Текст книги "Волга рождается в Европе (ЛП)"
Автор книги: Курцио Малапарте
Жанр:
Военная проза
сообщить о нарушении
Текущая страница: 15 (всего у книги 17 страниц)
30. Как фабричный двор после неудавшейся забастовки
На Ладожском озере, за Ленинградом, май
Нельзя понять тайну социальной жизни России и советской морали, если не учитывать тот основной факт, что огромное большинство советского народа – я имею в виду молодежь и взрослые до сорока, сорока пяти лет, т.е. всех те, которые не знали царского режима, так как они родились либо уже после революции, либо были в октябре 1917 года еще почти детьми – не имеет никакого представления о жизни после смерти, никакого ожидания и никакого подозрения о существовании потустороннего мира. Оно надеется, и оно не верит в будущий святой ореол. Оно не ожидает ничего. Это народ, который встречает смерть с закрытыми глазами и не надеется, что сможет открыть их вновь по ту сторону гладкой белой стены смерти. Когда я несколько лет назад был в Москве, я посетил могилу Ленина на Красной Площади. Меня сопровождал один рабочий, с которым я разговорился, когда стоял в очереди среди массы рабочих и крестьян (почти исключительно молодежь, среди которой очень много женщин) перед входом в Мавзолей. Наконец, я смог войти. В маленьком помещении, ясно освещенном ослепительно белым и холодным светом мощных прожекторов, я увидел перед собой Ленина в стеклянном гробу. Черный костюм, рыжая борода и рыжие волосы (совсем немного волос на большом голом черепе), белое как воск лицо с множеством желтых веснушек, правая рука прижата к бедру, левая на груди, со сжатым кулаком, крохотным белым, веснушчатым кулаком, так спал Ленин на красном знамени Парижской коммуны 1871 года. Круглая голова с мощным лбом отдыхала на подушке. «Череп Ленина похож на череп Бальфура», писал Герберт Уэллс. Четыре часовых с примкнутыми штыками стояли в карауле по четырем сторонам помещения, размер которого не превышает четыре квадратных метра. Рациональная капелла с четким контуром, ее вполне мог бы спроектировать Джио Понти. Капелла для сохранения реликвий святого, мощей из синтетической смолы и бакелита современного святого. Останавливаться перед стеклянным гробом запрещено. Масса людей медленно проходит мимо, один за другим, не останавливаясь. Я рассматривал забальзамированный труп Ленина. Теперь он мумия, мумия с внушительным присутствием в этом тесном помещении, в этом стеклянном гробу, под белым ослепительным светом электрических рефлекторов.
Я спросил рабочего, который шел со мной, с несколько укоризненным тоном: – Зачем вы забальзамировали его? Вы сделали из него мумию.
– Мы не верим в бессмертие души, – был ответ.
Этот ответ был ужасен, но понятен и честен. Впрочем, он мог бы быть немного более подробным. Так как вопрос не исчерпывается тем, что они не верят в бессмертие души. Уважение к мертвецам, культ мертвецов может стать высоким и благоговейным образом мыслей, даже и без веры в бессмертие души. Я думаю, речь здесь идет о представлении о смерти в ее голой эссенции. Смерть для коммунистов это плотная, гладкая, безоконная стена. Она ледяной, запертый сон. Пустой мир.
Я думал об этом сегодня утром, когда я вошел на советское солдатское кладбище. На краю леса Райккола, около Ладоги, на высотах – это не настоящие холмы, а мягкие, низкие возвышения, длинные почвенные складки – рядами стоят советские кладбища: голые огороженные участки, окруженные простыми заборами из штакетника или оградой из колючей проволоки. Это концентрационные лагеря для мертвецов. У входа на каждое кладбище возвышается что-то вроде триумфальной арки, окрашенный в красный цвет деревянный свод с серпом и молотом и несколькими словами, написанными белыми буквами. На этих кладбищах гораздо лучше, чем в антирелигиозных музеях и в пропагандистской литературе безбожников можно уяснить для себя представление, которое есть у коммунистов о смерти. Это абстрактная идея, которая застывает в своих физических, материальных формах, превращаясь в холодный и голый догматизм. Я хотел бы сказать – и я надеюсь, что внимание читателя на мгновение остановится на этом выражении – я хотел бы сказать, что «смерть для коммуниста – это остановившаяся машина». Остановившаяся машина: вот правильное слово. Прекрасная современная машина, из светящейся стали, из той почти синей стали, с ее колесами, ее цилиндрами, ее клапанами, ее системами рычагов, ее поршнями, теперь безжизненная и парализованная. Коммунистическая смерть. Танатос из хромированной стали. Машина, а отнюдь не моральный факт. Чисто физический, механический процесс, а вовсе не процесс моральной природы. И, все же, у машины тоже есть ее метафизическая сторона, машина тоже принадлежит к миру метафизики. Коммунисты еще не продвинулись вперед к этой более высокой точке воззрения на смерть как на «метафизическую машину». Все в коммунистической морали и мировоззрении связано с миром чувств, с миром живущих и живых вещей. Я хотел бы сказать, что коммунистическое кладбище – это превосходное, конкретное отображение абстрактной коммунистической морали, особенно в ее отношении к миру чувств в определенном смысле. Символы, которые украшают советские могилы, стоящие на могильных холмах стелы, с непосредственной экспрессивной силой воплощают один из основных элементов коммунистической морали, элемент ежедневного сосуществования с машинами, со «стальными живыми существами», отшлифованную и, я хотел бы сказать, почти «стилизованную» рабочую мораль. Однажды можно будет сказать, какая доля участия была у машины, у доверенного знакомства с машиной, в формировании морального мира коммунизма. Какова мера ответственности у машины и техники при определении коммунистической морали. Стелы вместо крестов стоят в строгой симметрии на могильных холмах. В большинстве случаев это металлические стелы. Очень редко они из камня.
У Майнилы, на фронте Валкеасаари, я видел советское солдатское кладбище, в котором стелы сделаны из камня, из того прекрасного красного гранита Карелии, из которого в значительной степени были построены старейшие дворцы и монументы города Петра Великого. На гранитных стелах стоят имена погребенных, которые почти все принадлежали к личному составу советской танковой части: наверху, над рядом имен – каждый могильный холм скрывает остатки нескольких солдат – высечено восходящее солнце, нашпигованное лучами, похожее на шестерню. В солнечном диске серп и молот. Меня удивил необычный факт, что стелы были из камня. Но когда я прошел вдоль рядов могил, я заметил, что на обратной стороне стел стояли еще следующие имена, и на этот раз это были финские имена. Только имя на каждой стеле. И над именем был выдолблен крест, голый лютеранский крест. Это были надгробные камни с кладбища финской деревни, которые русские сняли, так сказать, с законных могил, чтобы воспользоваться ими как надгробными камнями для своих собственных погибших. Я должен добавить, что это советское солдатское кладбище обустроено хорошо, с определенной заботливой тщательностью. Ограда не из колючей проволоки, а низкие перила из березы; и перед кладбищем короткая аллея, по обе стороны те же поставленные друг на друга гранитные блоки, которые соединены между собой гусеницами разбитых танков, экипажами которых были похороненные здесь танкисты. Но, впрочем, это единственное кладбище с надгробными камнями, которое я мог видеть, у всех других только железные могильные стелы. Эти симметрично сооруженные в голой земле железные стелы – ничто иное как полосы из тяжелой жести, или таблички для траншей, или куски брони или части кузовов машин и грузовиков, или маленькие чугунные колонны, которые непонятно откуда здесь взялись (пожалуй, это были маленькие колодезные колонны на площадях в центре деревни), а иногда даже уличные вывески или простые обитые жестью деревянные доски. Имена похороненных написаны на них неуклюжим шрифтом, в большинстве случаев кисточкой. Эти особенные могильные стелы, эти всходящие солнца как шестеренки, придают кладбищу вид двора на металлургическом заводе. Одного из тех дворов, на котором лежат разбросанные тут и там или сложенные в углу вдоль ограждающей стены сырые или наполовину обработанные металлические части, детали заржавевших машин, передаточные механизмы, которые ждут монтажа, или куски старых, превращенных в лом машин, которые должны отправиться на переплавку на литейный завод. Я вспоминаю, как я несколько лет назад посетил заводы Круппа в Эссене. И теперь, вспоминая об этом, перед моими глазами снова появляется огромный фабричный двор Круппа, как гигантское советское кладбище, усеянное стальными могильными стелами, маленькими чугунными колоннами, слитками, ржавыми шестернями, коленчатыми валами, частями котлов, металлическими листами, шестернями, похожими на восходящие солнца, гигантскими кранами. Это было в 1930 году, и заводы Круппа были в кризисе. Двор казался покинутым. Шлем полицейского возвышался перед решеткой рядом с входом. Изнутри колоссального ангара доносился ритмичный грохот металла, как удары огромного тамтама. Может, молот для обработки металла, может, пресс.
И теперь снова отражается этот ритмичный грохот, эти удары падающих молотов по серому стальному листу горизонта, этот глухой, низкий тамтам здесь в этой ледяной тишине не как канонада, а как металлический треск копра по слитку чугуна. Мне чуть ли не захотелось сказать, что это кладбище только что покинули рабочие. Потому что в странном сплетении мыслей это кладбище вызывает в моей памяти картину двора фабрики после неудавшейся забастовки, когда в тусклом свете поражения предметы, машины, орудия труда, все принимает необычный вид, необычную форму, почти убогую, жалкую форму, которая производит большое впечатление в ее тусклости и ее покорном отказе. Как предметы, машины, странные стальные животные, которые стоят перед запертыми воротами, перед белой гладкой и компактной стеной. Как символы жизни, которая натянута точно до границы, по другую сторону которой машина больше не живет. У имен, абстрактных символов, которые вырезаны или нарисованы на железных стелах советских кладбищ, есть тот же вес, то же значение (это вовсе не является выражением недостаточного уважения или христианского сострадания по отношению к погребенным под этими низкими холмами человеческим останками), что и красные и черные знаки на манометре, как написанные мелом на табличках возле котлов цифры, как температурная шкала на термометрах, как венки цифр на указателях скорости динамо-машин на электростанциях, как колеблющиеся красные стрелки в неоновых трубках радиопередатчиков. Также свет над лесом и над холмами, ледяной, неподвижный, синеватый похож на холодный яркий свет электростанции, химической лаборатории, прокатного стана на сталеплавильном комбинате. Что-то ужасно точное, абстрактное, математическое. Всюду эта одержимость техникой, специализацией, всегда голая и неумолимая атмосфера стахановского движения.
Можно почти спросить себя, нет ли у символов и имен на железных стелах того же веса, того же значения как у тех колонок цифр, которые на стенных досках у входа отдельных цехов советской фабрики сообщают о состоянии и среднем значении сделанной работы, о самом высоком и самом низком состоянии элементов производства, о достигнутом отдельным рабочим и всем коллективом уровне стахановских достижений. На железных стелах советских кладбищ могло бы быть написано не: «Здесь лежит...», а: «Высшие трудовые достижения погребенных под этими холмами товарищей...» Не содержат ли эти советские могильные символы, возможно, что-то религиозное? Эта страсть к смерти, эта одержимость смертью (смесь из садизма и мазохизма, которая весьма свойственна русскому народу), которая характеризует так много аспектов советской жизни? Также недостаток религиозности, отчаяние, абсолютная темнота, возможно, они и есть темные знаки бессознательного религиозного чувства, именно потому что они обратная сторона веры? Эти советские солдаты, которые так просто умирают, которые принимают смерть с таким неосознанно жадным, прожорливым равнодушием, ничего не знают о какой-нибудь религиозной грамматике, о каком-нибудь метафизическом синтаксисе. Они даже не знают, что существует евангелие. То, что они знают о Христе, они знают из картин в антирелигиозных документальных фильмах, детской иконографии антирелигиозных музеев, кощунственного фанатизма пропаганды безбожников. В одной московской церкви под распятием висит плакат с надписью: «Иисус Христос, мифическая личность, которая никогда не существовала». Ее цитирует также Андре Жид в своей книге «Возвращение из Советского Союза». Они знают, что они умрут, как умирает камень, как умирает кусок дерева. Как машина. Каким является или мог бы быть политический и социальный аспект этого состояния души, нелегко осознать или почувствовать. Слишком много элементов внутренней ситуации в России не доступны нашему пониманию, чтобы мы могли судить об этом. Но уже сейчас понятно, что этому народу не чуждо ничто человеческое, ничто нечеловеческое. Все в этой колоссальной трагедии ломает правила и границы вещей и человеческих фактов. Сегодня это уже народ, которого ненавидит Бога в себе самом, который ненавидит сам себя не только в подобном ему, но и в живых существах.
Я покидаю кладбище, отправляюсь в путь в деревню. Вокруг меня на холмах изгибаются триумфальные арки советских кладбищ. Лес Райккола закрывает горизонт своей высокой синей стеной. На дороге я встречаю группу пленных, которых сопровождает финский солдат. На носилках, которые несут четыре пленных, лежит русский раненый. Он, собственно не лежит, а почти сидит. Одна его нога разорвана взрывом ручной гранаты. Потом пленные, несущие носилки останавливаются, чтобы смениться. Они ставят носилки в снег, они останавливаются на мгновение, чтобы отдохнуть. Из барака выбегает собака, приближается к раненому, обнюхивает пропитанный кровью бинт. Раненый мягко берет ее за ошейник, он гладит ее, и в это же время он поднимает осколок льда, берет его в руку острым краем наружу и быстро бьет им зверя в лоб. Собака ревет от боли, вырывается, освобождается из железной хватки и бежит. Из зияющей раны на лбу течет кровь.
Раненый смеется! Пленные смеются. – Pois, pois! Дальше, дальше! – кричит конвоир. Маленькая процессия снова приходит в движение и исчезает в лесу.
31. Ариведерчи, Ленинград
Белоостров, ноябрь
Похоже, пришло время прокричать Ленинграду мое сердечное прощание. Уже почти целый год, с тех пор как я впервые прибыл на этот фронт, я снова и снова добираюсь до края траншей позиций под Белоостровом и из стрелковых ячеек маленьких передовых постов смотрю на огромный город, который лежит там, холодный и серый, в своей рамке из лесов и болот. И всегда, всякий раз, когда я покидаю этот фронт, я ощущаю неопределенную скорбь, мне кажется, будто я покидаю место, которое за это время стало дорогим моему сердцу из-за еще столь живых воспоминаний о трудной жизни во время этой зимы в этих темных лесах Карелии.
Ленинград сопротивляется. Мои прогнозы за прошлый февраль, когда многие поспешно предсказывали предстоящее падение осажденного города голодом, оправдались. Нынешние условия существования Ленинграда гораздо лучше, в некотором отношении, чем прошлой зимой. Большая часть населения за летние месяцы была эвакуирована через Ладожское озеро. На место понесших огромные потери из-за страданий ужасной зимы частей прибыли новые войска.
Теперь война вокруг «рабочей крепости», кажется, приспособилась к спокойствию, к отказу, почти к застою. Это уже не жесткая осадная война прошедших месяцев, постоянные обстрелы тяжелой артиллерией промышленных пригородов на юго-западе, яростный ритм атак и контратак. Что-то зрелое и усталое есть в висящем над крышами Ленинграда воздухе: это атмосфера чего-то угрожающе предстоящего, и в то же время бессознательной передышки. Мне почти хотелось бы сказать, атмосфера воспоминания. Бескрайний город до последних дней лежал в бледном мерцании его «белых ночей», которые постепенно уступали матовым и туманным осенним пространствам, в зеленоватом брезжащем полумраке. Тени финских солдат между деревьями призрачно ныряли в этом свете вечных сумерек. И русские разведывательные группы вдоль светлого края березовых лесов там перед нами передвигались медленно, как будто они устали, как будто они истощены светящейся неуступчивостью дня. И скоро уже будет зима, вновь никогда не кончающаяся зимняя ночь. Мне хотелось, чтобы у меня было время, чтобы описать меланхолию прохладного, влажного лета этого года, после такой жестокой зимы; монотонное падение осеннего дождя на листья, на железные крыши бараков, на клеенчатые дождевики солдат, на блестящие крупы лошадей. И я хотел бы суметь описать огромный город, так, как он лежит этой неповторимо мягкой поздней осенью перед моим взглядом через маленькое прямоугольное окно этого «корсу», этого убежища на самой передней линии передовых позиций у Белоострова. Это маленькое окно, в березовой раме. Через слегка запылившееся стекло пейзаж всегда выглядит несколько бледнее и несколько меньше, чем в действительности. Между краями окна картина города представляется мне как старая печатная гравюра, которая висит на стене «корсу», запыленная старая картинка с несколькими пятнами гнили тут и там. Небо немного смято в одном углу, справа вверху. Хмурое небо, тут и там залитое светлой голубизной (точно как будто река – вероятно, это мираж Невы – разливается на небе за свои берега и затопляет бледные белые низины, на которых разбросаны облака как острова парящего, прозрачного архипелага). Я внимательно рассматриваю цвет неба, цвет крыш, лесов: не является ли серый цвет действительно преобладающим тоном в этом ландшафте, на этой старой гравюре? Или, все же, это розовый цвет и неопределенный, мягкий отголосок коричневых и зеленых тонов в сверкающей синей яркости листвы деревьев? Город, кажется, зафиксирован карандашом художника в мгновение усталости и ожидания; точно в длинное, бескрайнее мгновение, в котором даже неживые вещи, кажется, иногда как живые существа, сожалея, желая, страстно хотят вернуться к навсегда умершему или из разочарования обманутому времени. Да, это так: в мгновение разочарования. Что-то прошло, что-то умерло в судьбе Ленинграда.
Кто точно наблюдает свет, который дождем падает вниз с неба этой старой гравюры, материю, из которой сделаны ее полумрак и ее тени, для того станут видны многочисленные знаки, открывающие тайну ее разочарования, подобные тому виду отказа, который в определенные моменты дня, кажется, охватывает пейзаж, прокрадывается в эту игру теней и света, как будто приближается конец природы, как будто печальный рок уже нависает над жизнью растений и животных, над перспективами деревьев, скал, водоемов, облаков. Не тень ли это, вероятно, войны, которая скрывает пожелтевший свет этой старой гравюры? Вероятно, это присутствие какого-то более глубокого чувства, аура, эмблема чего-то более интимного, более тайного, более рокового.
Я здесь, в этом «корсу» у Белоострова, перед маленьким окном с запылившимся стеклом. Когда я смотрю в него, я вижу профиль города, вырезанный на нежном горизонте. Уже почти целый год я свидетель этой осады, и для меня все еще невозможно в душевном состоянии простого свидетеля переживать эту безжалостную трагедию. Война получила теперь здесь очень точные очертания, приобрела однозначный характер. Она почти отделилась от нас. Она теперь больше похожа на картину, чем драму. Древняя картина. Больше чем на других участках русского фронта, война получила здесь вид и смысл антитезиса, противопоставления. Это не обычное и слишком простое противопоставление между Востоком и Западом, между Азией и Европой, а что-то вроде сравнения между обеими силами, которые сталкиваются внутри самой западной культуры. Здесь Запад поражает самого себя, в своем самом чувствительном и самом уязвимом месте. В месте, в котором самый древний и самый современный дух Европы встречаются, меряются силами, испытывают друг друга. Бесполезно повторять то, что писал Андре Жид в своем «Возвращении из Советского Союза»: «Ce que j'aime le plus dans Leningrad, c'est Saint-Petersbourg». То, что я больше всего люблю в Ленинграде, это Санкт-Петербург. Как можно понять драму Ленинграда, которая является синтезом всей русской драмы, если не охватывать одним и тем же взглядом, одним и тем же ощущением не только дворцы, церкви, крепости, сады, памятники императорского города, но и строения из цемента, стекла и стали, фабрики, школы, больницы, рабочие кварталы, эти неподвижные, точные, холодные, исключающие строения, которые возникли на краю старого города и даже в сердце царской столицы? Потому что невозможно в судьбе Ленинграда отделить «императорское» от «пролетарского», то, что является Святой Россией, от того, что представляет собой коммунистическую, атеистическую, техническую, научную Россию. Судьба Ленинграда предлагает нам пример чрезвычайной непрерывности и логики. «Окно», которое Петр Великий открыл в сторону Западной Европы, – это ничто иное как окно, открытое на светящийся и печальный мир машин, на опустошенный хромированный мир техники.
Жест царя, который широко распахнул «окно Санкт-Петербурга» в русской стене, – это также предвосхищение революционной воли Ленина, которая хочет сделать город Петра Великого не столицей азиатского государства, а столицей рабочей Европы. Теперь судьба огромных красных заводов «Красного Путиловца» та же, что и судьба Зимнего дворца, Таврического дворца, Исакиевского собора. Стальные машины, которые остановились на покинутых фабриках, теперь то же самое, что и позолоченная мебель в залах императорских и княжеских дворцов вдоль Фонтанки. Портреты Ленина, Сталина, Урицкого, Кирова на стенах фабрик, школ, спортивных залов, столовых и рабочих клубов, показывают теперь ту же пустоту и разочарованную скорбь, что и портреты царей, князей, бояр, генералов, адмиралов, послов, придворных, которые висят на стенах в приемных и залах Зимнего дворца и Адмиральского дворца. Даже советские солдаты, которых я вижу через окно этого «корсу», как они выделяются на краю траншей у железной дороги напротив Белоострова, как побледневшие картины на краю прошедшей истории, разочарованной, уже «прежней» жизни. Нечеткие картины, я хочу сказать, уже вне времени, «этого» времени. Война мчится по разрезам лет. Почти кажется, будто осада Ленинграда – это не что иное, как давно прошедшее событие, как будто она принадлежит далекой истории. Эти картины как человеческие фигуры, которые художник гравирует по краю гравюры, чтобы придать пейзажу человеческий масштаб и человеческие пропорции. Я этим хочу сказать, что люди на этой войне имеют значение только как элементы масштаба, сравнения, пропорции. В свете этих вечных сумерек севера купол Исаакиевского собора, величественно качаясь, поднимается на горизонте. Прозрачнее и призрачнее, чем тогда, когда я в прошлом феврале впервые увидел, как он ясно и незапятнанно поднимался на фоне зимнего ландшафта. Воздушно и призрачно как купола церквей на декорациях испанского религиозного спектакля «ауто сакраменталь», «священного действа»: как в том «дне» «El Majico prodijoso», «Волшебного мага» Педро Кальдерона де ла Барки, где купол Антиохии колеблется на зеленом небе за Киприаном и Дьяволом, в «belisimo laberinto de arboles, flores y plantas», «в красиво-стройном лабиринте стеблей, деревьев и цветов». Был светлый зимний день в мягких сероватых тонах, пронизанный глубоким синим безмолвием. Когда я поднял взгляд, я неожиданно увидел, как над крышами медленно качаясь над лежащим в тумане городом, поднимается огромный купол Исаакиевского собора. Это было похоже на пузырь воздуха в трубе стеклодува, как принесенная ветром личинка насекомого или как поднимающаяся с морского дна медуза. Постепенно он захватывал все небо, в точности как гиганская медуза.
Все же, сегодня купол только легко колеблется, отвесно поднимаясь над зеленым и розовым осенним ландшафтом, все кажется забытым, война кажется забытой, и на переднем плане истинная трагедия осажденного города приобретает форму и олицетворенный вид: это не война, не осада, а конец «их» запада. Теперь их трагедия уже не трагедия только одного города, но трагедия времени, эпохи, мифа. Час, место, время года и это растянувшееся молчание, подчеркнутое несколькими одинокими винтовочными выстрелами, несколькими далекими разрывами снарядов, дают темы для фантазии, для безучастных грез. Купол Исаакиевского собора взрывается беззвучно в бледном небе. Моторы, машины, приборы из сверкающей стали на красных фабриках лежат в агонии на цементных полах. Опустошенные улицы, усеянные трупами лошадей и расстрелянными машинами, отражаются в поблекших стеклах царских дворцов. Атмосфера разрядки, спокойствия, почти дали скрывает и смягчает формы проявления войны. Ленинград уже лежит вне нашего века, уже стоит на краю этого времени, этой войны.
Ариведерчи, Ленинград. Завтра я должен отправиться в ледяную уединенность Лапландии, на крайний север, на фронт Петсамо. Но однажды я вернусь, и снова буду сидеть здесь у этого окна, в этом финском «корсу» на самой передней линии, и снова буду задумчиво рассматривать этот меланхоличный ландшафт из деревьев и бетона.
ПОСЛЕСЛОВИЕ
Почему Волга – европейская река
Написано в 1948 году и позже как предисловие к новому изданию
Когда в июне 1941 в начале немецкого похода в Россию мои сообщения с украинского фронта начали появляться в «Corriere della Sera», они возбудили в итальянской публике большое удивление. Это был почти скандал. В английской, американской, скандинавской и швейцарской прессе их перепечатывали в больших отрывках, международное общественное мнение ценило их как единственное объективное сообщение, как единственное беспристрастное свидетельство о полях сражения в стране Советов. При всем том многим людям в Италии показалось, что мои наблюдения и рассуждение исходили не из честного, мужественного намерения говорить правду, а из моей особой симпатии к коммунистической России и, таким образом, из пристрастного и произвольного взгляда на события.
То, что я писал, было полной противоположностью всему тому, что писали и думали тогда в итальянской прессе о легкой и короткой войне против России. И так как мои репортажи открыто противоречили сообщениям всех других корреспондентов, в том числе и «Corriere della Sera», многие читатели сделали вывод, что меня мотивирует партийный дух. И было много таких, кто подозревал во мне пораженца и громко требовал моего немедленного отзыва с русского фронта и наказания. Сегодня любой может проверить, что я был дальновиден, и что симпатия, в которой меня упрекали, была только объективным проницательным пониманием коммунистической России, как мне даже заявил Тольятти, когда он посетил меня на Пасху в 1944 году и поздравил с моими сообщениями. Но объективное понимание было также в те времена преступлением. В сентябре 1941 года после вмешательства Геббельса немецкие военные власти выслали меня с русского фронта, вопреки протестам генерала Мессе, командующего итальянским экспедиционным корпусом в России. Хотя фашистская цензура, как военная, так и гражданская, пусть порой и неохотно, разрешала публикацию моих репортажей, Муссолини угрожал мне, что снова вышлет меня на остров Липари. Потом продержал меня четыре месяца в карантине, пока он в январе 1942, когда военные события – отступление Гитлера от Москвы до Смоленска – не подтвердили мою оценку и мои прогнозы, не приказал снова использовать меня на русском фронте. На этот раз я попросил и добился того, чтобы меня отправили в Финляндию, где у Гитлера не было непосредственной командной власти. И два последующих года до падения Муссолини я оставался в Финляндии. Через два дня после его отстранения от власти, 27 июля 1943 года, я вернулся в Италию.
Нельзя также оставлять без внимания, что я был военным корреспондентом Италии, в том же самом положении как остальные триста журналистов, прикомандированных к итальянским войскам на всех фронтах, в Ливии, на Балканах и в России: потому никто не удивился бы тому факту, что я находился при войсках держав «Оси», а не у англичан или у русских. Это не было моей личной виной, если я был гражданином одной из стран «Оси», и если русские, англичане и американцы были гражданами государств союзников.
С начала русской войны мое знание Советской России и ее проблем очень помогало мне обсуждать и оценивать природу событий и предвидеть их неизбежное развитие.
То, что я наблюдал на полях сражений, было только подтверждением, доказательством того, что я уже на протяжении двадцати лет писал о коммунистической России. («La rivolta dei Santi maledetti» в 1921 году, «Intelligenza di Lenin» в 1930, «Техника государственного переворота» в 1931, «Le bonhomme Lenin» в 1932).
Исходя из личного опыта касательно русских проблем, я всегда отказывался оценивать Советскую Россию с точки зрения, которую можно было называть «буржуазной», т.е. по необходимости необъективной. «Объективность не является основным элементом буржуазного интеллекта», писал я в 1930 году в моем предисловии к книге Рене Фюлёп-Мюллера «Лицо большевизма». И дальше я там говорил, что «самая надежная защита от опасности большевизма для буржуазного интеллекта должна была состоять в том, чтобы понять революционные феномены современной эпохи. Непонимание этих феноменов – это самый отчетливый знак декаданса буржуазии». И не только итальянской буржуазии, но и всей европейской буржуазии; английской в особенности. Еще сегодня самым интересным, в известном смысле окончательным приговором в ее адрес является тот, который либеральный английский экономист Кейнс высказал в своем знаменитом труде «A short view of Russia» в 1929 году. Я не согласен, что можно понять Советскую Россию, не избавившись до этого от своих буржуазных предубеждений; и ясно, что тот, кто не понял Советскую Россию, не может с ней бороться и тем более не может победить.
Среди многих буржуазных предубеждений о коммунистической России самым упрямым является тот, который представляет большевизм как типично азиатский феномен. Это объяснение большевистской революции и проблем, которые она ставит перед Европой, слишком простое и удобное, чтобы можно было надежно принять его. Название этой книги, «Волга рождается в Европе», как раз и хочет указать на этот жалкий ошибочный приговор. Уже в 1930 году я писал, что «лицо большевизма вовсе не имеет, как некоторые думают, азиатские черты. Это европейское лицо». Правда состоит в том, что коммунизм представляет собой типично европейский феномен. За дорическими колоннами пятилеток, за колоннами статистик Госплана, простирается не Азия, а другая Европа – «другая Европа». В том же самом смысле, как Америка тоже является другой Европой. Стальной купол марксизма + ленинизма + сталинизма (гигантская динамо-машина СССР в уравнении Ленина: советская власть + электрификация = большевизм) – это не мавзолей Чингисхана, а – как раз в том смысле, который не нравится буржуа – другой Парфенон Европы. «Волга», говорит Борис Пильняк, «впадает в Каспийское море». Да, но ее исток не в Азии, она берет свое начало в Европе. Она европейская река. Темза, Сена, Тибр (и Потомак тоже) – ее притоки.








