижные, в высшей степени быстрые группы по десять человек. Финские егеря, «Sissit», на своих лыжах со всех сторон набрасываются на противника, окружают его, уничтожают его точным огнем своих пистолетов-пулеметов. Русские, без лыж, без башмаков-снегоступов, маршируют пешком, по пояс проваливаясь в снег. Они дерутся отчаянно, но они проигрывают. Я считаю, что это превосходство финнов происходит не только из более острого чувства леса, из более сильного инстинкта, более чувствительной, почти животной интуиции, но и из того обстоятельства, что каждый финн – лесной сторож, крестьянин, рыбак, пастух оленей – в сравнении с противником поддерживается высоким уровнем технического прогресса, который достигнут в Финляндии, где господствующая мораль – это «рабочая мораль», которая социально прогрессивнее, чем русская, она более индивидуальная, более дифференцированная, значительно сильнее определяемая техникой и механизацией.
Кроме того, нужно учесть, что вопреки важной индустриализации сельского хозяйства, всей советской жизни, вопреки пятилеткам и стахановскому движению в колхозах, в шахтах, на лесопильных заводах, в «рыболовных трестах» и т.д., бесспорно то, что воздействия этой индустриализации еще не продвинулись вперед в крайние северные области европейской и азиатской России, т.е. как раз в те области, из которых происходят русские войска на этом участке фронта.
В этом смысле можно сказать, что финн в самом общем плане, также как швед или норвежец, это лесной сторож, крестьянин, пастух, рыбак и в то же время он же и рабочий. Его мораль это «рабочая мораль», а вовсе не крестьянская мораль: у него есть быстрая решимость и инициативная сила, индивидуальное ощущение и так далее. Таланты, которыми рабочие, бесспорно, обладают в более высокой мере, чем крестьяне; это справедливо для всех стран мира. Финское превосходство над русскими лежит не только в инстинкте, оно лежит в морали. Само собой разумеется, что я понимаю под моралью не то, что относится к нравам или к осознанию добра и зла, а то, что означает мораль в социальном и техническом отношении, не в чисто человеческом отношении.
Человек, я уже говорил это, показывает здесь себя в своей самой абсолютной форме, в эссенции своей сущности. Человек в лесу – это первобытный человек: вся его сила лежит в его возвращении к инстинкту, в его преданности темным силам этой неисследованной дикой местности, которая шумит глубоко внутри человеческого рода. Уже одна его чрезвычайная жизненная сила убедила бы нас, что простота природного человека в нем является одним и тем же с почти неестественной дистанцией до телесного мира. Он как каменный блок, как ствол дерева; он невосприимчив к тяжелой работе, к лишениям, к ранам, к физической боли. Он принимает смерть с легкостью, которая поражает, которая почти ужасает.
Полковник Мерикаллио, который командует участком фронта у Райкколы, рассказывает мне о своих солдатах с тем заботливым пониманием, которое возникает из общей жизни и из общей простоты, с которой все, солдаты и офицеры, берут на себя войну в лесу и смерть в лесу. Полковник Мерикаллио – мужчина сорока двух лет, с молодым лицом, с глубокими, светлыми глазами: он говорит, смеется, передвигается с сухой, невинной элегантностью. Он человек с севера, родом из Оулу в Восточной Ботнии. Мы сидим в его «корсу» посреди леса, поблизости от разрушенной деревни. Снаружи внутрь убежища проникают спокойные голоса солдат, скольжение лыж по снегу, сухой звук топора, бьющего по стволу дерева, скрип саней.
Солнце уже опускается, синий отблеск Ладоги постепенно гаснет на небе, которое блестит как ледяной свод. Мы стоим перед входом в «корсу». Конюшни лежат в ста шагах перед нами. Слышно тихое ржанье лошадей, которые ждут свою целлюлозную кашу. При отсутствии свежих кормов финские лошади питаются целлюлозой. За грубым столом четыре «лоты» приступают к потрошению своими удивительно острыми кинжалами Puukko нескольких больших рыб, которых «Sissit» поймали в пробитых во льду озера прорубях. Сильный запах рыбы проникает к нам с легкими порывами ветра из леса. Группа солдат стоит перед низким бараком. Это санчасть. – Что тут? – спрашивает полковник Мерикаллио какого-то артиллериста. – Вероятно, раненый, – отвечает артиллерист. Мы подходим к санчасти. Санитарка «Лотты», белокурая девушка с прекрасной, нерешительной улыбкой, подает солдату стакан коньяка. – Посмотрите на этого человека, – говорит полковник Мерикаллио и нажимает мне на руку.
Это высокий, сильный, коричневый, очень бледный парень. Он стоит с непокрытой головой, у него посреди лба красное пятно. Маленькое красное пятно чуть повыше точки пересечения бровей. Солдат берет стакан спокойной рукой, подносит его к губам, опустошает одним глотком. Он улыбается. Когда он поворачивается, чтобы вернуть «Лотте» стакан, мы видим его затылок. У него посреди затылка дыра, из которой медленно сбегает струйка крови. Это выходное отверстие раны. Пуля прошла череп насквозь, каким-то образом не задев жизненный центр. Раненый говорит, смеется, он пешком добрался от передового поста до перевязочного пункта, через лес. Кто-то подает ему сигарету. Раненый берет ее, делает несколько затяжек, у меня почти возникает страх увидеть, как дым пойдет из дыры посреди лба. Я очень неохотно рассказываю о таком событии: читатель недоверчив, у него много подозрений к таким необычным вещам. Но это – истинное происшествие. И я не могу сделать ничего другого, кроме как добавить здесь: раненого зовут Линнала Путтели Йоханнес Пентти. Пентти – это его фамилия. Вот он стоит перед дверью санчасти, он смеется и говорит так, как будто ничего не произошло. Он говорит: – Я почувствовал сильный удар спереди в самую середину лба, как будто камнем. Внезапно я сидел на земле. Все вокруг него смеются. Он бледный как мраморная статуя. Это не только человек: это камень, растение, дерево. – Вот такие они все, – говорит полковник, улыбаясь, – они принадлежат к лесу, они на самом деле как кусок леса. Мы идем дальше по тонкой тропинке сквозь чащу деревьев. Полевые орудия распределены в лесу, они стоят под защитными крышами из необтесанных веток. Весь лес вокруг полон звуков, слабых голосов, едва слышного треска и скрипа. Полковник Мерикаллио рассказывает мне, что финские рейдовые группы поддерживают между собой связь с помощью звуков, которые подслушаны у природы: крики птиц, шум белки в листве, часто зов кукушки, священной птицы Карелии. «Sissit» при ходьбе держат в руке сухую ветку, от которой они все время пальцами отрывают кусочек и при этом искусно регулируют и модулируют шум. «Sissit» соседней группы расшифровывают треск ломающейся ветки, они отвечают, они говорят друг с другом с помощью этого голоса природы. Чтобы сообщить дальнему разведывательному дозору об опасности, один из стрелков-лыжников карабкается на ствол березы и мягко двигает верхушкой, как будто это делает белка. Верхушка другой березы отвечает издалека.
Гром орудий с берегов Ладоги. Треск взрывов распространяется от одного ствола дерева к другому, как биение крыльев, дрожь ветвей, трепет листвы. И высоко над этим живым молчанием, которое одинокий «та-пум», далекие раскаты орудий подчеркивают с небрежной самоочевидностью, настойчиво, монотонно и чисто, как колокольчик, поднимается зов кукушки, зов, который постепенно приобретает что-то человеческое. Ку-ку, ку-ку, снова и снова это ку-ку. Полковник Мерикаллио начинает напевать «Reppurin laulu», песню карельских лесных сторожей:
Stell' mie mierolaisna lauloin
kun ees oll' mieron piha
Karjalan maill Kuldakäköset kukkuu.
Холодная дрожь пронзает всего меня. Это не страх, это что-то более глубокое, что-то более таинственное: ужас в лесу, ужас перед непроницаемой силой и властью леса.
28. К «мертвецу» в бесконечном лесу
В лесу при Лумисуо, за Ленинградом, апрель
Несколько лет назад я сидел в кресле оркестра в Большом театре в Москве, прежней Императорской опере и самом большом театре Советского Союза, и смотрел представление знаменитого балета «Красный мак», который тогда привел в восторг рабочие массы русской столицы. Действие балета происходит во время первой коммунистической революции в Китае, той, которой руководили Чан Кайши и советский комиссар Карахан, красный диктатор Китая. Я сидел рядом с писателем Булгаковым, автором пьесы «Дни Турбиных». В определенном месте на сцену устремляется масса одетых в красное танцоров, которые символизируют китайских коммунистов, и большая толпа танцоров в желтой одежде, которая представляют контрреволюционные силы. Битва между обеими армиями цветов, армией красных маков и армией лотосов, увеличивается до предельной силы, она повинуется хореографической архитектуре, которая богата волютами, дугами, спиралями, и производит чрезвычайное, поразительное воздействие. Утонченное искусство балетной школы прежнего Императорского театра, которое была восстановлено советским правительством, гигантская хореография – в апогее битвы участвовали примерно тысяча двести танцоров – вся эта удивительная, абсурдная и все же по-детски символическая фантазия, молниеносное, легкое скольжение ног, тысяч быстро раскрывающихся и так же быстро закрывающихся рук, внезапные повороты и вращения более тысячи танцоров создавали в гигантском помещении театра, в котором бесчисленная, состоящая преимущественно из рабочих публика сидела в сжатом молчании, неповторимая, насыщенная удрученным ожиданием атмосфера.
Масса зрителей сидела, с неподвижно направленными на сцену глазами, вцепившись руками в подлокотники кресел, напряженно нагнув тела вперед, в лихорадочно возбужденном ожидании. Медленный, тяжелый аромат мака, кажется, наполнял зал, капал сверху на толпу, закутывал ее в тепловатую, плотную волну странной дремоты опиума. Ослепленные контрастом красного и желтого, глаза в огромном светящемся колесе видели вращение лепестков, пестиков, тычинок, цветы и цветы, цветы из плоти. И из этой опиумной дремоты возникало что-то вроде страха, истинное и реальное боязливое ожидание.
Потом внезапно музыка лопнула в громком крике и замолчала, вихрь маковых цветов и лотосов остановился одним рывком, и под трепетным крылом лепестков, двигающихся запыхавшимся дыханием танцоров, появились сотни и сотни человеческих лиц, еще вздрагивающих от усилий танца. Это было как освобождение. Масса зрителя на несколько мгновений оставалась в глубоком молчании, как будто убитая наповал. Одна молодая работница, которая сидела передо мной, воскликнула со вздохом облегчения: – Ах, я думала, это были бы действительно настоящие цветы! Потом последовали неистовые аплодисменты, без конца, буря неистовых криков.
Я вспомнил об этом событии вчера, когда я с группой офицеров и солдат двигался к самым передним позициям в лесу Лумисуо. Потому что идущий во главе нашей колонны стрелок-лыжник неожиданно остановился, внимательно слушая, мы все остановились и внимательно слушали, напрягая слух, сверля взглядом лесную чащу.
Лес вокруг нас постепенно оживал, наполнялся странными шумами, особенными, таинственными звуками. Казалось, будто деревья передвигались, бежали на цыпочках по снегу. Вокруг мы замечали шелест, шорох, очень легкое шелестение, вроде как дыхание, как будто не одна, а сто, не тысяча, а сто тысяч веток и сучков там и тут ломались в чаще леса с едва слышным треском. Это был тот же самый таинственный шум, который произвела бы толпа людей, которая молча бредет по большому лесу. Мы остановились и затаили дыхание. И внезапно справа от нас, между стволов деревьев появилась финская разведгруппа, «Sissit». Осторожно они скользили по снегу, белые маскхалаты исчезали и тотчас же снова появлялись между елями прозрачным теням. Я изверг вздох облегчения и воскликнул: – Ах, я думал, что деревья на самом деле маршируют! Мы смеялись; вздох, смех сняли мое подавленное состояние. Потому что у неподвижности и молчания леса есть тысячи голосов, они снимают плотный покров с продолжающегося, состоящего из тысяч внезапных отдельных движений общего движения. Лес это живое животное, огромный лежащий в засаде хищник. И страх, который лес внушает каждому, кто не знаком с его сущностью, происходит как раз из этого инстинктивного перевоплощения только представляемого в действительное, этой «веры» и этого «чувствования», что деревья действительно двигаются вперед, что у них есть пасти, глаза и руки, чтобы реветь, высматривать и хватать.
Вскоре после этого мы достигли маленького лагеря. Две палатки поднимались сбоку дороги, рядом с несколькими русскими солдатскими могилами. Это были останки разведывательно-дозорной группы из двадцати человек, которая днем раньше просочилась через финские позиции и добралась сюда, чтобы умереть. Простые, еще свежие могилы, над каждой в снег воткнута маленькая деревянная планка, и на планку надета советская шапка, войлочная татарская треуголка. На дереве выцарапаны имена погибших, и имена финских солдат, которых они убили. Внутри палатки, в которую я вошел, несколько полуголых солдат сидели на корточках вокруг примитивной печи, которые стоят в каждом «корсу» и в каждой палатке. Светлый дым и приятный аромат березы наполнял палатку. Было жарко. При нашем появлении солдаты сказали «hyvää päivää», добрый день, внимательно смотрели на нас, не говоря больше ни слова. (В лесу никто не говорит. Да и нечего говорить. Люди в лесу – это камни, кусты, животные: не только люди). Они осматривали нас, рассматривали с большим любопытством мою форму, мою шапку альпийских стрелков; но все равно не говорили ничего, как будто они были немыми статуями из гранита или древесины. Их только что сменили на посту. Усталые и почти голые они сидели вокруг печи и сушили себя. Брюки, гимнастерки, маскхалаты висели на натянутой через палатку железной проволоке. Солдаты безмолвно из рук в руки передавали друг другу пачку сигарет, которую я предложил одному из них. Когда я встал, чтобы идти, они снова сказали «hyvää päivää», ничего больше. Они продолжали сидеть вокруг печи и курить; их маленькие серые глаза светились в полумраке.
Офицеры, которые идут со мной, сообщают мне, что две советских разведгруппы проникли в лес, за линией дозоров. Мы молча продолжаем путь по узкой тропе, медленно и осторожно, стараясь не шуметь, пристально глядя по сторонам. Винтовочные выстрелы и пулеметные очереди разносятся тут и там в глубине леса, прерываемые длительным, глубоким молчанием. Рой шальных пуль с шипением жужжит нам нами, сломанные ветки падают на снег. В тишине вокруг нас тысячи едва слышных трещащих шумов, похожих на легкий беспрерывный зловещий шорох змеи в траве. Лес выглядит на первый взгляд покинутым и пустынным, совершенно нетронутой остается вязь фигур из теней крон и ветвей на ковре из снега.
Из белой листвы березовой чащи совершенно внезапно выныривает навстречу нам финский стрелок-лыжник, «Sissi», скользит перед нами, прижимая рукой готовый к бою «Konepistooli» (чудесный маленький финский пистолет-пулемет. Светлые тени «Sissit» беззвучно скользят слева от нас между деревьями. Я могу отчетливо разглядеть их в сумерках леса, который становится все плотнее. Тусклый свет стекает сквозь высокие ветви пихт, елей и берез. Кукушка настойчиво и монотонно повторяет свой манящий зов, звучащий как чистый металл. Мы в районе, где разведгруппы обоих противников сталкиваются часто. Это девственная местность, можно сказать, что-то вроде промежутка между самой передней финской боевой линией и невидимо разбросанными в лесу гнездами сопротивления.








