Текст книги "Наедине с осенью (сборник)"
Автор книги: Константин Паустовский
Жанр:
Биографии и мемуары
сообщить о нарушении
Текущая страница: 26 (всего у книги 28 страниц)
О Юрии Яновском
Речь, произнесенная К. Паустовским на похоронах Ю. Яновского 27 февраля 1954 года. Напечатана в журнале «Дружба народов», 1969, № 5.
Позвольте мне от имени русских писателей и от своего имени сказать несколько прощальных слов Юрию Ивановичу Яновскому. Одна беда за другой обрушиваются на нашу писательскую семью. Недавно мы потеряли Пришвина, потеряли Горбатова, сейчас мы потеряли великолепного романтического писателя и человека кристаллической душевной чистоты – Юрия Яновского.
Он прожил горестную и прекрасную жизнь, – жизнь писателя подлинного, рыцарски честного, советского.
Смерть не дает отсрочки. Она пришла к Яновскому в дни его писательской победы, в дни славы, когда жизнь, казалось, давала ему все возможности для большой и плодотворной работы.
Я назвал Яновского романтическим писателем. Долг советского писателя – воспитать в человеке высокий строй мыслей и чувств. И этому долгу Яновский был верен до последнего дня своей жизни.
Это был человек огромного личного обаяния, высокой культуры, чистоты и честности.
Его путь в литературе – путь прямой и искренний. Он был далек от псевдолитературной суеты, но он всегда был в самой сердцевине подлинной литературной жизни.
Его талант был мягок и точен. В нем был тот «блеск благородных мыслей», о котором говорил Лермонтов.
В нем были воплощены замечательные качества украинского народа. Он был настоящим сыном и представителем своей страны. Он любил и знал прошлое своей страны, любил ее настоящее и ее будущность.
Он любил свою страну и свой народ преданной, великой – до боли в сердце – и не крикливой любовью.
Я мало знал его и очень жалею об этом. Но при первой оке встрече я был совершенно покорен его умом, его спокойным и чуть печальным юмором, его строгостью к себе и его влюбленностью в Украину, в свой народ, ставший на путь подлинного и быстрого расцвета.
Я помню первые дни советской литературы. В числе тогда еще немногих имен создателей этой литературы было и имя Яновского. Его «Всадники» сверкнули как одна из первых ослепительных молний нового, социалистического времени, новой, социалистической литературы.
Сейчас мы имеем право на печаль. Но пусть эта печаль по Яновскому еще теснее объединит нас, советских писателей, в дружный союз, в тот союз, о котором мечтал еще Пушкин, в тот союз, что неразделим, свободен и вечен.
Пусть же над могилой Юрия Яновского цветет его любимая, его прекрасная, милая его Украина!
Илья Эренбург
Вступительное слово, сказанное К. Паустовским в Литературном музее на вечере, посвященном 65-летию со дня рождения И. Г. Эренбурга, в феврале 1956 года.
Во многих книгах, очерках и статьях Ильи Григорьевича Эренбурга разбросаны отдельные точно выраженные, большей частью неприятные и колкие, то спорные, то неопровержимые, но всегда закономерные мысли о литературе и сущности писательского труда.
Одна из таких бесспорных истин заключается в том, что литература возникает в силу внутренней потребности человека. Только тот, кто подчиняется велению этой внутренней потребности, может создать бессмертные вещи.
Но для самого Эренбурга одного писательства мало, чтобы выразить его внутреннюю потребность, чтобы передать окружающим опыт своей удивительной жизни, голос своего сердца и совести.
Эренбург – явление большее, чем писатель. Он не только блистательный писатель по призванию, не только поэт, журналист, оратор и трибун, но еще и стойкий борец за мир и самоотверженный защитник культуры от всех изуверских и черных покушений на нее, откуда бы они ни исходили.
Если бы был жив волшебник Христиан Андерсен, то он мог бы написать суровую сказку о старом мужественном писателе, который пронес в своих ладонях культуру, как несут драгоценную живую воду, через обвалы времени, сквозь годы войн и неслыханных страданий, – стараясь не расплескать ни капли. Он не позволял никому замутить ее, потому что нес эту влагу жизни для счастья простых и мирных людей.
Защищая нашу культуру, Эренбург тем самым защищает и культуру будущего, те большие человеческие ценности, которые должны быть и будут.
Мы вправе гордиться тем, что Илья Григорьевич Эренбург – наш соотечественник и наш современник. Равно как и тем, что он носитель традиций русской литературы, самой человечной литературы в мире, литературы, которая существовала и всегда будет существовать как слитный морально-эстетический фактор огромной воспитательной силы.
Мы вправе гордиться Эренбургом, мы благодарны ему и хотим, чтобы он это знал.
Биография Эренбурга необыкновенно сложна, порой противоречива, всегда захватывающе интересна и значительна в первую очередь тем, что его судьба нераздельно слилась с судьбой его тревожного и великого века. Биография Эренбурга – это, конечно, естественное и непосредственное выражение его внутренних свойств. Потому это настоящая большая писательская биография. Хороший писатель – это хорошая биография, и, наоборот, хорошая биография – это большей частью возможность для человека стать писателем.
Я вспоминаю своего учителя литературы. Он говорил нам, киевским гимназистам: «Если вы хотите быть писателями, то старайтесь прежде всего быть интересными людьми».
Биография Эренбурга поучительна и для старшего поколения писателей, но главным образом для нашей литературной молодежи.
Многих из нас удручают своей скудостью и простоватостью биографии иных наших молодых писателей, разительно идущие вразрез со всей сложностью эпохи.
Как нельзя после Пушкина и Чехова писать косноязычным и жидким, как спитой чай, языком, так нельзя после таких напряженных биографий, как у того же Пушкина, Герцена, Горького, а из наших современников – как у Маяковского, Федина, Всеволода Иванова и Эренбурга, жить в литературе с кургузой биографией школяра и недоучки.
Где преемники больших писателей? Их очень мало. Где преемники Эренбурга? В чьи руки старшее поколение писателей передаст все завоеванное и накопленное, весь жар души, всю любовь и ненависть, всю созидательную и разящую силу своего пера?
Эти слова я обращаю сейчас не к Эренбургу, а к литературной молодежи, и Илья Григорьевич, я думаю, поймет меня и простит это отступление.
Эренбург своей жизнью утвердил истину: писатель – это звучит гордо и великодушно. Нам, писателям, и старым и молодым, нельзя забывать об этом.
Судьба Эренбурга – заслуженно счастливая и завидная судьба. Завидная судьба, несмотря на то что писательство – самое прекрасное дело в мире – полно тягостей, жестокого труда, сомнений, срывов и вечных изнурительных поисков. Но эту тягость своего призвания ни один подлинный писатель не променяет на внутреннюю безмятежность и благополучие.
Писательская судьба Эренбурга завидна тем, что в результате многих лет независимого ни от каких побочных влияний своего труда он может теперь по праву говорить со всем миром. Ни одно его слово не тонет в пустоте, все написанное и сказанное рождает отзвук в миллионах сердец.
В этом народном признании – счастливый удел Эренбурга, в этом – его победа, в этом – те вершины жизни, подняться на которые можно, только никогда не озираясь с опаской назад.
Существуют вещи на первый взгляд ничем не примечательные, но если взглянуть на них в непривычном ракурсе, то открывается их почти чудесная сущность.
Что может быть проще освещенного ночью окна в рабочей комнате писателя? Извините, Илья Григорьевич, что я дам слабую волю своему воображению. Но я иногда прохожу ночью по улице Горького мимо дома, где вы живете, вижу освещенное окно, и мне кажется, что это ваше окно. И я думаю о том, что вот, писатель в полном одиночестве, среди течения глухой и поздней ночи садится за стол, берет в руку перо и отсюда, из никому не ведомой комнаты, начинает говорить со всем миром.
Это состояние всемирности, рожденное в писательском одиночестве, когда мысль, только что вышедшая из-под пера, вскоре победит пространство и время, очевидно, хорошо знакомо Илье Григорьевичу. И в этом тоже его завидная участь.
Я не буду останавливаться на отдельных книгах Эренбурга. Они широко известны. Я люблю многое, даже то, что, как мне кажется, сам Илья Григорьевич не совсем долюбливает теперь.
Я люблю щемящий и горький «Проточный переулок» и Жанну Ней с ее милым сердцем. И «Хулио Хуренито», из которого брызжет веселый скептицизм молодости, и некоторые другие ранние (конечно, относительно ранние) книги Эренбурга. И стихи.
Первое, что я прочел, это были стихи в давным-давно вышедшей, если не ошибаюсь, самой ранней книге Эренбурга. Называлась она «Одуванчик»[3]3
Книга, о которой говорит К. Паустовский, называлась не «Одуванчик», а «Одуванчики». Она появилась в 1912 году, после выхода в свет двух других книг стихов И. Эренбурга: «Стихи» (Париж, 1910) и «Я вижу» (С.-Петербург, 1911).
[Закрыть]. Я запомнил несколько стихотворений из этой так просто и ласково названной книги. Эти стихи сейчас звучат как голос далекого детства:
Я скажу вам о детстве ушедшем, о маме,
И о мамином теплом платке,
О столовой с буфетом, с большими часами
И о белом щенке…
Я скажу вам о каждой минуте, о каждой
И о каждом из прожитых дней.
Я люблю эту жизнь, с ненасытною жаждой
Прикасаюсь я к ней…
Я, киевлянин, был тогда влюблен в Москву. И потому запомнил строчки Эренбурга о Москве, полные тоски по ней:
Как много нежного и милого
В словах Арбат, Дорогомилово…
Какой огромный путь от этих стихов до «Дня второго», до «Падения Парижа», до «Бури» и «Оттепели», до военных статей, до схватки за мир, до широкого размаха деятельности Эренбурга как поэта и борца.
У каждого писателя бывают часы раздумий. Из этих раздумий рождаются книги. Раздумья идут быстро, а книги пишутся медленно. Поэтому у каждого писателя раздумий больше, чем книг.
Остается неведомым для нас всех, читателей, великое множество мыслей, замыслов, образов, замечательных историй. Легче всего следы раздумий, не вылившихся в книгу, проследить в стихах. Стихи сжаты, плотны, порой в одну строку укладывается целая повесть.
Одно из таких раздумий, не выраженных в прозе, я нахожу у Эренбурга в его последних стихах.
В них открывается как будто утаенная любовь Эренбурга к природе. Особенно хороши его раздумья о деревьях – неожиданные и простые. И раздумья о Европе. «Зеленая летучая звезда, моя любовь, моя Европа».
Я не собирался останавливаться на отдельных книгах Эренбурга, но все же не могу не сказать хотя бы несколько слов об его совершенно блестящих путевых очерках.
Эренбург – вечный странник. Он знает каждый камень в Европе. Его вторая родина – Франция, город сердца – Париж.
Эренбург знает Францию, пожалуй, не хуже, чем знал ее Стендаль. Это знание помогает ему, когда он пишет о Франции, найти те единственно нужные слова, которые дают точную и живописную картину целого.
Он пишет о «суровой откровенности бретонского пейзажа, о туманном небе, вязах и ветрах на перекрестках, о рыбачках, о чистом и нежном испуге стройных девушек-бретонок в старинных платьях перед взором редкого чужестранца».
Только человек, знающий Францию до сердцевины, может сказать о французской провинции, что она «монотонна и патетична», а о французской литературе, что она родилась из «звонкой французской провинциальной скуки».
В путевых очерках Эренбурга, о чем бы он ни писал – о Дании, Германии, Англии, Швейцарии или Соединенных Штатах, – все точно, зримо, плотно по краскам, полно множеством безошибочно отобранных знаний, увиденных и услышанных, а не приобретенных в книгах.
Читая эти очерки, не только все видишь, но слышишь запахи вересковых полей, океана, городов; схватываешь почти мгновенно всю специфическую конкретность стран, о которых пишет Эренбург – всегда в густом наплыве современности.
О Париже я говорить не буду. Это особая большая и прекрасная тема в жизни и творчестве Эренбурга. Он возникает на страницах Эренбурга во всем своем многовековом обаянии, в движении современности и блеска – город, собравший в себе очарования и духовные богатства всех стран и всех времен.
Простите меня за краткость, а главное, за сумбурность моих слов. Но трудно голосу сердца подчиняться логическим построениям.
Каждый из нас представляет себе то время, по которому так у людей истосковалось сердце, – время прочного и благодатного мира и свободного и разумного труда, время заслуженного измученным человечеством покоя и счастья.
Когда придут эти времена и неомраченное солнце взойдет в чистейшем воздухе освобожденной от страха и насилия земли, то люди с глубокой благодарностью вспомнят всех, кто отдал свой труд, талант и свою жизнь для приближения этих времен.
И среди этих людей одним из первых будет произнесено имя Ильи Эренбурга.
Свидетель времени
Статья напечатана в журнале «Советское фото», 1957, № 1
В детстве отец подарил мне маленький «кодак», и с тех пор мной овладела страсть к фотографии и ко всему, что связано с ней.
Я полюбил даже красный свет фонарика (в нем горела тогда маленькая керосиновая лампочка), мензурки, запах проявителя, скользкую светочувствительную бумагу и самый цвет отпечатков. То был цвет крепкого чая с золотистым отливом.
Фотография постепенно раскрывала передо мной свои удивительные, почти волшебные свойства.
Особенно поразительной была способность фотографии останавливать, как говорили поэты, «быстролетное время».
Однажды зимой отец поехал в Москву и взял с собой мой «кодак». В Москву отец попал в дни декабрьского восстания 1905 года. Он привез много фотографий разрушенной Пресни, пожаров, баррикад, дружинников. Эти снимки долго хранились у нас в семье. По ним мы, молодежь, изучали декабрьское восстание.
Тогда я уже понял, что фотография – лучшая помощница истории. И сожаление, что фотографию изобрели так поздно, начало мучить меня.
Я думал о том, как хорошо было бы увидеть снимки каравелл Васко да Гамы, взятие Бастилии или фотографию Пушкина вместе с няней на крыльце ее домика в Михайловском.
История бы ожила, и огромное количество знаний вошло бы в нашу память легко и зримо.
Фотография росла стремительно. Появилась моментальная съемка, потом съемка на мягкую пленку, рентгеновские снимки, кино, цвет, возможность снимать микроскопические и космические явления. Всего не перечтешь.
Старые дагерротипы стали редкостью, реликвией. Но уважение к ним не прошло. До сих пор мы с волнением рассматриваем серебристые дагерротипы Гоголя, Диккенса или Гарибальди. То одна, то другая неизвестная и незаметная, схваченная объективом черта внезапно оживает, и мы, явно волнуясь, вглядываемся в лица давно ушедших великих и милых людей.
Фотография сохраняет нам их черты, сохраняет события, меняющийся облик земли. Она не отстает от молниеносного бега времени. Она проникает всюду, куда проникает человеческая пытливость.
Она делает зримым то, что было скрыто от человеческого глаза тысячелетиями, хотя бы рост трав, то «дольней лозы про-зябанье», увидеть которое мечтал Пушкин.
Все чаще на снимки опытных мастеров-фотографов ложится свет подлинного искусства.
Фотография внесла в духовный мир человека огромные новые ценности, стала спутницей дел, его мыслей, его любви, его радости и горя.
Она неслыханно обогатила нас, и будем благодарны ей за это.
Память о Чайковском
Предисловие к альбому фотографий «Чайковский в Клину», М., Государственное музыкальное издательство, 1958.
Три замечательных художника неразрывно связаны в нашем сознании друг с другом и олицетворяют собой Россию. Это – Чехов, Чайковский и Левитан.
Пожалуй, не было в истории другого такого примера, чтобы три соотечественника и современника – писатель, композитор и художник – так органически дополняли друг друга в своем творчестве и все вместе так ясно и полно выражали свое время. В этом отношении России повезло. Гений русского народа поистине неисчерпаем.
Всегда удивительна, но порой неожиданна власть гения над человеческими сердцами. Она выражается не только в непосредственном и неотразимом воздействии на нас со стороны всего им созданного, но и во всем, что так или иначе связано с ним самим, с его жизнью.
Мы хотим знать о нем все. Мы хотим видеть все, что он видел, все, на чем останавливался его взгляд. Мы хотим по самой обстановке его жизни восстановить ход его сокровенных мыслей и порывы его воображения.
Этим, очевидно, и объясняется очарование тех мест, что связаны с памятью замечательных людей. Оно бесспорно, это очарование, и сила его находится в прямой зависимости от степени нашей любви к тому или иному великому человеку и от знания его биографии.
Поэтическое, полное лиризма ощущение от тех или иных уголков нашей страны, – как это ни кажется парадоксальным с первого взгляда, – почти всегда связано с областью знания. Чем больше мы знаем о них, тем сильнее их поэтическая окраска.
В первые годы революции мне привелось попасть в довольно глухой угол бывшей Орловской губернии – к северу от Ельца.
То был нищий и забытый край с серыми, как будто пришибленными к земле деревушками и бесконечными ржаными полями. По ним непрерывно, до ряби в глазах, бежали волны тусклого света, – спелая рожь отражала белесое солнце.
На околице одной из деревень стоял покосившийся и небогатый помещичий дом. Окна в доме были заколочены, а в усыхающем саду паслись стреноженные кони.
Я зашел в дом к сельскому учителю и попросил напиться молока. Учитель был седой, взъерошенный и сердитый. От него я узнал, что этот помещичий дом принадлежал отцу Лермонтова, что старик Лермонтов умер здесь и похоронен на сельском кладбище за оврагом, что Лермонтов по пути на Кавказ заезжал однажды сюда, к отцу, и что в доме даже остался пыльный военный сюртук поэта.
Я хотел осмотреть этот дом, но оказалось, что ключ от него у председателя комитета деревенской бедноты, а председатель уехал на базар в городок Ефремов и увез ключ с собой.
Я ушел от учителя, сел на крыльцо лермонтовского дома и просидел там до вечера. Вокруг не было ни души. В щелях между деревянными ступеньками буйно прорастала крапива и зверобой со своими черно-золотыми пыльными цветами.
И все вокруг внезапно показалось мне хотя и убогим, но очень милым, знакомым и любимым до щемящей боли на сердце. Вся Россия вдруг предстала мне в своей томительной и бледной красоте. То была, очевидно, та «странная любовь» к отчизне, о которой говорил Лермонтов.
Я потрогал старые ступеньки на крыльце. Песчинки прилипли к моим пальцам, – может быть, те самые песчинки, что осыпались с сапог Лермонтова, когда он, выскочив из возка, шел, волнуясь, к своему оскорбленному и почти забытому отцу.
Ржаные поля, как бы видимые до этого через слюду, сухо шелестели и золотились вокруг. И я понял, что это и была та лермонтовская желтеющая нива, которая помогла ему постигнуть земное счастье.
Таким же обаянием наполнены все места, связанные с нашими великими художниками, – и пушкинское сельцо Михайловское, и Святые Горы, и лермонтовские Тарханы, и Ясная Поляна, и тургеневское Спасское-Лутовиново, где в густой сырости липовых зарослей цветут одинокие ландыши, и могила художника Борисова-Мусатова на крутояре над Окой в городке Тарусе, и тверские леса, и дом Чайковского в Клину.
В этих памятных местах с особенной ясностью понимаешь, что время теряет иногда свою разрушительную силу, что нет забвения для блестящих и мужественных мыслей, оставленных нам в наследство нашими великими предшественниками.
И тогда в шум тверских осенних лесов и на берега реки Сестры, где жил и работал Чайковский, органически входит звучание симфоний и раскрывает перед нами во всей силе и прелести неброскую, но поразительную красоту нашей русской земли – ее зарослей, рек, деревень, омутов, луговых туманов, осеннего ломкого хруста листвы, костров, заброшенных дорог и ночных звездных огней в безымянных водах.
Чайковский любил эту русскую землю с застенчивой, молчаливой, но неистовой силой. Оставаясь наедине с лесами, наедине с бледным тверским небом, он мог доходить до слез.
То была любовь поистине всеобъемлющая, – от любви к каждой сухой сосновой шишке с застрявшей в ней желтой травинкой до любви даже к лесному подзолу, осыпающемуся с колес неторопливой телеги.
Но самой большой любовью Чайковского были леса – и величавые корабельные сосновые боры, и осиновые разговорчивые рощи, и березовые перелески, зажженные по взгорьям тихим осенним огнем, как сотни белых свечей…
Чайковский называл леса лучшей творческой лабораторией для человека.
Места, отмеченные памятью Чайковского, мы оберегаем и храним. Это – не только глубочайшее преклонение перед музыкой гениального композитора, но и дело нашего национального достоинства, нашего патриотизма.
Все начинается заново
Статья напечатана в журнале «Вопросы литературы», 1969, № 5.
Есть ли на свете человек, у которого каждый год, а то и два-три раза в год жизнь начинается заново?
Может ли быть на свете опытный мастер, который после только что оконченной любимой работы совершенно разучивается делать свое дело и ему приходится изучать его снова?
Как можно ответить на эти вопросы? Пожать плечами? Или спросить в свою очередь: «Где вы видели таких людей? Как это начинать жизнь и работу заново? Что это за чепуха! Куда же девается весь накопленный опыт, все навыки? Куда же девается, наконец, вся прошлая жизнь? Что это вообще значит?»
Но, к счастью для окружающих, такие люди есть, и называются они писателями.
Чтобы яснее представить себе, о чем я говорю, нужно согласиться только с одной, на мой взгляд, непреложной истиной – писательство и щедрость неотделимы друг от друга.
Только так, только при огромной щедрости писателя он может создать превосходные и долговечные книги.
В каждый роман, повесть, в каждый самый маленький рассказ писатель должен вкладывать без остатка все лучшее, чем он обладает, вкладывать расточительно, ни о чем не жалея и ничего не припрятывая «про запас».
Нужно открыть все душевные шлюзы (может быть, слово «душевные» здесь и некстати, но другого я сейчас не найду).
Пусть иссякает весь водоем. Это не страшно. Пусть все накопленное писателем промчится по страницам книги, как мощный поток мыслей и чувств, пусть от него хлынет в лицо свежестью и силой, пусть он засверкает на солнце множеством радуг и брызгами, играющими всеми красками спектра – всеми красками нашей земли.
Да. Поток промчится, и по ту сторону плотины останется пустое, как будто бы бесплодное дно. Но вскоре оно начнет снова наполняться прозрачной водой рек и родников, наполняться, приподнято говоря, рекою жизни.
Вода все время будет подыматься, все выше и выше, пока опять не дойдет до гребня плотины и пока под ее давлением, под ее тяжестью не понадобится опять открыть все шлюзы.
Может быть, это не совсем удачное или совсем неудачное сравнение, дающее представление о характере писательской работы, но другого я пока не подберу.
Живая вода снова придет. Не надо, не стоит бояться опустошения.
Нельзя все свое писательское богатство тратить по частям, раскладывать по крохам в разные книги.
Нельзя быть не только скупцом, но даже бережливым хозяином.
Если бы земля получала великолепный солнечный жар и свет не целиком, а по дозам, то жизнь на земле давно бы или угасла, или влеклась бы в вялой и безрадостной полутьме.
Ничто прекрасное не может быть и не должно быть раздроблено. Не может быть раздробленной любви или раздробленной мысли.
Вечно лишь то, что выражено до конца.
После каждой книги, написанной во весь голос, во всю силу ума и сердца, у писателя наступает опустошение. Позади все обрушилось, все ушло, чем он так долго жил.
Или, свой подвиг свершив, я стою, как поденщик ненужный,
Плату приявший свою, чуждый работе другой?
Но медленно и непрестанно жизнь снова наполняет сознание писателя, как вода наполняет запруду, новыми мыслями, наблюдениями, словами, образами. Все вновь оживает, – и писатель как бы наново учится писать.
Сознание писателя не может остаться на прежнем уровне, как никогда не останется на одном и том же уровне бушующая жизнь.
Новый уровень жизни требует новых приемов мастерства, нового, неповторяющегося выражения.
В этой свежести, неповторяемости качеств, полноте и ясности мысли и цельности и силе чувств, очевидно, заключается то свойство человека, которое у писателей мы зовем талантливостью, а в высшей своей степени – гениальностью.
Но не будем говорить о гениальности. Не каждому это дано. Но всем дана возможность быть щедрым и целиком отдавать себя любимому делу, не требуя за это наград, не требуя благодарности и возврата.
Эти простые мысли пришли мне в голову на днях, в маленьком, засыпанном чистейшим снегом и заполненном чистейшим воздухом городке над Окой.
Может быть, они пришли оттого, что я перечитывал поразительные дневники французского писателя Жюля Ренара.
Была ночь. Лед на Оке лопался с тяжелым медленным гулом, и все тусклое и синеватое пространство за окном было заполнено роением мелкого снега. Очевидно, за толщей ночных облаков светила луна.
Я прочел слова Ренара о том, что талант – это прежде всего работа, работа и работа, что талант – это полная отдача себя.
На бревенчатой стене висел портрет Лермонтова – темноглазого мальчика в гусарском мундире, – и я невольно сопоставил со словами Ренара лермонтовские строки:
…Я каждый день
Бессмертным сделать бы желал, как тень
Великого героя, и понять
Я не могу, что значит отдыхать.
1959